Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
– Никогда от роду не слыхивал, чтоб ультиматум предотвращал войну. Конечно, со стороны этих итальянских оборванцев было бы гораздо благоразумнее, если б они покорились и не подвергали себя неприятности наткнуться на новую Новару… Ах, не умри старик Радецкий в прошлом году, я полагаю, он пошел бы на войну во главе наших войск, несмотря на свои девяносто лет, да и сам-то я двинулся бы с ним, ей Богу!… Уж показали бы мы тогда вдвоем, как нужно справляться с таким паршивым сбродом! Но эти льстивые крики еще недовольны полученным уроком, им хочется, чтобы их еще проучили. Ну, ладно: Пьемонтская область очень кстати расширит границы нашего Ломбардо-Венецианского королевства. Я так и вижу перед собою, как наши войска вступают в Турин.
– Однако, папа, ты говоришь таким тоном, точно война уже объявлена и ты радуешься этому. А что, если моему Арно также придется выступить со своим полком? – добавила я со слезами в голосе.
– Ну, конечно, он отправится в поход, счастливец!
– Ах, я так боюсь… эта опасность…
– Вот вздор какой! Заладила одно: опасность, опасность! Возвращаются же люди домой с войны жимы и невредимы. Я не одну кампанию сделал, слава Тебе Господи, и ранен был не раз, да вот уцелел же и дожил до старости, когда мне на роду было так написано.
Избитые фразы фаталистов! Но не то же ли самое говорили мы с моим мужем, выбирая военную карьеру для нашего первенца Руру? И в данную минуту слова отца показались мне отголоском житейской мудрости.
– Но если мой полк не будет назначен в поход… – начал Арно.
– Ах, да, – радостно перебила я, – вот еще надежда на хороший исход!
– Тогда я переведусь в другой, если окажется возможным… – добавил он.
– Чего-ж тут – невозможного? – с живостью подхватил отец. – Гесс назначается главным командиром, а он мне близкий приятель.
Сердце трепетало у меня от страха, и все же я не могла не восторгаться этими двумя храбрецами. Они так весело толковали о предстоящем походе, точно дело шло о каком-нибудь пикнике. Мой отважный Арно желал выступить против неприятеля даже в том случай, когда того не требовал долг службы. Он шел на войну добровольно, а мой отец, при всем возвышенном взгляде на вещи, находил это вполне естественным. Я собралась с духом. Прочь моя ребяческая трусость слабонервной женщины! Я должна выказать себя достойной моих близких, подавить свои эгоистические опасения и помнить одно: "мой муж – герой!"
Я вскочила с места и протянула ему руки.
– Арно, я горжусь тобою!
Он прижал мои пальцы к своим губам и, обернувшись к отцу, произнес с сияющим видом:
– Ты отлично воспитал свою девочку, дорогой тесть!
* * *
Отклонен! Ультиматум отклонен! Это произошло в Турине 26-го апреля. Жребий брошен, война объявлена!
Еще за неделю я приготовилась к катастрофе, но мне было не легче от этого. Когда Арно принес роковую весть, я с горькими рыданиями бросилась на софу и зарыла голову в подушки.
Он подсел ко мне, принимаясь кротко уговаривать меня, точно обиженного ребенка.
– Дорогая моя, успокойся! Ободрись! Ведь тут нет ничего дурного… Скоро мы вернемся победителями… Тогда мы будем с тобой вдвое счастливее после разлуки. Не плачь; твои слезы разрывают мне сердце. Я почти раскаиваюсь, что обещался непременно поступить в действующую армию… Впрочем, нет! Подумай: если мои товарищи пойдут драться, по какому праву останусь я дома? Тогда ты сама стала бы стыдиться своего мужа… Надо же мне понюхать порохового дыму, побывать в настоящем огне! До тех пор я, право, не могу чувствовать себя настоящим мужчиной и солдатом. Представь себе, как славно будет, когда я возвращусь с третьей звездочкой на воротнике, а, пожалуй, и с крестом на груди? – Я положила голову ему на плечо и плакала по-прежнему. Меня обуяло малодушие: все кресты и звездочки показались мне ничего не стоящей мишурой… Даже целый десяток большущих крестов на этой дорогой груди не стоят жестокого риска, что она, пожалуй, будет пробита пулей… Арно поцеловал меня в лоб, легонько отстранил от себя и поднялся.
