Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
XIV.
Опомнилась я уже в вагоне железной дороги. Против меня сидел доктор Брессер. Увидев, что я открыла глаза и с удивлением озираюсь вокруг, он взял меня за руку и сказал:
– Успокойтесь, фрау Марта, вы действительно в купе второго класса: это не сон. Здесь с вами несколько легко раненых офицеров и ваш друг Брессер; все мы едем в Вену.
Это была правда. Доктор привез транспорта, раненых из Гороневоса в Кенигингоф, оттуда ему поручили сопровождать другой транспорт в Вену. Он взял с собою меня – в бесчувственном состоянии – и теперь вез домой. Меня нашли совершенно бесполезной там, где нужна была энергическая расторопность и выносливость; я служила бы только помехой и лишним бременем там, где требовался великий подвиг самоотвержения. Г-жа Симон была очень рада от меня избавиться, да и я сама поневоле созналась, что она совершенно права. А что же Фридрих? Мне так и не удалось его найти. Конечно, слава Богу, что этого не случилось; значит, еще не вся надежда потеряна. Но если б я нашла его в числе тех несчастных, искалеченных, гнивших заживо, то наверно лишилась бы рассудка. Пожалуй, дома я найду от него письмо. Эта надежда – нет, не надежда – это слишком много, но уж одна мысль о такой возможности пролила бальзам в мою больную душу. Да, я чувствовала, что моя душа вся изранена и изъязвлена. Колоссальное бедствие, виденное мною, до того надорвало мне сердце, что я не надеялась больше оправиться совеем от этого тяжелого испытания. Если даже я опять увижу своего Фридриха, если мне предстоит еще долгая светлая будущность любви и счастья, разве я когда-нибудь могу забыть о том, какая масса моих ближних обречена на жесточайшие мучения? Обречена до тех пор, пока люди не придут к сознанию, что такое бедствие, как война, не есть роковая необходимость, но прямо – преступление.
Я спала почти всю дорогу. Доктор Брессер дал мне слабый прием наркотического лекарства, чтобы продолжительный и крепкий сон несколько успокоил мои нервы, расстроенные ужасными сценами в Гороневосе. Когда мы прибыли на венский вокзал, отец мой был уже там, чтобы встретить меня и отвезти домой. Доктор Брессер со своей обычной предусмотрительностью телеграфировал ему в Грумиц. Сам он не мог проводить меня туда, так как на его обязанности лежала доставка раненых в военный госпиталь, а затем он намеревался немедленно вернуться в Богемию. Отец молча обнял меня, да и я не могла выговорить ни слова. Потом он обратился к доктору Брессеру.
– Как мне благодарить вас? Если б вы не взяли эту маленькую сумасбродку под свое покровительство…
Но доктор, вместо ответа, наскоро пожал нам руки.
– Простите, я должен спешить. Желаю вам благополучно добраться до дому. Молодую баронессу надо поберечь, ваше превосходительство… она сильно потрясена… Не браните ее, не расспрашивайте, а поскорее – в постель. Вода из померанцевых цветов… спокойствие… Прощайте!
И он убежал.
Отец взял меня под руку и вывел из толкотни на подъезд. У крыльца стоял длинный ряд лазаретных фургонов. Нам пришлось пройтись немного пешком до места, где ожидал нас собственный экипаж.
У меня все время вертелся на языке вопрос: "Нет ли известий о Фридрихе?" но не хватало мужества высказать его. Наконец, когда мы отъехали уже довольно далеко, а отец все молчал, я решилась спросить об этом.
– До вчерашнего вечера пока ничего, – отвечал папа, – но, может быть, мы найдем письмо от твоего мужа по приезде. Ведь я еще вчера, тотчас по получении телеграммы, выехал из Грумица в город. Уж и задала же ты нам страху, дурочка! Шутка ли: поскакать на театр войны, навстречу неприятелю! Ведь эти люди – настоящее дикари… Победы, выигранные фуксом, вскружили им головы… а главное: ведь этот ландвер – не дисциплинированное войско; от таких людей можно ожидать всего худшего, а ты – женщина – вздумала вдруг сунуться к ним! Да понимаешь ли ты… но впрочем, доктор не велел тебя бранить…
– Здоров ли мой Рудольф?
