Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
II.
И снова парижское общество рассеялось по всем направлениям; мы же остались на месте по некоторым делам. Нам предложили чрезвычайно выгодную покупку. Вследствие внезапного отъезда одного американца, поступил в продажу маленький, на половину отделанный отель в аллее Императрицы; цена его немногим превышала сумму, уже затраченную на отделку и украшение, и так как мы намеревались и на будущее время ежегодно проводить по нескольку месяцев в Париже, то нам такая покупка была кстати, и мы заключили торг. Нам хотелось самим наблюдать за окончательной отделкой отеля, и потому мы остались в Париже. Устраивать собственное гнездо доставляет всегда большое удовольствие; так что ради этого мы нашли возможным мириться с неудобствами летнего пребывания в городе.
Кроме того, мы не имели недостатка в общественных развлечениях. Замок принцессы Матильды, Сен-Грасьен, затем замок Муши, далее поместье барона Ротшильда, Ферьер, и множество других имений наших знакомых находились поблизости Парижа, так что нам было легко один или два раза в неделю освежаться загородными поездками. Мне хорошо помнится, что именно в салоне принцессы Матильды я услыхала впервые о новом "вопросе", которому предстояло подать повод к войне. После легкого завтрака, все общество собралось на террасе, выходившей в парк. В числе присутствующих находились Тэн и Ренан. Умная и образованная хозяйка Сен-Грасьена любила окружать себя крупными литераторами и учеными. Разговор отличался особенным оживлением и больше всех говорил Ренан, остроумный и красноречивый собеседник. Автор "Жизни Иисуса" представляет удивительный пример того, как в одном человеке может соединяться невероятное безобразие с неодолимо-влекущим очарованием. Наконец, разговор обратился на политику. На вакантный испанский престол искали кандидата, говорили, будто бы корона достанется одному из принцев гогенцоллернских… Я прислушивалась довольно рассеянно, так как и мне, и всем присутствующим было решительно все равно, кого бы ни посадили на испанский трон. Но вдруг кто-то сказал: – Гогенцоллерн? Франция не потерпит этого! Меня тотчас ударило в сердце: к чему клонится это "не потерпит"? Когда говорят таким образом, от имени страны, вам сейчас представляется ее олицетворение в виде статуи исполинской девы, опирающейся на рукоятку меча, упрямо закинув назад красивую голову. Но тут разговор опять перешел на другую тему. Никому из нас и не снилось, какие страшные последствия повлечет за собой этот вопрос об испанском престоле. Мне уж, конечно, и подавно не приходило это в голову. Только задорное замечание: "Франция не потерпит этого" засело неприятным диссонансом в памяти, а вместе с тем твердо запечатлелась в ней и вся обстановка, при которой происходил наш разговор. Между тем, с пор толки об испанских делах становились все громче и настойчивее. И в газетах, и в салонных беседах ежедневно им отводилось все более и более места. Мне это ужасно надоедало; кандидатура гогенцоллернского принца решительно прожужжала всем уши. Главное, о ней стали говорить с таким негодованием, как будто для Франции не могло быть ничего оскорбительнее этого факта; большинство видело здесь прямой и дерзкий вывоз со стороны пруссаков. Само собою разумеется – толковали вокруг – Франция не потерпит подобного афронта, а если Гогенцоллерны примутся настаивать на своем, значит они хотят войны. Я тут ничего не понимала, да говоря по правде, нисколько и не беспокоилась. Мы получили письма из Берлина, откуда люди, занимавшие видные места в правительственных сферах, писали нам, что при прусском дворе не придают никакого значения тому, достанется ли испанская корона одному из Гогенцоллернов, или нет. Поэтому мой Фридрих и я гораздо больше занимались постройкой своего дома, чем политикой.
Однако мало по малу дела стали принимать серьезный оборот, и мы сделались внимательнее. Как перед бурей в лесу поднимается зловещий шорох листьев, так и перед войной слышатся голоса в народе. "Nous aurons la guerre, nous aurons la guerre!" звучало в парижском воздухе. Тут я почувствовала страх и беспокойство. Не за свою родину, так как мы, австрийцы, оставались пока в стороне; напротив: нам, пожалуй, предстояло "удовлетворение", пресловутая месть за Садову. Но мы разучились смотреть на войну со стороны узких национальных интересов, а что это значит с общечеловеческой точки зрения – я хочу сказать: благородно-человеческой – читатель сам отлично знает. Это очень метко выражено в словах, которые я слышала однажды из уст Гюи де-Мопассана: "Лишь только я вспомню про войну, мне становится тяжело и страшно; это слово напоминает мне о колдовстве, об инквизиции, о чем-то далеком, отжившем, ужасном и противоестественном…".