– Теперь мне нужно идти по делам, милое дитя… явиться по начальству. Проплачься хорошенько, а к моему приходу я надеюсь найти тебя веселой и твердой… Ты должна успокаивать своего мужа, иначе меня одолеют мрачные предчувствия. Неужели теперь, в такое решительное время, моя дорогая женочка станет отнимать у меня всякое мужество, охлаждать мой пыл? До свидания, голубка!
И он ушел. Я подавила рыдания. Его последние слова еще звучали у меня в ушах. Да, несомненно, долг повелевает мне не только не мешать ему, но по возможности поддерживать его отвагу. Только этим путем мы, бедные женщины, имеем право выказывать свой патриотизм, чтобы и нас коснулся отголосок славы, которую заслуживают, наши мужья на поле битвы… "Поле битвы"… удивительно, как поразили меня своим значением в данную минуту эти два слова! На страницах истории, в патетических тирадах, они приводили меня в экстаз, но теперь я поняла, что под ними подразумевается отвратительная человеческая бойня. "Да, на этих полях битв они будут лежать зарезанными, заколотыми, пронизанными пулями, бедные, насильно выгнанные на безобразную резню, разумные существа с кровавыми зияющими ранами, и, пожалуй, в числе их…" Эту мысль закончить отчаянный вопль, невольно вырвавшийся у меня из груди.
Моя горничная Бетти вбежала в комнату с перепуганным лицом.
– Ради Бога, что с вами, ваше сиятельство?! – спросила она, дрожа.
Я взглянула на нее; глаза у ней были сильно заплаканы. Мне все стало ясно: она узнала печальную новость, а ее возлюбленный также служил в полку. Я была готова прижать ее к груди: мы обе страдали одинаково.
– Ничего, дитя мое… – мягко отвечала я. Люди уходят в поход, но и возвращаются обратно…
– Ах, ваше сиятельство, но нет… не все!…
И она снова залилась слезами.
Тут ко мне приехала тетка; Бетти удалилась.
– Я поспешила к тебе, Марта, чтобы утешить тебя, – сказала старушка, бросаясь мне на шею, – а также, чтобы, напомнить о покорности воли Божией в часы испытаний.
– Так ты уже знаешь?
– Весь город знает, душа моя… Везде идет громкое ликованье: эта война ужасно популярна.
– Ликование, тетя?
– Ну да, конечно, в тех семьях., которые не провожают в поход никого из своих близких. Я знала, что тебе тяжело, и поспешила сюда. Твой папа тоже сейчас приедет, но не для того, чтоб утешать, а чтобы поздравить: он вне себя от радости. По его мнению, Арно представляется прекрасный случай отличиться. В сущности это, разумеется, справедливо… для солдата война – первое дело. И тебе следует смотреть на вещи теми же глазами; долг службы – прежде всего, мое милое дитя. Чему быть…
– Того не миновать. Знаю, дорогая тетя. От судьбы не уйдешь…
– От воли Божией… – поправила меня старушка тоном легкого упрека.
– И человек должен переносить неизбежное с твердостью и покорностью судьбе.