– Мальчишка ревет и плачет по тебе, ищет тебя по всему дому и не хочет верить, что мама уехала, не простившись с ним. А об остальных ты и не спросишь? О Розе. Лили, Отто, тете Мари? Право, ты какая-то бесчувственная…
– Здоровы ли они все? Писал ли Конрад?
– Все здоровы. От Конрада пришло вчера письмо – с ним все благополучно. Лили в восторге. Вот увидишь, что и о Тиллинге мы скоро получим благоприятные известия. К сожалению, в политическом отношении нельзя ожидать ничего хорошего. Ты ведь слышала о великом горе?…
– Каком?… Это время я и не видала ничего, кроме великого горя…
– Я говорю о Венеции – нашей прекрасной Венеции, которую мы отдали, почтительнейше преподнесли интригану Луи-Наполеону. И это после таких блестящих побед, как под Кустоццей!… Вместо того, чтоб возвратить Ломбардию, мы отдали еще Венецию! Конечно, благодаря этому, мы избавились от врага у себя на юге, перетянули на свою сторону Наполеона и можем отомстить сторицей за Садову, вышвырнуть пруссака из наших пределов, преследовать его и захватить в свои руки Силезию. Бенедек сделал большой промах, но теперь главнокомандующим назначен славный полководец южной армии… Ты ничего не отвечаешь? Ну, ладно, тогда я – опять-таки по предписанию Брессера – оставлю тебя в покое.
После двухчасовой езды мы прибыли в Грумиц. Когда наша карета въехала во двор замка, младшие сестры бросились мне навстречу.
– Марта, Марта, – закричали они в один голос, – он здесь.
И опять у самой дверцы экипажа:
– Ведь он здесь, Марта!
– Кто?
– Фридрих, твой муж.
XV.
Да, он был в Грумице. Только вчера поздно вечером Фридриха привезли с транспортом раненых из Богемии в Вену, а оттуда в Грумиц. Он был ранен пулей в ногу; эта рана помешала ему остаться в рядах и потребовала немедленного лечения, но не представляла никакой опасности.
Однако и радость не легко перенести. Слова сестер, сказанные без всякого приготовления: "Фридрих здесь", подействовали на меня так же сильно, как и ужасы предшествовавшего дня: я лишилась чувств.
Меня перенесли на руках из кареты в замок и уложили в постель. Тут я провела несколько часов – было ли это следствием принятого мною наркотического лекарства, или потрясения от неожиданной радости – то в крепком сне, то в бреду. Когда же ко мне вернулось сознание и я увидела себя лежащей на собственной постели, мне показалось, будто бы я очнулась от тяжелого кошмара и вовсе не выезжала из Грумица. Письмо Брессера, мое решение уехать в Богемию, ужасы театра войны, обратный путь, весть о возвращении Фридриха, все это как будто мне приснилось…
Я подняла глаза; в ногах кровати стояла моя камер-юнгфера.
– Готова ли ванна? я хочу встать, – были мои первые слова. Тут из угла комнаты бросилась ко мне тетя Мари:
– Ах, Марта, бедняжка моя, наконец-то ты пришла в себя! Слава Богу! Да, да, вставай и возьми ванну, это освежить тебя… После дорожной пыли, нужно всегда…
– Какая дорожная пыль? что ты хочешь сказать?
– Вставай скорее!… Нэтти, приготовьте все нужное. Фридрих умирает от нетерпения увидать тебя.
– Фридрих, мой Фридрих!!!
Как часто, в эти последние дни, я с такой болью повторяла его имя, но теперь это был крик радости. Только тут мне все стало понятно; это не был сон: я уезжала, вернулась домой и я сейчас увижу Фридриха.
Четверть часа спустя, я вошла к нему одна. Я просила, чтобы никто не входил со мною. При нашем свидании не следовало быть третьему лицу.
