Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
IV.
– «О, monsieur, о, madame» – какое счастье, какая важная новость! – с такими словами однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день сражения под Вертом.
– Что случилось?
– На бирже вывешена депеша: мы победили. Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.
Однако в течение дня выясняется, что известие было ложное – просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти проявления радости по поводу "уничтоженных армий" – т. е. по поводу бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец – привели мне на память письмо Флобера и выраженное им желание: "Ах, если б я был среди бедуинов".
7-го августа, несчастная весть: император спешить из Сен-Клу на театр войны – неприятель вторгся в наши пределы. Французские газеты надседаются от негодования против немцев за их "нашествие". Крики: "a Berlin" – как мне казалось – означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом, по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью! Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев победа за победой…
Физиономия Парижа и его населения меняется. Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну вторглась дикая орда необузданных вандалов – нечто ужасное, неслыханное, как туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. "Уланы, уланы!" это слово звучит фантастично-демонически, почти как "сатанинское войско". Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям, получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и другие – о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных правил, теряет свое значение на войне. Из газеты "Le Volontaire" Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные тетради:
«До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек», остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы – ландвер и ландштурм – шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый, проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это все неверно: пруссаки – известные врали".
20-го августа граф Паликао объявляет в палате, что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, – этого также никто не объясняет, – но радостная весть переходит из уст в уста: "Слышали?" "В каменоломнях-то…" – "Да, да, в Жомоне". – Никто не выражает сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь – уроженцы Жомона и знают, как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач. Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка населения с каждым часом увеличиваются. "На войну – "la bas" – перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют, что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей. Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния. Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.
– Веришь ли ты, чтоб добродушные баварцы были способны на это? – спросила я Фридриха.
– Может быть. И баварец, и тюркос, и немец, и француз, и индеец, защищая свою жизнь или выступая против врага на войне, перестает быть человечным. Недаром в нем так настойчиво старались разбудить и раззадорить зверя.
V.
Мец пал… Эта весть раздалась по городу, как оглушительный вопль испуга. Но мне известие о взятии какой-нибудь крепости скорее приносит облегчение, потому что я всегда думаю в таких случаях: «тем ближе к развязке». Ведь я желаю только одного, чтобы кровавая игра скорее кончилась. Но нет, ничего пока еще не решено; крепостей еще так много! После поражения, говорят, нужно собраться с духом и с удвоенной энергией ударить на врага – военное счастье переменчиво. Ну да, конечно, удача клонится то на одну, то на другую сторону. Но хорошо, если б с обеих сторон не было при этом неизбежного бедствия, верной смерти.
Трошю чувствует необходимость поднять дух населения новой прокламацией и ссылается в ней на старинный девиз Британии: "С Божьего помощью за отечество". Это звучит для меня даже вовсе не ново; я встречала нечто подобное в других прокламациях. Однако воззвание не пропадает даром: люди воодушевляются. Теперь Париж нужно обратить в крепость. Париж – крепость? Я не могу себе представить этого. Город, названный Виктором Гюго la ville lumiere, служивший пунктом притяжения всему цивилизованному, богатому миру, ищущему художественных и жизненных наслаждений, источник моды, блеска, ума – и вдруг этот город хочет укрепиться, т. е. сделаться целью враждебных посягательству мишенью неприятельских выстрелов, хочет отрезать себя от всякого сообщения и подвергнуться опасности быть сожженным или погибнуть от голода? И люди твердят это с легким сердцем, с самоотвержением, с радостью, как будто делают благое дело. С лихорадочной поспешностью приступлено к работам. Нужно вознести валы для защиты обороняющихся, сделать в них бойницы; затем, перед воротами копают рвы, кладут подъемные мосты, роют траншеи, соединяют мостами берега каналов или засыпают их брустверами, возводят пороховые магазины, а на Сене появляется целая флотилия канонерских лодок. Какая кипучая деятельность, какая затрата энергии, труда, какие колоссальные расходы в смысле работы и денег! Как бы было отрадно и весело, если б все это шло на общеполезные предприятия; но теперь эти усилия направлены к наибольшему вреду, к уничтожению, и они не приведут ни к чему, представляя собою лишь стратегически шахматный ход. Нет, это ни с чем несообразно!