– Отлично, Марта. Помни, что все предопределено заранее мудрым и всеблагим Промыслом; пути Господни неисповедимы. Час смерти каждого человека записан в час его рождения. Мы же с тобой станем горячо молиться за наших дорогих воинов…
Я не стала указывать ей на вопиющее противоречие между двумя убеждениями: будто бы смерть человека назначена заранее и будто бы ее в то же время можно отвратить молитвой. Я сама не понимала этого хорошенько, да к тому же меня приучили с детства не мудрствовать лукаво в вопросах веры. Коли б я высказала мое замечание, оно сильно обидело бы тетку. Она не могла выносить, чтоб кто-нибудь выражал сомнение в известных истинах. Да и вообще ко всему непостижимому принято относиться с благоговением, считая его недоступным нашему слабому разумению. Как придворный этикета запрещает обращаться с вопросами к государю, так же не допускается и критическое отношение к установленным догматам. Да и самая заповедь: "не мудрствуй понапрасну" очень легка для каждого. Опираясь на нее, я не стала спорить с теткой, а, напротив, ухватилась за утешение в молитве, о котором она мне напомнила. В самом деле, во все время отсутствия Арно я буду горячо молиться, за него, так горячо, что моя мольба отвратит от него вражеские пули… Отвратит? Но куда? В грудь другого воина, за которого также молятся его близкие?… А то, что я проходила в курсе физики о законах движения тел? Ну, вот опять несносные сомнения! Нет, нет, прочь эти неотвязные мысли!
– Да, тетя Мари, – громко сказала я, желая положить конец противоречиям, осаждавшим мою голову, – будем усердно молиться, и Господь услышит нас: Арно останется невредим.
– Вот видишь, дитя, как в тяжелые минуты наша душа обращается к религии… Может быть, милосердый Создатель посылает тебе такое испытание с тем, чтобы ты сделалась набожнее.
Тут опять, как на зло, я сейчас же усомнилась, чтобы возникшие с крымской войны недоразумения между Австрией и Сардинией, продолжительные дипломатические переговоры между кабинетами, постановка ультиматума и его отклонение могли происходить с единственною целью исправить меня от равнодушия к религии.
Но я опять воздержалась и не высказала ничего. Когда человек примется уснащать свою речь ссылками на священное Писание, его слова невольно проливают бальзам на больную душу. Их надо слушать, а не критиковать. Что же касается упрека в моей холодности к вере, то он был отчасти справедлив. Тетя Мари была женщина истинно набожная, тогда как я придерживалась больше внешней обрядности. Ни мой отец, ни муж не были людьми религиозными, а потому и не требовали от меня богомольности. Кроме того, я никогда не могла с жаром углубиться в церковные учения, так как, вникая в них, мне вечно приходилось придерживаться принципа: "не рассуждать". Впрочем, я каждое воскресенье посещала церковь и раз в год бывала на исповеди, серьезно и с благоговением исполняя священные обряды. Но все это совершалось мною скорее из приличия, потому что так требовалось, а не из усердия. Как выдержанная светская женщина, я привыкла во всем подчиняться обычаю и так же неукоснительно посещала церковь в положенные дни, как появлялась на придворных балах и делала низкие реверансы при входе императрицы в залу. Капеллан нашего замка в нижней Австрии и нунций в Вене не могли ни в чем меня упрекнуть, но обвинение тетки все-таки было основательно.
– Да, дитя мое, – продолжала она, – в счастье и благополучии человек легко забывает Бога; – но когда нас посетить болезнь или наступит опасность для нас самих, или еще хуже – для наших близких, когда мы удручены горем и заботой…
Старушка, вероятно, долго распространялась бы на эту тему, но тут шумно распахнулась дверь, и в комнату влетел мой отец, весело крича:
– Ура! Наконец-то дождались! Льстивым кривлякам захотелось, чтоб их еще раз вздули хорошенько? Ну, что ж, и вздуем, и вздуем!
IV.