– Фридрих! – Марта! – Я бросилась к кушетке, на которой он лежал, и зарыдала на его груди.
…
Вот уже и во второй раз горячо любимый муж вернулся ко мне после всех опасностей войны. О, какое блаженство иметь его опять возле себя! Каким чудом посчастливилось мне, именно мне, благополучно спастись от колоссального крушения, в котором погибло столько людей, и достичь спокойной, счастливой пристани?! Благо тем, которые могут при подобных обстоятельствах радостно поднять свои взоры к небу с горячей благодарностью к Вершителю человеческих судеб. Эта благодарность облегчает их; высказанная в смирении сердца, она кажется им смиренной, и они не подозревают, сколько в ней самомнения и гордости. Между тем эти люди наивно верят, что они вполне расквитались за великое счастье, выпавшее им на долю, которое они считают милостью и благоволением. Но я не была в состоянии сделать того же; вспоминая виденных мною несчастных, осушавших до дна чашу страдания, думая о их не менее несчастных матерях и женах, которым та же самая судьба, благосклонная ко мне, нанесла такой тяжелый удар, я не могла смотреть на мое личное благополучие, как на особую милость неба, как бы заслуженную мною и за которую я имела право благодарить; нет, это было бы слишком большою самонадеянностью. Мне вспомнился вдруг один ничтожный случай: недавно наша экономка, г-жа Вальтер, выметала шкап, где завелись мураши, лакомые до сахарных крошек – такую же очистку производила и судьба на полях битв в Богемии, сметая с лица земли людей, как ненужный сор. – Несчастные хлопотливые насекомые под рукою г-жи Вальтер были почти все раздавлены, умерщвлены и выброшены: уцелели только некоторые. Неужели со стороны этих оставшихся было бы разумно и уместно выразить за это экономке сердечную благодарность?… Нет, как ни велика была радость свидания, она не могла совершенно изгладить в моем сердце мучительной боли за пострадавших. Да я и не хотела этого. Оказать им помощь я была не в состоянии; перевязывать раны, ухаживать за недужными, обмывать, кормить их, как делали это монахини, сестры милосердия, как делала храбрая г-жа Симон, я не могла, на это у меня не хватило ни мужества, ни энергии, ни физической выносливости; но я глубоко сочувствовала несчастным, сожалела их, страдала душой вместе с ними и не должна была заглушать этого чувства эгоистической радостью о своем собственном благополучии, не должна была забывать.
Однако, если я не чувствовала расположения ни к ликованию, ни к горячим излияниям благодарности, то любить возвращенного мне судьбою обожаемого человека, ценить его еще во сто раз более, на это я имела полное право.
– О, Фридрих, Фридрих! – шептали мои губы среди ласк и рыданий, – вот ты опять со мною.
– А ты хотела отыскать меня и ухаживать за своим мужем? Это было большим геройством с твоей стороны, Марта, но также и большою глупостью.
– Да, это было глупо, я вижу сама; твой призыв издали был пустою игрой воображения, нелепым суеверием, потому что ты и не думал звать меня. Но чтоб в моем поступке было геройство, это не правда; я оказалась малодушной трусихой в виду страшного людского бедствия, открывшегося передо мной; только за тобой могла бы я ухаживать, если б ты оказался в числе тех несчастных. Я видела такие ужасы, которые не в силах забыть во всю жизнь. О, наш прекрасный мир, как можно его так портить, Фридрих?! Мир, в котором два существа могут любить друг друга, как мы с тобой, в котором может пылать такое пламенное счастье, как наше, слитое воедино бытие? Как может тот же самый мир быть настолько неразумным, чтоб добровольно раздувать пламя ненависти, влекущей за собою смерть и неисчерпаемую массу страданий?
– Да, и я, Марта, видел нечто ужасное, ничто такое, чего никогда мне не забыть. Представь себе, на меня бросился с поднятой саблей – Готфрид фон-Тессов…
– Сын тети Корнелии?
– Он самый. Однако юноша узнал меня и вовремя опустил оружие.