Чтоб выдержать долгую осаду, город запасается провиантом. До сих пор, судя по всемирному опыту, не было еще неприступных крепостей. Капитуляция всегда есть только вопрос времени. А между тем крепости все продолжаются строиться, запасаться провизией, несмотря на математическую невозможность защитить себя от голода на неопределенно-долгий срок. Принимаемые здесь меры поражают своей колоссальностью; устраивают мельницы, парки для скота, но в конце концов должен же ведь наступить момент, когда запасы зернового хлеба истощатся, а мясо будет съедено? Однако здесь так далеко не загадывают; до тех пор неприятель будет вытеснен из проделов Франции или перебит. Ведь к отечественной армии примкнул весь народ. Всякий идет на службу: кто добровольно, кто по требованию правительства. Так, для парижского гарнизона требуют все пожарные команды страны. Пускай себе провинция горит, сколько угодно, что за беда! такие мелкие несчастные случаи стушевываются в виду народного бедствия… и 7 августа в столицу прибыло уже шестьдесят тысяч пожарных. Матросов также созывают сюда, и ежедневно формируются новые войска под различными названиями: volontaires, eclaireurs, franc-tireurs…
VI.
События следуют одно за другим с возрастающей быстротою, но только военные события. Во всем остальном мертвенный застой; вокруг нас говорят и думают лишь об одном: – «Mort aux Prussiens». Собирается буря дикой ненависти; она еще не разразилась, но уже дает о себе знать глухим зловещим шумом. Во всех официальных заявлениях, в уличном крике, во всех общественных подготовлениях чуется одно: «Mort aux Prussiens». Все эти войска, регулярные и иррегулярные, эти военные припасы, эти работники, спешащие к укреплениям со своими рабочими инструментами и тачками; эти транспорты оружия; все, что видишь и слышишь, выражает в формах и звуках, сверкая и шумя, искрясь и стуча: «Mort aux Prussiens!» – Для других же все это, конечно, звучит единодушным кликом любви и зажигает огнем чувствительный сердца – «pour la patrie!» – Но скрытый смысл этого энтузиазма опять-таки ненависть к пруссакам. Однажды я спросила Фридриха:
– Вот ты пруссак по крови; как действуют на тебя эти раздающаяся со всех сторон проявления враждебности?
– Тот же вопрос задавала ты мне еще в 1866 году, и я отвечу тебе, как тогда: – мне больно видеть это, как человеку, а не как патриоту. Если же я взгляну на враждебность французов с национальной точки зрения, то принужден оправдать их. Они называют ее: "la haine sacree de l`ennemi". И это чувство представляет важный элемент воинственного патриотизма. У них только одна мысль: освободить свою страну от неприятельского нашествия. Что оно вызвано ими же, вызвано путем объявления войны, это они забывают. Да притом же не французский народ тому виною, а его правительство, которому он поверил на слово, будто бы нельзя действовать иначе. А теперь французы не теряют времени на перекоры, на рассуждения о том, кто накликал беду; беда свалилась на голову, и вот вся сила, все воодушевление прилагаются к тому, чтобы избыть ее или погибнуть с беспечным самоотвержением. Поверь, человеческий род одарен массой благородной способности любить. Жаль только, что эта способность расточается понапрасну, попадая в колею застарелой вражды… А там, по ту сторону Рейна, эти ненавистные нападавшие, "красноволосые восточные варвары", что они делают? Они были вызваны на бой и вторгаются в страну тех, которые грозили напасть на них: "a Berlin, a Berlin"! Помнишь ли ты, как этот клич раздавался по всему городу, даже с империала омнибусов?
– Ну, вот теперь и те ломятся "nach Paris". Затем же кричавшие "a Berlin" вменяют им это в преступление?
– Потому что не может быть ни логики, ни справедливости в национальном чувстве, основанном на идее: "Мы – это мы" – значит, первые, а все другие – варвары. Триумфальное шествие немцев от победы к победе невольно восхищает меня. Ведь я тоже был солдатом и знаю, сколько чар заключается в понятии: "победа", сколько гордости, какое ликование вкладывается в это слово. Ведь это цель, награда за все принесенные жертвы, за лишение покоя и счастья, за риск собственной жизнью.