Наступило тревожное время. Война была объявлена. При таких обстоятельствах обыкновенно забывают, что две партии людей ополчаются друг против друга; все смотрят на это событие так, как будто бы, кроме двоих неприятелей, существовало еще нечто третье, нечто таинственное, возвышенное, могучее; оно-то и заставляет обе противный стороны вступать в битву. Таким образом, вся ответственность падает на эту, стоящую вне воли отдельных личностей, силу, которая уже сама решает судьбы народов. Именно такое туманное понятие о войне сложилось у большинства; я думала точно так же, и война внушала мне священный трепет. О том, чтобы восставать против нее, не было и речи; я страдала только за своего дорогого мужа и мучилась сознанием, что мне надо оставаться дома и проводить в страхе и одиночестве, тяжелые дни, пока он будет со всех сторон окружен опасностями. Я припомнила все свои старые впечатления, волновавшие меня, во время занятий историей, старалась воодушевиться, укрепить себя в той мысли, что моего мужа призывает на войну высочайший человеческий долг, который вместе с тем дает ему возможность приобрести славу и почести. Теперь и я переживала историческую эпоху: эта мысль также сильно способствовала поднятию духа. Еще бы: если все историки, начиная с Геродота и Тацита и кончая новейшими, всегда придавали величайшую важность войнам, то – думалось мне – и настоящая война, вероятно, составляет мировое событие, которое придает известный колорит нашему времени и займет почетное место на страницах истории.
Этот подъем духа и серьезно-торжественное настроение господствовали повсюду. И в гостиных, и на улицах положительно не говорили ни о чем другом; газеты также толковали только о войне; в церквах молились об успехах нашего оружия; куда ни придешь, везде взволнованный лица, оживленные разговоры о том же предмете. Все прочее, обыкновенно интересующее людей: театр, дела, искусство, было отодвинуто на второй план. Каждому казалось, что он не имеет права думать о чем-нибудь постороннем, пока разыгрывается мировое событие великой важности. Что ни день, то обнародование указов по армии, пересыпанных избитыми фразами о несомненной победе, о новых лаврах; выступление полков с музыкой и развевающимися знаменами; передовые статьи в самом лояльном духе, проникнутый пламенным патриотизмом, и такие же публичные речи; неизменные воззвания к добродетели, чести, долгу, мужеству, самопожертвованию; взаимные уверения в том, что мы, австрийцы, составляем самую храбрую, самую лучшую, благороднейшую нацию, известную своей непобедимостью и предназначенную к широкому могуществу. Все это, вместе взятое, распространяло героическую атмосферу, возбуждало гордость населения и внушало каждому отдельному лицу, что он великий гражданин и живет в великую эпоху.
Дурные свойства, как-то: стремление к захвату чужих земель, запальчивость, неосмотрительность, жестокость, коварство, разумеется, также обнаруживаются при войне, но исключительно со стороны "врага". Его низость ясна, как Божий день. Совершенно независимо от политической неизбежности только что предпринятого похода, а также и от несомненно проистекающих из него выгод для отечества, победа над противником выставляется делом морали и справедливой карой, применить которую взялся сам гений культуры… Ах, эти итальянцы, что за ленивый, лукавый, чувственный, ветреный, тщеславный народ! А их защитник, Луи-Наполеон – адское воплощение тщеславия и интриганства! Когда 29 апреля появился его манифест с девизом: "Свободная Италия вплоть до Адриатики", какую бурю негодования вызвало это у нас! Я позволила себе робко заметить, что в основу наполеоновского манифеста положена только бескорыстная и прекрасная сама по себе идее, которая непременно, воодушевит итальянских патриотов, но меня тотчас заставили замолчать. Слова: "Луи-Наполеон – злодей" обратились в догмат, и подрывать его было преступно до тех пор, пока Бонапарт оставался нашим "врагом"; все исходившее от него также обязательно считалось "злодейским". Однако у меня возникло еще одно слабое сомнение. Во всех исторических описаниях различных войн, симпатии повествователя обыкновенно остаются за той из воюющих сторон, которая стремится сбросить с себя чужеземное иго и борется за свободу. Хотя оба понятия: "иго" и "свобода" представлялись не совсем определенно моему уму, в особенности последнее, но одно было мне совершенно ясно: не австрийцы, а итальянцы стремились в данном случае к благородной цели, достойной общего сочувствия. Но и за эти робко возникшие в моей голове и еще более робко выраженные недоразумения на меня обрушились страшные громы. Это вышло опять-таки с моей стороны дерзновенным посягательством на нерушимый, священнейший принцип, гласящий, что наш образ правления, т. е. тот, под которым мы случайно родились, никак не может считаться "игом" для подвластных нам народов, а, напротив, представляет для них сущую благодать; следовательно, люди, желающие избавиться от австрийской опеки, являются уже не бойцами за свободу, а бунтовщиками. Вообще, "мы", при всех обстоятельствах, всегда и во всем были правы.