Когда пришло известие, что Прим предложил корону принцу Леопольду, герцог Граммон держал в парламенте речь, встреченную громким одобрением. Содержание ее было приблизительно следующее: "Мы не мешаемся в чужие дела, но не думаем также, чтобы уважение к правам соседнего государства обязывало нас спокойно смотреть, как оно, посадив своего принца на трон Карла V, нарушает к нашему ущербу установившееся равновесие европейских держав (о, это равновесие! какой жаждущий войны лицемер придумал эту пустую фразу?) и тем грозит интересам и чести Франции".
Я знаю одну сказочку Жорж-Занд под заглавием: "Грибуль". Этот "Грибуль", чудак большой руки, имел странную привычку: когда собирался дождь, он, из боязни промокнуть, спешил кинуться в реку. Если мне говорят, что надо начать войну для устранения грозящих опасностей, я всегда вспоминаю Грибуля. Пускай бы все племя Гогенцоллернов уселось на трон Карла V и на различные другие троны: этим оно не нанесло бы ни на одну тысячную долю того ущерба чести и интересам Франции, который был нанесен ей мудрыми словами: "Мы этого не потерпим".
"Мы твердо уверены – продолжал оратор, – что этого не случится. Мы рассчитываем в данном случае на благоразумие немецкого и на дружбу испанского народа. Но если бы дело сложилось иначе, тогда, милостивые государи, мы сумеем, сильные вашей поддержкой и опираясь на целую нацию, без колебания и малодушия исполнить свой дол" (бурные браво).
С этого момента в прессе начинается жестокое науськивание. Особенно усердствует Жирарден, всячески подстрекая соотечественников хорошенько проучить пруссаков за их неслыханную дерзость, выразившуюся в этой кандидатуре на испанский престол. "Франция в конец уронит свое достоинство, если не выскажет здесь своего решительного veto… Конечно, Пруссия не уступит, потому что она зазналась до безумия и во что бы то ни стало хочет войны. Опьяненная своими успехами с 1866 года, она воображает, что и по ту сторону Рейна ей позволят пожинать лавры и творить разбойничьи набеги; только нет, шалишь! Здесь она встретит такой отпор, что у нее отпадает охота точить зубы на чужое добро…" И пресса продолжает все в том же тоне. Хотя Наполеон III, как мы знали от близко стоящих к нему лиц, по-прежнему желает мира, но большинство приближенных императора находит войну неизбежной. Иначе неудовольствие в народе все будет возрастать. Самое лучшее средство обеспечить за собою престиж в славолюбивой стране – это удачная война: "Il faut faire grand". Затем идут запросы другим европейским кабинетам о настоящем положении дел. Каждый заявляет, что хочет мира. В Германии публикуется вышедший из народных сфер манифест, подписанный между прочим Либкнехтом; в нем говориться: "Уже одна мысль о германо-французской войне есть преступление". При этом случае я узнаю и могу занести в свой протокол мира: "что существует союз, насчитывающий сотни тысяч членов, который поставил одним из пунктов своей программы уничтожение всех сословных и национальных предрассудков". Бенедетти поручают представить прусскому королю, что он должен запретить принцу Леопольду принимать предложенную ему корону. Король Вильгельм находился в то время в Эмсе на водах. Бенедетти отправляется туда и получает 9 июня аудиенцию. Каков-то будет ее исход? Я со страхом ожидаю известий. Ответ короля был очень прост: он сказал, что не может ничего запретить совершеннолетнему принцу.
Партия войны ликует: "вот видите, они доводят дело до крайности. Глава королевского дома, и вдруг не смеет чего-нибудь запретить или приказать одному из своих родственников. Смешно! Да это явный комплот: Гогенцоллерны хотят утвердиться в Испании, а потом напасть на нас с востока и юга. Неужели нам дожидаться этого? Спокойно проглотить обиду, что наш протест оставлен без внимания? Никогда: мы знаем, к чему нас обязывают честь и патриотизм".