– В сущности, он нарушил свой долг, не так ли? Ведь он не имел права щадить врага своего короля и отечества под тем ничтожным предлогом, что этот супостат – его друг и родственник…
– Несчастный мальчик! как только он опустил руку, свистнула сабля над его головой… Сражавшийся рядом со мною молодой офицер вздумал защитить своего подполковника и… – Фридрих умолк, закрыв лицо обеими руками.
– Неужели убил? – спросила я содрогаясь.
Мой муж кивнул головой.
– Мама, мама! – послышался крик в соседней комнате, и дверь с шумом распахнулась.
К нам вбежала моя сестра Лили с Рудольфом на руках.
– Простите, что я помешала вам, – сказала она, – но мой племянник так рвался к своей маме.
Я бросилась к ребенку и страстно прижала его к груди. Ах, несчастная, несчастная тетя Корнелия!
XVI.
В тот же день прибыл в наш замок выписанный по телеграфу из Вены хирург и принялся за лечение Фридриха. Шесть недель полного покоя, и его нога совершенно поправится.
Между нами было твердо решено, что мой муж оставит военную службу. Конечно, он мог подать в отставку только по окончании войны. Впрочем, кампанию надо было считать почти оконченною. Отказ от Венеции устранил конфликт с Италией; кроме того, Австрия приобрела благосклонность Наполеона, и теперь была в состоянии заключить с северным победителем мир на довольно сносных условиях. Наш император страстно желал положить конец несчастному походу, не желая подвергнуть свою столицу неприятельской осаде. Прусские победы в остальной Германии, как например вступление прусских войск во Франкфурт на Майне 16 июля, окружали противника австрийцев известным ореолом, который, как и всякий успех, производил обаятельное действие и в нашем отечестве, где явилась некоторая уверенность, что Пруссия исполнила историческую миссию, выиграв столько битв. Слова: "перемирие" и "мир" были таким образом произнесены, и теперь можно было смело надеяться на осуществление того и другого, как в те времена, когда заговорят о войне, можно с достоверностью рассчитывать, что она непременно вспыхнет. Даже мой отец соглашался с тем, что при теперешних обстоятельствах благоразумнее всего прекратить военные действия; армия была обессилена, превосходство игольчатых ружей несомненно доказано, а вторжение неприятельских войск внутрь страны, бомбардирование Вены и возможное разорение Грумица представляли настолько неприятную перспективу, что не особенно улыбались даже моему воинственному батюшке. Его уверенность в непобедимости австрийцев поколебалась недавними событиями, да и кроме того, человек склонен предполагать, что беда не приходит одна: как за удачей следует целый ряд удач, так и несчастье влечет за собой целую вереницу других. Поэтому лучше сидеть смирно, когда найдет черная полоса – наступит же когда-нибудь время отплаты и отмщения… Месть и опять-таки месть? В каждой войне непременно должен быть побежденный, который будет искать удовлетворения в следующей войне, а следующая война создаст опять нового побежденного, который затаит в сердце пламень мести новой войны; когда же этому настанет конец? Как можно достичь справедливости, как будет изглажена давнишняя неправда, если мы будем искать средства к примирению в новой неправде? Никакому разумному человеку не придет в голову выводить чернильные пятна чернилами, масляные – маслом: только кровь недреманно должна смываться кровью!…