В начале мая, – к счастью, наступили холодные, дождливые дни; ясная весенняя погода еще сильнее обострила бы мою печаль, – выступил в поход тот полк, в который добровольно перевелся Арно. Настал канун отъезда. Завтра в семь часов утра… ах, до чего ужасна была предшествующая ночь! Если бы моему милому приходилось уезжать даже куда-нибудь просто по делам, разлука с ним была бы мне очень тяжела. Оторваться от близкого человека всегда так больно… Но отпустить его на войну, навстречу неприятельским пулям и бом-бам!… Почему в ту ночь война не представлялась мне больше в своем грозном величии, а только внушала ужас, как бесчеловечная бойня? Арно заснул. Его дыхание было спокойно; черты хранили веселое выражение. Я зажгла целую свечу и поставила ее за ширму; в темноте мне становилось слишком жутко. О сне в эту "последнюю" ночь, с моей стороны, конечно, не могло быть и речи. Я хотела, по крайней мере, досыта насмотреться на дорогое лицо. Завернувшись в утренний капот, я прилегла на нашу кровать, опершись локтем на подушку, а подбородком на ладонь, чтобы мне было удобнее любоваться спящим. Горькие слезы катились у меня по щекам… "О, как ты мне мил, как дорог, – и я должна отпустить тебя навстречу неизвестному!… Зачем так жестока судьба? Как стану я жить без тебя, мой Арно? Ах, только бы ты поскорее возвратился! Милосердый Боже, отец мой небесный, возврати мне его невредимым, его и других! Ниспошли нам желанный мир. Почему не могут быть у нас постоянно мирным времена?… Мы были так счастливы с Арно… даже слишком счастливы, а на свете не может быть полного счастья. Но если он благополучно вернется, какое это будет блаженство! И мы оба будем опять лежать рядом, как теперь, без боязни, что на утро наступит разлука… Как спокойно он спит! О, мой храбрый возлюбленный! Но каково-то будет спать тебе там? Ведь в походе у тебя не будет мягкой постели, драпированной шелком и кружевами… уснешь, пожалуй, и на голой мокрой земле. А не то будешь лежать где-нибудь во рву… беспомощный… раненый…"
При этой мысли мне представился Арно с широкой зияющей раной во лбу от сабельного удара; из нее сочилась кровь. Или, может быть, вражья пуля пронижет ему грудь… Тут я почувствовала такую жалость и нестерпимую муку, что не могла совладать со своим горем. Мне хотелось схватить его в объятья, осыпать поцелуями, но я боялась разбудить своего ненаглядного; ему было нужно подкрепить себя сном. Еще шесть часов пробудем вместе… тик-так, тик-так… время летит с неумолимой быстротой и неуклонно ведет нас к неизбежному. Равнодушное тиканье маятника, отсчитывавшего секунды, терзало меня. Свеча так же безучастно горела за ширмой, а, часы, украшенные немым, неподвижным бронзовым амуром, все продолжали тикать… Разве окружающие меня неодушевленные предметы не понимали, что ведь это последняя ночь? Мои заплаканные веки невольно смыкались, сознание постепенно терялось; в изнеможении я опускала голову на подушку и засыпала, но всякий раз лишь на короткое время. Едва мои чувства начинали бродить в тумане неуловимых сновидений, как сердце судорожно сжималось и я вскакивала от его учащенных ударов в испуге и смятении, точно меня будил отчаянный крик о помощи при внезапно вспыхнувшем пожаре.