– Но почему побежденные противники, будучи солдатами и зная, какая слава сопровождает победу, не восхищаются своими победителями? Почему ни в одном отчете о сражении со стороны потерпевших не говорится: неприятель одержал победу!?
– Потому, что – повторяю опять – военный дух и патриотический эгоизм суть отрицание всякой справедливости.
Таким образом – я вижу это по всем нашим тогдашним разговорам, занесенным в красные тетради – мы не думали и не могли думать ни о чем ином, как о ходе настоящего поединка народов. Наше счастье, наше бедное счастье, положим, было при нас, но мы не смели им наслаждаться. Да, у нас было все, что могло создать нам упоительный рай на земле: безграничная любовь, богатство, знатность, прекрасно развивающийся мальчик Рудольф и наша ненаглядная куколка Сильвия, независимость, живой интерес ко всему, что составляет умственный мир… Но теперь на всем этом лежала какая-то завеса. Как смели, как могли мы пользоваться своими радостями, когда вокруг нас все страдало, дрожало, кричало и бесновалось? Разве можно оставаться хладнокровным на борте корабля, который мечется под ударами бури?
– Ну, уж и комедиант этот Трошю! – сказал мне однажды Фридрих – это было 25 августа. – Представь себе, какую штуку он сегодня выкинул? Ни за что не угадаешь.
– Предложим, призвать женщин на военную службу, что ли? – спросила я.
– Действительно, туте дело идет о женщинах, только им не предстоите призыва – напротив…
– Ну, значит, он упразднил маркитанток или сестер милосердия?
– Опять-таки не угадала. Положим, тут на сцене есть упраздненные и, пожалуй, маркитантки, потому что они также подают кубок наслаждений, и милосердны в известном смысле эти упраздненные; одним словом, чтобы не интриговать тебя долее, скажу: дамы полусвета подвергаются изгнанию.
– При содействии военного министра? При чем же он тут?
– Я тоже нахожу, что не при чем, но люди в восторге от этой меры. во-первых, они всегда радуются, когда что-нибудь случится; от каждого нового приказа они ожидают перемены к лучшему, как некоторые больные радуются каждому новому лекарству, мечтая получить от него исцеление. Когда порок будет изгнан из города – думают набожные – кто знает? пожалуй, разгневанное небо сделается милостивее к остальным жителям. А теперь, когда все готовятся к трудному, полному лишений осадному времени, что делать здесь сумасбродным, расточительным гетерам? Таким образом, большинству, исключая особ, подвергнутых остракизму, – мера, предложенная министром, кажется в высшей степени достойной, нравственной и вдобавок патриотической, потому что большинство этих женщин – иностранки: англичанки, итальянки, даже немки, между которыми – чего доброго – может быть шпионки! "Нет, нет, теперь в городе есть место только для родных детей, и притом для добродетельных"!
28 августа вышло еще хуже. Опять высылка: в трехдневный срок все немцы должны покинуть Париж. Яд, смертельный, медленно действующей яд заключался в этом мероприятии!… Но прописавшему рецепт это не приходило и в голову. Такой мерой была пробуждена непримиримая ненависть в немцам. И как долго еще несправедливое притеснение должно было приносить горькие плоды после войны, это отлично знаем мы теперь. С того момента Франция и Германия, две великих, цветущих, великолепных страны, перестали быть просто воюющими соседями, войска которых мерились силами на благородном рыцарском поединке: весь народ заразился ненавистью к неприятельскому народу. Вражда была возведена в "установление", которое не ограничивается сроком войны, но будет передаваться, как наследие, грядущим поколениям.