Общее настроение в Грумице было печальное. В деревне господствовала паника: "пруссаки идут, пруссаки идут!" повторялось и здесь на разные лады, несмотря на слухи о близком заключении мира, и люди укладывали и зарывали в землю свои драгоценности. В нашем замке тетя Мари и г-жа Вальтер также позаботились перенести фамильное серебро в укромное место. Лили горевала о Конраде, от которого уже несколько дней не получалось никаких известий. Мой отец чувствовал себя оскорбленным в своей патриотической гордости, а мы с Фридрихом, несмотря на свое тихое счастье, по-прежнему чувствовали себя в угнетенном состоянии, после пережитых и виденных бедствий. И эта горькая тоска со всех сторон получала новую пищу. В газетных отчетах, в письмах от родственников и знакомых высказывались одни только жалобы и горе. Между прочим, пришло письмо от тети Корнелии; она еще не знала о своем несчастии и в таких трогательных выражениях говорила о своих опасениях за единственного, горячо любимого сына, что мы с Фридрихом горько заплакали, читая эти строки. Даже когда вся наша семья сходилась за вечерним чаем, никто не поднимал веселой, шутливой болтовни, не затевал музыки, пения, карточной игры, чтения вслух интересных книг; все, что говорилось и читалось нами, имело какое-нибудь отношение к войне, поднимало вопросы о кровавых катастрофах и смерти. Мы читали одни газеты, где слова: "кампания", "война" повторялись на каждой строке, а разговоры наши были направлены или на похождения Фридриха в Богемии, или на тяжелые воспоминания моей поездки на театр войны. Хотя родные сильно осуждали меня за эту выходку, но слушали с напряженным вниманием мои рассказы. Роза восхищалась геройством г-жи Симон и поклялась присоединиться к саксонской самаритянке, в случае если война затянется; конечно, мой отец сильно восставал против этого: "за исключением сестер милосердая и маркитанток, ни одной женщины не следует соваться на войну… Вот вам пример на лицо: наша Марта. Она доказала свою полнейшую неспособность принести там хоть какую-нибудь пользу. Это был непростительный поступок с твоей стороны, безрассудное дитя, и твоему мужу следовало бы тебя наказать хорошенько".
Фридрих нежно погладил меня по руке: – Да, это была глупость. – сказал он, – но Мартой руководило благородное побуждение. – Когда же я принималась описывать без всяких прикрас потрясающие сцены, виденные мною или моими спутниками, тетя Мари и отец постоянно спешили перебить меня: "Ну, как можно рассказывать о таких гадостях?" Или: "как тебе не стыдно, ты женщина, благовоспитанная дама, и вдруг повторяешь татя отвратительный слова?" Но негодование моих стариков достигло апогея, когда я, в один вечер, заговорила о солдатах, изуродованных на всю жизнь, и сожалела об участи этих людей, которые, во имя мужской храбрости, мужской твердости характера и мужской чести, идут на войну, чтобы вернуться оттуда не мужчинами, а калеками.
– Марта! – простонала чопорная тетя Мари, – при девушках!!! – и в ее тоне звучало чувство оскорбленной нравственности.
Тут я вышла из терпенья:
– Оставь лучше свою щепетильность и жеманную благовоспитанность! Люди допускают всякие ужасы, но говорить о них не дозволяется. О крови и грязи благовоспитанный женщины не должны ничего слышать и даже подозревать, а вот заниматься вышивкой лент дли боевых знамен, осеняющих человеческую резню, это их дело; девушкам неприлично знать о том, что их женихи могут сделаться неспособными к брачному союзу; но этим нежным созданиям вменяют в обязанность раздувать в будущих мужьях воинственный пыл, обещая в награду им свою любовь. Смерть и людская бойня, по вашему, не представляют ничего безнравственного, но всякий намек на то, в чем заключается источник дальнейшего развития жизни, заставляет вас краснеть и отворачиваться; это жестокосердая мораль, жестокосердая и трусливая! А наша привычка отворачиваться в сторону, чтобы не видеть ужасов и грязи, только больше укореняет зло, от которого происходит так много несчастий и несправедливостей. У кого хватит мужества взглянуть туда, где томятся ближние в муках и лишениях, а потом серьезно обдумать и взвесить все виденное…
– Не горячись понапрасну, – перебила тетя Мари, – сколько бы мы ни смотрели и ни думали, зла не искоренишь на земле; земля – юдоль плача и всегда ею останется.
– Нет, не останется, – возразила я, оставив за собою последнее слово в нашем споре.
XVII.
– Опасность, что мир будет заключен, подвигается к нам все ближе, – говорил однажды мой брат Отто.