Все громче и злостнее шумят предвестники бури. Тогда 12 июля приходить послание, приводящее меня в восторг: дон Салюсто Олосаго официально доводит до сведения французского правительства, что принц Леопольд Гогенцоллернский, не желая подавать повода к войне, отказывается от испанской короны. Ну, слава Богу! весь вопрос таким образом устранен. Известие сообщено в палате в 12 часов дня, и Оливье заявляет, что теперь настал конец спора между державами. Однако в тот же день (очевидно, в исполнение прежних приказов) в Мец двинули войска и боевые припасы; сверх того, в том же заседании Клеман Дювернуа говорит следующее: "Какие ручательства имеем мы в том, что Пруссия не вызовет опять подобных осложнений, как эта кандидатура на испанскую корону? Мы должны оградить себя на будущее время". Снова являются на сцену тревоги Грибуля: "нас может замочить дождичком, – давай, скорее кинемся в реку!" И опять Бенедетти летит в Эмс, на этот раз с предложением королю прусскому, чтоб тот навсегда, на веки вечные, запретил принцу Леопольду возвращаться к кандидатуре. Конечно, на такую попытку заставить его действовать по чужому предписанию король Вильгельм мог только нетерпеливо пожать плечами; его хотели принудить к поступку, на который он даже не имел права, и люди, ставившие подобные условия, хорошо знали, что их требование вызовет одно неудовольствие.
15 июля – опять достопамятное заседание: Оливье требует кредита в пятьсот миллионов на войну, Тьер подает голос против этого. Оливье возражает: "Я беру на себя ответственность перед историей. Король прусский отказался принять французского посланника и заявил о том нотою французскому правительству". Левая требует, чтоб ей показали эту ноту. Большинство сильно протестует против такого показывания (вероятно, вовсе не существовавшего документа). Это большинство одобряет все, чего ни потребует правительство ради войны. Такое патриотическое самопожертвование, одобряющее без колебаний гибельное бедствие, конечно тут же превозносится до небес готовыми трескучими фразами. 16 июля: Англия делает напрасные попытки помешать войне. Да, если б существовали указанные третейские суды, как легко и просто было бы прекратить такой ничтожный конфликта! 19 июля французский уполномоченный в Берлине передает прусскому правительству объявление войны. Объявление войны – как легко выговариваются эти два слова! Но что ж дальше? Начнется важное дело внешней политики, которое повлечет за собой полмиллиона смертных приговоров. Этот акт был также занесен мною в красные тетрадки; вот его содержание:
«Правительство его величества императора французов не могло видеть в проекте возведения на испанский престол прусского принца ничего иного, кроме покушения на территориальную безопасность Франции, и потому было вынуждено потребовать от его величества короля прусского удостоверения в том, что подобная комбинация не возникнет вновь с его согласия. Но так, как его величество отказал в этом удостоверении и даже заявил нашему послу, что он предвидит возможность такого случая, смотря по обстоятельствам, то императорское правительство должно было усмотреть в таком заявлении короля затаенное намерение, опасное для Франции и европейского равновесия (опять явилось на сцену это пресловутое равновесие: „взгляните на эту попку с драгоценными сосудами; она колеблется – сосуды могут упасть – давайте лучше их колотить“…). Это заявление получило еще более серьезный характер посредством сообщения кабинету об отказе принять императорского посла и вступить с ним в дальнейшие переговоры (значит, подобные вещи, как большая или меньшая степень дружелюбия между правителями и дипломатами, решают судьбы народов?…). Вследствие того французское правительство сочло своим долгом безотлагательно позаботиться о защите (да, да, непременно „защита“ и ни в каком случае „нападение“) своего оскорбленного достоинства, своих нарушенных интересов, и решило с этой целью принять все меры, каких требует ее теперешнее положение; таким образом, оно считает себя в настоящее время в войне с Пруссией».
«Военное положение»… Понимает ли пишущий это слово на бумаге, положенной на зеленом сукне его письменного стола, что его перо обмокнуто в пламя, кровавые слезы, в смертельный яд заразной болезни?… Итак, из-за поисков короля на вакантный престол, из-за переговоров между двумя монархами, на этот раз грянула буря? Я помню особое настроение, которое охватило и меня во время подготовлений к франко-прусской войне и при ее начале. Прежде эта духота перед грозой, потом мощный порыв бури, когда катастрофа разразилась… Все население было в лихорадке, и кто мог устоять против этой заразы? Конечно, – по старинному обычаю – в начале похода, его уже объявили победоносным, как того требует патриотический долг. «A Berlin, a Berlin!» ликовала толпа по улицам, кричала с империала омнибусов; марсельеза раздавалась на всех углах и перекрестках: «Le jour de gloire est arrive!» На каждом театральном представлении, первая артистка, драматическая актриса или певица – в опере эту роль исполняла Мария Засс – в костюме Иоанны д'Арк должна была подходить к рампе и, размахивая знаменем, исполнять эту воинственную песню; публика выслушивала марсельезу стоя, а иногда подпевала. Нам с Фридрихом пришлось однажды быть очевидцами такого зрелища; мы также должны были встать, не потому что нас к этому принуждали – нам было очень удобно стушеваться в глубине ложи – но потому что мы были наэлектризованы.