…"Разлука, разлука!" шептал мне кто-то на ухо.
Когда я пробудилась таким образом от дремоты в десятый или двенадцатый раз, было уже светло, но догоревшая свеча еще мерцала неровным пламенем. Кто-то стучался в дверь.
– Шесть часов, ваше благородие, – доложил денщик, которому было приказано своевременно разбудить барина.
Арно вскочил с подушек. Итак настал час, когда нам предстояло сказать друг другу: "прости".
О, сколько разрывающей сердце муки в одном этом слове! Между нами было заранее решено, что я не поеду на железную дорогу. Расстанемся ли мы четвертью часа раньше или позже, это являлось уже безразличным. Мне же не хотелось прощаться с ним при посторонних. Я желала получить от него прощальный поцелуй в тиши своей комнаты, чтобы потом броситься на пол и излить свое горе громкими воплями. Арно быстро оделся и во время одеванья утешал меня.
– Ну, Марта, будь молодцом. Вся эта история затянется на каких-нибудь два месяца, и мы опять будем вместе. Черт побери! Из тысячи пуль попадает в цель всего одна, неужели же она так вот сейчас меня и зацепит?… Посмотри, сколько народу благополучно приходить с войны; твой папа, живой тому пример. Ведь надо же когда-нибудь попасть в огонь. Конечно, выходя за гусарского офицера, ты не воображала, что его призвание – растить гиацинты? Я стану часто тебе писать, как можно чаще! Из моих писем ты увидишь, как весело в походе, какую молодецкую кампанию поведем мы с неприятелем и как скоро его отделаем. Если б меня ожидало что-нибудь худое, я не был бы так спокоен. Но у меня легко на душе. Я отправляюсь заслужить орден, ничего более!… Береги хорошенько себя и нашего Руру; при моем повышении можешь наградить и его следующим чином. Кланяйся ему от меня… Мы вчера ужо простились… Через несколько лет ему будет приятно слушать рассказы отца о походе 59 года и о нашей славной победе над итальянцами.
Я жадно прислушивалась к его словам. Эта веселая болтовня ободрила меня. Муж охотно и радостно шел на войну, значить, мое горе было эгоистичным, а, потому и несправедливым. Эта мысль, по крайней мере, дает мне преодолеть себя.
Снова раздался стук в дверь
– Пора уж, ваше благородие, пожалуйте…
– Я готов, сейчас иду. – Он открыл объятия. – И – так, Марта, дорогая жена моя, возлюбленная…
Я бросилась к нему на грудь, в немом порыве отчаяния. Слово: "прощай" не шло у меня с языка; я чувствовала, что не выдержу, если произнесу его, a мне не следовало смущать веселости и спокойствия Арно в минуту расставанья. Я хотела, дать волю своему горю, когда останусь одна, чтобы вознаградить себя хоть этим.
Однако он сам, наконец, выговорил ужасное слово:
– Прощай, моя ненаглядная, жизнь моя, прощай!… И Арно прижался губами к моим губам.
Мы не могли оторваться друг от друга, – ведь это были наши последние прощальные ласки. Но тут я вдруг почувствовала, как его губы дрожат, как его грудь судорожно поднимается… Он выпустил меня из объятий, закрыл лицо руками и громко зарыдал.
Я не выдержала; мне казалось, что рассудок мой помутился.
– Арно, Арно! – крикнула я, цепляясь за него, – останься!
Я сознавала, что требую невозможного, и все-таки упрямо твердила: "не уходи, останься!"
– Ваше благородие, – послышался в третий раз голос за дверью, – не опоздать бы…
Еще один поцелуй – самый последний – и Арно бросился вон из комнаты.