Мы сидели все за столом, а Фридрих лежал рядом на кушетке; кем-то из нас только что было прочитано в газетах известие, что Бенедетти прибыл в Богемию, вероятно, с предложениями условий мира.
Мой маленький брат Отто – я все еще считала Отто маленьким, хотя он уже давно был взрослым, – ничего так не боялся, как скорого окончания войны, что отняло бы у него возможность выгнать супостата из пределов Австрии. Между тем, из венско-нейштатской академии было получено известие, что в случае возобновления военных действий, при следующем пополнении полков, назначенном на 18 августа, будут приниматься в действующую армию воспитанники не только последнего, но и предпоследнего класса. Такая перспектива приводила в восторг нашего героя; прямо из академии на войну, какое блаженство! Так радуется пансионерка первому выезду в свет, первому балу. Ее научили танцам, а воспитанника нейштатской школы – стрельбе и фехтованью; она стремится блеснуть своим искусством при ярком вечернем освещении, в воздушном наряде, под звуки оркестра, а он не менее ее мечтает о красном мундире и грандиозном котильоне при грохоте канонады.
Отец, конечно, восхищался воинственным пылом своего любимца.
– Будь спокоен, мой храбрый юноша, – отвечал он на жалобы Отто по поводу приближающегося мира и ласково потрепал его по плечу, – перед тобою еще долгая будущность. Если теперешний поход кончится, то через несколько лет мы опять будем драться.
Я ничего не сказала. После моей жаркой, стычки с тетей Мари, я, по совету Фридриха, решилась избегать бесполезных споров о войне; они только раздражали наших антагонистов, не приводя ни к чему; а с тех пор, как я увидала своими глазами следы этого ужасного бича – войны – моя ненависть и презрение к ней до того обострились, что всякое восхваление ее оскорбляло меня, как личная обида. С Фридрихом мы были солидарны в наших мнениях, и он скоро выйдет в отставку; моего сына Рудольфа я также ни за что не отдам в военное училище, где все воспитание направлено – да и должно быть направлено – к тому, чтобы возбуждать в юношах жажду военных подвигов. Однажды я расспросила брата о взглядах на войну, которые прививаются воспитанникам военно-учебных заведений. Из его ответов выяснилось приблизительно следующее: война есть неизбежное зло (значить, все-таки зло – уступка духу времени), но при том она является сильнейшим стимулом самых высоких человеческих добродетелей: мужества, самоотвержения, самопожертвования, а также источником величайшей славы и, в заключение, важнейшим фактором развитая культуры. Великие завоеватели, основавшие так называемые «мировые государства», Александры Македонские, Цезари, Наполеоны, выставляются благороднейшими образцами человеческого величия, достойными поклонения; результаты и выгоды войны тщательно подчеркиваются, между тем как неизбежные при ней ущербы, огрубение нравов, обеднение, моральное и физическое вырождение воспитатели юношества совершенно обходят молчанием. Но, конечно, в том же самом духе шло и мое девическое воспитание, отчего в моей наивной душе выросло благоговение к военным лаврам, одушевлявшее меня в годы юности. Ведь я сама горевала, что мне нельзя, как мальчикам, пожинать впоследствии этих лавров; могла ли же я теперь сердиться на юношу, которого подобная перспектива наполняла радостью и нетерпением?
Вот почему я ни слова не ответила Отто на его жалобы, спокойно принявшись опять за свою газету; в ней, по обыкновению, все столбцы были заняты известиями с театра войны.
– Вот интересная корреспонденция одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть ли вам вслух? – спросила я.
– Во время отступления? – воскликнул Отто. – Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали…
– Мне удивительно, – заметил Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.
– Правильное отступление не есть бегство, – возразил мой отец, – вот и мы однажды, в 49 году… под командой Радецкого… – Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения, я поспешила сказать:
– Настоящая корреспонденция была послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных сфер. Вот послушайте.
И не дожидаясь более позволения, я прочитала отрывок из письма врача:
"…В четыре часа наши войска начали отступление; что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых – число их простиралось до нескольких сот, – вдруг на нас наскочила кавалерия и помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали: «спасайтесь». Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции, которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от усталости и лихорадки.