– Видишь ли, Марта, – объяснил мне Фридрих, – искра, перескакивающая от одного человека на другого и соединяющая толпу в одном возвышенном порыве, это – любовь…
– Ты думаешь? Но марсельеза дышит ненавистью:
Пускай их нечистая кровь
Напоит борозды наших полей…
– Ничего не значит: соединенная ненависть – тоже один из видов любви. Когда общие чувства соединяют двоих или нисколько людей, они начинают любить друг друга; пусть только более высокие понятия, чем нация, именно: «человечество и человечность» сделаются общим идеалом, и тогда…
– Ах, когда это настанет? – вздохнула я.
– Когда? ну, это весьма относительно. По отношению к сроку нашего существования – никогда; по отношению к другим поколениям – завтра.
III.
Когда грянет война, граждане нейтральных государств распадаются на два лагеря: одни сочувствуют одной враждующей стороне, другие – другой; это выходить каким-то колоссальным состязанием, в котором каждый принимает участие.
Но кому должны были симпатизировать мы с Фридрихом и кому желать победы? В качестве австрийцев, нам было вполне позволительно с патриотической точки зрения желать, чтоб наши победители обратились на этот раз в побежденных. С другой стороны, было также естественно питать больше сочувствия к тем людям, в среде которых живешь и чувства которых невольно разделяешь, – а мы были окружены французами. Но между тем Фридрих был родом пруссак, да наконец немецкая нация, язык которой был мне родным, стояла ближе к нам обоим по крови, чем ее противник. Кроме того, не французы ли объявили войну по такому ничтожному поводу? Да это был даже и не повод, а пустой предлог. Таким образом, пруссаки были правы, они только защищались и поневоле были втянуты в войну. А замечательное единодушие немцев, которые теперь стали под одно знамя, несмотря на то, что еще недавно враждовали между собой? Очень метко выразился по этому поводу король Вильгельм, в тронной речи 19-го июля:
«Как немецкий, так и французский народ, будучи одинаково воспитаны в христианском духе и одинаково пользуясь все возрастающим благосостоянием, были призваны к более благотворному соревнованию, чем война. Однако, люди, стоящие во главе Франции, сумели рассчитанным коварством задеть справедливое, но обидчивое самолюбие нашего великого, соседнего народа и воспользоваться этим ради удовлетворения личных интересов и страстей»…
Император Наполеон, с своей стороны, издал следующую прокламацию:
«В виду заносчивых притязаний Пруссии, мы выразили ей протест, встреченный глумлением. Затем немецкое правительство своим образом действий *) выказало явное пренебрежение к Франции. Наша страна была глубоко оскорблена этим, и в ту же минуту, с одного конца ее до другого, раздался военный клич. Нам не остается ничего более, как предоставить свою судьбу на произвол жребия, бросаемого оружием. Мы не хотим идти войною против Германии, независимость которой уважаем. Мы искренно желаем, чтобы народы, составляющие великую немецкую нацию, свободно распоряжались своими судьбами. Относительно же самих себя, мы требуем лишь восстановления такого порядка вещей, который служил бы порукой нашей безопасности и ограждал наше будущее от неприятных случайностей. Мы желаем достигнуть прочного мира, основанного на истинных интересах народов; мы желаем, чтобы прекратилось, наконец, то жалкое положение, при котором все нации истощают свои средства на всеобщее вооружение».
*) Этот образ действий обсуждался в следующих выражениях, 18 лет спустя. В своем сочинении о походе 1870 года, генерал Буланжэ пишет: «Получив законное удовлетворение, мы вздумали еще унизить короля Пруссии, и дело дошло до того, что наши дипломатические переговоры приняли угрожающий тон почти бессознательно. Франция добилась формального отказа принца Леопольда Гогенцоллернского от испанской короны с полного согласия короля Вильгельма. Удовлетворение это было вполне достаточным, так как оно оставалось на почве интересов Франции, ее прав и обязательств главы царствующего дома Гогенцоллернов. Нам следовало остановиться на этом. Но правительство наше пошло дальше, требуя категорического обязательства со стороны пороли Вильгельма и на будущее время. Между тем, простирая так далеко свои притязания, оно перенесло политическую распрю и на иной предмет, и на иную почву. Его поступок являлся уже прямым вызовом повелителю Пруссии».