"Изгнаны" – обязаны в трехдневный срок оставить город… Я имела случай убедиться, как жестоко, как бесчеловечно поразил этот приказ множество почтенных, безобидных семейств. В числе поставщиков различных предметов для отделки и снабжения нашего дома, было несколько немцев: каретник, обойщик и столяр-художник. Эти люди жили в Париже, кто десять, кто двадцать лет, успели устроиться по-семейному, поженились, породнились с парижанками, вели здесь все деловые сношения, а теперь им приходилось убраться отсюда в трехдневный срок, заколотить наглухо свои дома; покинуть все, что дорого сердцу, к чему их привязывала привычка, лишиться разом всяких средств к жизни, заказчиков, бросить свое дело. Убитые горем, прибежали к нам бедняки сообщить о постигшем их несчастье. Даже заказанной нами работы, почти совершенно готовой, нельзя было докончить и сдать: мастерские закрывались. Ломая руки, со слезами на глазах, жаловались эти труженики на свое горе: "У меня больной отец, – говорил один: – а жена со дня на день ждет родов; как мы уедем?" – "У меня ни гроша в доме, – плакался другой, – мои заказчики мне должны, не могут в такой короткий срок рас квитаться со мною, и сам я не могу рассчитать своих работников-французов. Если бы мне дали отсрочку на неделю, я сдал бы крупный подряд, который сделал бы меня достаточным человеком, а теперь надо все бросить". И почему, из-за чего обрушилось все это на несчастных? Потому что они принадлежали к нации, успешно исполнявшей свой долг, или из-за того, – рассматривая далее сцепление причин – что одному из Гогенцоллернов, пожалуй, вступит в голову на будущее время принять предложенный ему испанский престол. Нет, и это обстоятельство служило только предлогом, а не поводом к войне.
Седан! "Император Наполеон отдал свою шпагу".
Мы были поражены. Действительно, дело дошло до крупной исторической катастрофы. Французская армия разбита – ее предводителю дан мат, партия кончена – блестящим образом выиграна Германией. – Конец! конец! – ликовала я, – если б существовал храм гуманности, по этому поводу следовало петь в нем молебны! Конец резне!
– Не радуйся спозаранку, моя милая, – остановил меня Фридрих, – эта война давно уже утратила характер шахматной партии; вся нация принимает в ней участие. На смену одной уничтоженной армии, из земли вырастут десять новых.
– Да разве это было бы справедливо? Ведь во Францию вторглись только немецкие солдаты, а не немецкий народ. Поэтому против них можно выдвинуть только солдат.
– Когда ты, неразумная, перестанешь взывать к справедливости и рассудку, толкуя о безумцах? Франция безумствует от горя и гнева, и с точки зрения любви к отечеству ее горе священно, ее гнев понятен. Что бы ни делала она с отчаяния, это будет проистекать не из эгоизма, а из высочайшего самопожертвования. О, если б поскорее наступило то время, когда сила добродетели, присущая всякому человеческому союзу, стала бы обращаться не на уничтожение других, а на общее благо. Но эта несчастная война опять значительно удалила нас от общего единения.
– Нет, нет, я надеюсь, что франко-прусская война окончена.
– Если б даже так, в чем я сильно сомневаюсь, то теперь посеяна, жатва будущих войн; уж чего стоить одно изгнание немцев из Парижа! Подобные несправедливости далеко переживают настоящие поколения.
4-го Сентября. Опять насилие, опять взрыв страстей, который считают средством для спасения отечества: император ниспровергнут с престола. Франция объявляет себя республикой. Что сделал Наполеон III и его армия, это все не идет в счет. Политическая ошибки, предательство, трусость, во всем этом виноваты отдельный личности – император и его генералы; Франция тут не при чем и не ответственна ни за что. Опрокинув трон, французы просто вырвали из книги французской истории те страницы, на которых стояло: "Мец и Седан". Только теперь сама страна будет вести войну, если Германия вздумает продолжать свое проклятое нашествие…
– А что, если б Наполеон победил? – спросила я, когда Фридрих сообщил мне эту новость.
– Тогда французы приписали бы его победу и славу – Франции.
– Ну, а справедливо ли это?
– Неужели ты не отвыкнешь вопиять к справедливости? Действительно, мне скоро пришлось проститься с надеждой, что седанская катастрофа положила конец походу. Все вокруг нас более прежнего было проникнуто воинственным духом. В самом воздухе чувствовалась дикая ярость и жажда мщения.