"В три часа утра мы снова двинулись в путь, мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте, вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты – ни живой души, ни съестных припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов. Вытоптанные поля усыпаны мертвецами – черные, как уголь, трупы, мертвые глаза, выступающее из орбит…"
– Довольно, довольно! – закричали сестры.
– Цензуре не следовало пропускать подобных вещей, – заметил мои отец. – Этак у всякого пройдет охота поступать в солдаты…
– А в особенности пропадет, пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, – проворчала я вполголоса.
– Вообще, – продолжал папа, – было бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных всеобщих "sauve qui peut", право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову крикнуть первому: "спасайтесь", и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.
– То же бывает и в том случае, – отвечал Фридрих, – когда один храбрец крикнет: "вперед"; тысяча трусов невольно кидается за ним, действительно охваченная минутной отвагой. Вообще, трудно резко разграничить людей на храбрых и малодушных; скорее у каждого из нас могут быть свои минуты подъема храбрости и упадка духа. Но в толпе каждая человеческая особь вдобавок зависит от настроения своих товарищей. Мы – существа стадные и подчиняемся стадным инстинктам. Где подпрыгнет одна овца, все другие делают то же самое, вслед за нею; где загремит одно "ура", остальные спешат подхватить его, и где один бросить свое ружье в хлеба, чтобы пуститься бежать, товарищи кидаются опрометью за ним. В первом случае, громко выхваляют "храброе" войско, во втором – о его поведении умалчивают, а между тем это одни и те же люди. Да, те же самые люди являются храбрецами или трусами, смотря по массовому воздействию на них. Отвагу и боязливость следует считать не укоренившимися свойствами, а скорее душевными состояниями, как веселость и печаль. В моем первом походе мне самому пришлось попасть в сумятицу такого дикого бегства. В официальных донесениях генерального штаба эта штука хотя и была названа "правильным отступлением", на самом же деле мы постыдно бежали без оглядки. Люди бесновались, рвались, неистовствовали в невообразимой суматохе; оружие, ранцы, шинели, кивера, все бросалось по дороге; слов команды невозможно было расслышать, да они и не производили больше никакого действия; хрипя, надрываясь от крику, подгоняемые отчаянием, солдаты бежали, очертя голову, не думая о сохранении строя, только бы спастись от настигавшего их неприятеля… Между множеством жестоких фаз войны, самая жестокая та, когда оба противника обращаются из бойцов в преследователя и преследуемого – в охотника и дичь. Тут охотник остервеняется охваченный жаждою убийства, а дичью овладевает безумие смертельного ужаса. Гонимые, подстрекаемые страхом, беглецы приходят в неистовство, граничащее с бредом; все привитые воспитанием чувства, одушевляющие человека, когда он бросается в битву: любовь к отечеству, честолюбие, жажда подвигов, не существуют для него более, когда он ударится в бегство. Им руководить только разнузданный до крайних пределов животный инстинкт, именно самый сильный в каждом живом существе – инстинкт самосохранения. По мере приближения опасности, его сила достигает высочайшего напряжения, ужаснейшего болезненного пароксизма. Кто не испытал этого, но кому знакомы экстазы любовных наслаждений, тот может составить себе понятие о панике бегства с ее безумною яростью. Что составляет для возбужденного до крайности полового инстинкта момент сладострастья, то для инстинкта самосохранения – в одинаковой степени, только на противоположном конце скалы – момент, когда выбившаяся из последних сил несчастная дичь испускает дух под зубами остервенелой стаи собак.
– Опомнитесь, Тиллинг, – с упреком перебила тетя Мари, – в присутствии девушек! – такие слова, как сладо…
– И в присутствии юноши, – прибавил мой отец с неменьшим упреком. – Ведь он будущий солдат, и вдруг толковать ему о страхе смерти…
Фридрих пожал плечами.
– Я посоветовал бы – сказал он – прежде всего вычеркнуть из лексикона слово: "природа".