Какой урок, какой могучий урок заключается в этом документе, если сопоставить его с последующими событиями! Значит, ради безопасности и прочности мира был предпринята Франциею этот поход? А к чему он привел, что из него вышло? – «L'annee terrible» – и непримиримая вражда, не прекращающаяся до сих пор. Нет, нет: – углем нельзя ничего обелить, нельзя с помощью assa foetida распространить благоухания, нельзя обеспечить мира войною. Это «бедственное положение», на которое намекал Наполеон, с тех пор еще ухудшилось! Император серьезно добивался осуществить свой план европейского разоружения – я знала о том от его ближайших родных, – но партия войны не давала ему покою, принуждала его действовать иначе, и он уступил… А между тем, даже в военном манифесте императора слышатся отголоски его любимой идеи. Ее осуществление было только отсрочено. «После похода, после победы»… – говорил он себе в утешение. Однако, вышло иначе. На чьей же стороне были наши симпатии? Когда дойдешь до ненависти к войне, как к возмутительному явлению, то не можешь больше наивно, искренно воспламеняться мыслью об исходе кампании; тогда можешь только думать: лучше бы этого похода совсем не было или пускай бы он уж поскорее окончился! Я никак не воображала, что настоящая война затянется надолго и повлечет за собою важные последствия. Вероятно, две или три выигранных битвы там или здесь решат все дело, а потом начнутся переговоры – и все будет кончено. Но из-за чего собственно вышла эта война? Из-за ничего. Вся история была скорее чем-то вроде вооруженной прогулки: со стороны французов – из рыцарской любви к приключениям, со стороны немцев – по обязанности защищать себя. Вероятно, после нескольких сабельных ударов, противники подадут друг другу руки. Как я была глупа! Как будто последствия войны равняются причинам, ее вызвавшим. Нет, только ход кампании обусловливает ее последствия.
Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами. Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана, и я записала их в свои красные тетрадки:
«Война! – когда я только вспомню это слово, меня охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном, противоестественном. Война – драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время, при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся убивать – убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не возмутится при одном слове „война“. Каждый правитель народа так же обязан избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец».
Эрнест Ренан говорил в свою очередь:
«Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет, разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание, плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине! Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день».
Я имела также случай прочесть письмо Густава Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале войны. Вот оно:
«Глупость моих соотечественников приводить меня в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к расовым войнам?… Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!»
– Ах, воскликнула я, дочитав до конца это письмо, – почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы еще лучше бедуинов.
– Ну, человечеству не понадобится столько времени, чтобы сделаться разумным, – с уверенностью сказал Фридрих.
И вот наступил период прокламаций и приказов по армии.
Опять все те же старые песни и тот же восторг очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, – громкое ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в своей главной квартире в Меце (она у меня также записана – не потому, чтобы я разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):
«Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим. Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия, воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты, пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!»
«Le Dieu des armees»… Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что может быть короче и слабее памяти народов?!
31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина, издавая следующий манифест:
«Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим преступникам!… Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества».
Необходимость защиты, необходимость защиты! Это единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника восклицают: «я защищаюсь». Ну, не абсурд ли это? – Не совсем, потому что ими управляет третья сила – сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз… Рядом с вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с необыкновенным заглавием: «Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась ли бы война?» Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный курьезный вопрос, рассказав нам следующее: – Мейербер искал талантливого мужа для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье – вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель. Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года, мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица, подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны, она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим сыном. Она говорила «Cest ma guerre a moi et а mon flls», при чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями, чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!
– И это называют дипломатией! – перебила я, содрогаясь.
– Слушайте дальше; – продолжал Александр Вейль. – 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он сказал мне: "мир обеспечен – в противном случае я подал бы в отставку". – Как же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб подать в отставку, сам объявил войну "d'un coeur leger", как он сказал палате.
– С легким сердцем! – воскликнула я, опять невольно содрогнувшись.
– Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить. Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он, подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна – как мужчины, так и женщины, – а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю, открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным карманом *).
*) Письма выдающихся людей к Александру Вейлю (Цюрих).