Ярость против врага и почти то же чувство к ниспровергнутой династии. Презрительные отзывы, памфлеты, сыпавшиеся теперь на императора, императрицу и несчастных полководцев, подозрения, клеветы, брань, насмешки, все это возбуждало невольное омерзение. Таким путем грубая толпа хотела свалить поражение Франции на нескольких отдельных личностей и – благо эти люди лежали повергнутые на землю – их забрасывали грязью и камнями. Вот теперь Франция покажет, что она непобедима! Укрепление Парижа быстро подвигается вперед. Здания близ главной стены сносят или – прямо – ломают. Окрестность обращается в пустыню. Масса людей со своим скарбом переезжает в город. О, эти печальные вереницы телег, ломовых лошадей и навьюченных бедняков, которые тащат теперь по улицам обломки своего разрушенного очага! Я видела уже однажды такое зрелище в Богемии, где несчастный деревенский люд бежал перед победителем, а теперь мне довелось увидеть ту же самую жалкую картину в веселом, блестящем, мировом городе, те же испуганные, мрачные лица, та же тягота и торопливость, то же горе.
Наконец, слава Богу, опять утешительное известие: при содействии Англии, в Ферьере устраивается свидание Жюля Фавра с Бисмарком. Конечно, они придут к соглашению и будет заключен мир. Напротив, страшная пропасть становится теперь еще очевиднее. Уже с некоторого времени немецкие газеты толковали о занятии Эльзаса-Лотарингии. Немцы хотят присоединить к Германии эту страну, некогда принадлежавшую им. Но так как исторически аргумент только отчасти оправдывает притязания на эти провинции, то к нему пристегивается другой, стратегический: "Эльзас-Лотарингия нужна немцам, как оплот при следующих войнах", а известно, что стратегические соображения суть самые важные и неопровержимые – все прочее должно отступить перед ними на второй план. С другой стороны: военная партия была проиграна Францией; следовательно, выигравший имел право на приз. Разве французы, в случае собственного успеха, не захотели бы присвоить рейнских провинций? Если исход войны не сопровождался бы территориальными приобретениями для той или другой из воюющих сторон, к чему же тогда вести войну?
Между тем, победоносное войско продолжает подвигаться вперед; немцы уже перед воротами Парижа. Уступка Эльзаса-Лотарингии требуется теперь официальным путем. Французы возражают известным изречением: "Ни дюйма нашей земли, ни камня наших крепостей" – (pas un pouce – pas un pierre). Да, да, лучше пожертвовать тысячами жизней, чем одною пядью земли. Это – основное правило патриотического духа. "Нас хотят унизить" – вопиют французские патриоты. "Но этому не бывать; скорее озлобленный Париж погибнет под своими развалинами".
Прочь, прочь отсюда, решили мы теперь. Зачем оставаться без надобности в чужом осажденном городе и жить среди людей, полных ненависти и жажды мщения, которые смотрят на нас косо и сжимают кулаки, слыша, как мы говорим по-немецки? Конечно, выезд из Парижа и из Франции был сопряжен теперь с большими затруднениями. Предстояло проезжать по местностям, занятым неприятелем; железнодорожное сообщение нередко было закрыто для частных лиц; бросить свой недостроенный дом было также неприятно, но все равно: мы не могли оставаться здесь долее! Наш отъезд уж и то чересчур долго откладывался. Волнения, пережитые мною в последнее время, сильно отозвались на моих нервах. Со мной стали часто повторяться припадки потрясающего озноба и раза два сделалась истерика.
Наши сундуки были уже упакованы и все готово к отъезду, как вдруг со мной опять сделался пароксизм, и на этот раз до того жестокий, что я слегла. По словам призванного врача, у меня начиналась нервная горячка или даже воспаление мозга, при чем нельзя было и думать о путешествии. Я прохворала несколько недель, и у меня сохранилось только смутное воспоминание об этом времени. Странно однако, это воспоминание было очень приятно. Ведь кажется, я была тяжко больна и в осажденном городе до меня постоянно доходили слухи только о чем-нибудь печальном и ужасном, а все-таки, когда я вспоминаю этот период своей жизни, он остается для меня светлым и радостным. Да, я необыкновенно радовалась всему, как способны радоваться одни лишь дети. Болезнь мозга и соединенное с ней почти постоянное беспамятство или полусознательное состояние отняли у меня способность думать и рассуждать. Я испытывала только смутное наслаждение жизнью, именно как это свойственно детям, которых берегут и лелеют… У меня, разумеется, не было недостатка в уходе; Фридрих, озабоченный и любящий, не отходил от моей постели день и ночь и часто приводил сюда детей. Чего только ни рассказывал мне тогда мой Рудольф! Я понимала очень немногое из его речей, но милый голос ребенка звучал для меня музыкой, а щебетание нашей малютки Сильвии, нашей бесценной куколки, как оно веселило и восхищало меня! Мы с Фридрихом придумывали бесконечные шутки, переглядывались и перемигивались, любуясь своей дочкой… В чем состояли эти шутки, я уж теперь не помню; знаю только, что я хохотала и радовалась без конца. Самая избитая острота казалась мне верхом остроумия, и чем чаще ее повторяли, тем больше я восторгалась ею. А с каким наслаждением выпивала я разные микстуры и лекарственный настойки! Так, например, мне ежедневно давали в определенный час какой-то лимонад – такого божественного нектара я не отведывала во всю свою жизнь в здоровом состоянии. На ночь я принимала другое лекарство, содержавшее опиум, и его легко усыпляющее действие, наводившее сознательную дремоту, вызывало во мне чувство блаженного покоя. При этом я помнила, что любимый человек тут, возле, что он бережет и лелеет меня, как самое дорогое сокровище. Война, свирепствовавшая перед воротами города, была почти забыта мною, а когда я на минуту вспоминала о ней, то она представлялась мне чем-то далеким, не касавшимся меня, точно это дело происходило в Китае, или на другой планете. Мой мир был здесь, в комнате больной или скорее выздоравливающей, так как я чувствовала что поправляюсь, иду навстречу счастью.
Счастье? Нет. С выздоровлением вернулась и ясность ума, и понимание ужасов, творившихся вокруг. Мы находились в осажденном, холодающем, голодающем, бедствующем городе. Война продолжала свирепствовать.
Тем временем наступила зима с ужасными морозами. Только теперь я узнала о том, что случилось за время моего продолжительного беспамятства. Главный город "братской страны", Страсбург, "дивно прекрасный", "настоящий немецкий", "коренной немецкий город", подвергся бомбардированию: его великолепная библиотека разрушена; в общем было выпущено 193.722 выстрела – по четыре и по пяти в минуту.
Страсбург взят. Франция в диком отчаянии, от которого один шаг к неистовству и безумию. Люди перелистывают книгу Нострадамуса, отыскивая там предсказания теперешних событий; появились даже новые пророки, которые прорицают будущее. Хуже того: стали появляться бесноватые: совершенный возврат к мраку средних веков, освещавшемуся только адским пламенем…
"Ах, если бы мне быть между бедуинами!" – воскликнуть Густав Флобер. – "Ах, если б мне вернуться к полубессознательным сновиденьям во время моей болезни!" жаловалась я. "Теперь я опять здорова и должна видеть и чувствовать все происходящее вокруг". Тут снова пошли заметки в моих красных тетрадях. Вот некоторые из них:
1-е декабря. Трошю укрепился на высотах Шампиньи. 2-е декабря. Упорная битва возле Бри и Шампиньи. 3-е декабря. Мороз все крепчает. Ах, несчастные, которым приходится умирать на снегу, там, за стенами, дрожа всем телом и истекая кровью! Но и в городе народ страшно страдает от холода. Заработка никакого. Взять дров или угля неоткуда. Чего бы не дал иной за какую-нибудь пару поленьев! Я полагаю, что он не пожалел бы за них испанского трона… 21-е декабря. Вылазка из Парижа. 25-е декабря. Небольшой отряд кавалерии был встречен ружейными выстрелами из обывательских домов в местечках Троо и Сужэ (это обязанность патриотов). Генерал Краац тотчас приказывает, в наказание на такую продерзость, поджечь местечки (это командирская обязанность). "Жги!" – раздается команда начальника, и подчиненные – вероятно, кроткие, добродушные парни – повинуются (это обязанность солдата) и подкладывают огонь. Пламя взвивается к небу, и несчастные жители кинулись бежать, куда попало, очертя голому, сшибая с ног женщин и детей. Все бежит… Кругом плач, стон и дикий вой горящих людей и животных. "О, веселый, о, блаженный, священный день Рождества!"