Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
IV.
– Это не слыхано!… Одно поражение за другим! Сначала взята штурмом забаррикадированная Клам Галласом деревня Подол – неприятель напал на нее среди ночи, при свете месяца, сжег до тла, – а после Подола завоеван Гичин… Игольчатые ружья, проклятые игольчатые ружья, косили наших целыми рядами! Оба громадных неприятельских корпуса, – один под предводительством кронпринца, а другой – принца Фридриха-Карла, – соединились и двинулись на Мюнхенгрец.
Таковы были ужасные известия с театра войны, которые мой отец сообщал нам с глубоким отчаянием, равносильным, по своей горячности, с его восторгом по поводу победы под Кустоццей. Однако его уверенность в успехе оставалась непоколебимой.
– Пускай пожалуют они к нам, все, все, в нашу Богемию, и мы уложим их там до единого человека… Тут для них не будет ни выхода, ни отступления; мы окружим их, охватим кольцом… да, наконец, и озлобленное население страны начнет справляться с погаными пруссаками… Это вовсе не так легко, как думают, воевать в неприятельской земле, потому что тут имеешь против себя не только войско, но и мирных жителей… Из домов в Траутенау жители обливали пруссаков кипящей водою и маслом…
У меня вырвался глухой стон отвращения.
– Чего ты хочешь? – сказал мой отец, пожимая плечами, – это, разумеется, жестоко, но на то и война.
– Так не утверждай, по крайней мере, будто бы она облагораживает людей! Сознайся, что она, напротив, делает их бесчеловечными, обращает в тигров, в дьяволов… Кипящее масло! Какой ужас!
– Позволительная самозащита и справедливая месть, дорогая Марта. Неужели ты полагаешь, что игольчатые ружья пруссаков приносят нашим одно удовольствие?… Как беззащитному убойному скоту, приходится австрийским храбрецам погибать от этого ужасного оружия. Но мы слишком многочисленны, слишком дисциплинированы, слишком воинственны, чтобы не справиться с "портняжными подмастерьями". Сначала, правда, нами были сделаны две ошибки. С этим я согласен. Бенедеку следовало немедленно перейти прусскую границу… Меня берет сомните, удачен ли был выбор этого полководца?… Пожалуй, было бы лучше послать в Богемию эрцгерцога Альбрехта, а Бенедеку передать южную армию… Однако не надо отчаиваться раньше времени; ведь до сих пор собственно происходили только подготовительный битвы, которые раздуваются пруссаками в великие победы; решительные сражения предстоят только теперь. В настоящее время мы стягиваем войска под Кениггрецем; вот где, заручившись военными силами свыше ста тысяч человек, мы будем ожидать врага… вот где грянет наша северная Кустоцца!
Там будет сражаться и Фридрих. В последнем его коротеньком письмеце, полученном в то утро, говорилось: "мы отправляемся в Кениггрец".
До сих пор я аккуратно получала известия. Хотя в своем первом письме муж и подготовлял меня к тому, что будет писать редко, но он пользовался малейшей возможностью уведомлять меня о себе. Карандашом, в седле, в палатке исписывал Фридрих торопливым, мне одной понятным почерком целые страницы, вырванные из его записной книжки. Некоторые из них он находил случай переслать по назначению, другие дошли до меня только впоследствии, по окончанию похода.
Вся эта переписка сберегается мною до настоящей минуты. Письма Фридриха не похожи ни на отчеты о военных действиях, изложенные тщательным слогом газетными корреспондентами для их редакций или военными писателями для своих издателей, ни на эскизы сражений, щеголяющие специальными стратегическими указаниями, или картины битв, описанные с риторическим жаром, где рассказчик старается выказать собственную неустрашимость, геройство и патриотический пыл. Я отлично сознаю, что описания моего мужа не подходят ни к одной из этих категорий военных известий и повествований, но что они такое, я сама затрудняюсь определить. Вот на выдержку некоторые из них:
На бивак.
"Без палаток… Теплая, великолепная летняя ночь… Над нашими головами небо, громадное, равнодушное, усыпанное сверкающими звездами… Солдаты спят прямо на земле, измученные долгими, утомительными переходами. Только для нас, штаб-офицеров, разбиты две палатки. В моей поставлено три походных кровати. Оба товарища уже заснули. Я сижу у стола, на котором стоят пустые стаканы из-под грога и горит свеча. При ее слабом мерцающем свете (вход в палатку открыт и туда врывается поток воздуха) я пишу тебе, моя дорогая жена. На свою постель я положил Пуксля… вот умаялся-то, бедный малый! Я почти раскаиваюсь, что взял его с собою. Об нем можно сказать то, что наши упорно повторяют о прусском ландвере: "что он непривычен к тягостям и лишениям походной жизни". В данную минуту мой четвероногий приятель с наслаждением храпит и наверное видит во сне своего друга и покровителя, графа Рудольфа Доцки, а я вижу тебя, Марта… Хотя и бодрствую, но передо мной, точно сновидение, встает твой милый образ в полутемном углу палатки; мне почти ясно представляется твоя фигура, сидящая на одном из наших складных походных стульев… И как мне хочется подойти туда и склонить голову к тебе на колени. Но я боюсь двинуться, зная, что тогда видение исчезает… Я вышел на минуту на свежий воздух. Звезды горят равнодушнее прежнего. В отдалении, там и сям мелькают человеческие тени: это отсталые. Много, много осталось их на дороге; к ночи они дотащились сюда, привлеченные сторожевыми огнями, но далеко не все; некоторые еще лежат где-нибудь по канавам и в высоких хлебах. Но и то сказать, ведь какая была сегодня страшная жара, когда мы шли форсированным маршем! Солнце пекло, точно собираясь вскипятить у нас мозг в голове; а солдату приходится вдобавок тащить на спине тяжелый ранец да ружье, которое натерло до крови усталые плечи… Между тем никто не роптал. Двое рядовых упали и не могли подняться. Еще двое или трое получили солнечный удар и умерли тут же на месте. Их трупы положили в лазаретный фургон. Эта лунная и звездная июньская ночь лишена однако здесь своего очарования. Не слышно ни пения соловья, ни треска кузнечиков; в воздухе нет благоухания роз и жасминов. Ласкающие звуки заглушены скрипом колес, ржанием коней, людскими голосами и гулом шагов ночного патруля, а нежные ароматы цветов – подавлены запахом прелой седельной кожи и другими казарменными испарениями. Но это все еще ничего, пока не слышно карканья пирующих воронов, запаха порохового дыма, крови и гниения. Это еще у нас впереди – ad majorem patriae gloriam. Замечательно, как слепы люди! По поводу костров, зажигавшихся когда-то к "вящей славе Господа Бога", они разражаются проклятиями слепому, жестокому, бессмысленному фанатизму, но усеянные трупами поля сражений в настоящее время приводят их в экстаз. Комнаты пыток – остатки мрачных средних веков – внушают им ужас, а между тем арсеналами своими они гордятся… Однако свеча догорела, фигура в полутемном углу рассеялась, как дым; я собираюсь лечь спать возле нашего милого Пуксля"
…
"На возвышенности, в группе генералов и старших офицеров, с подзорной трубою, приставленной к глазу: вот ситуация, наиболее располагающая к эстетическим впечатлениям на войне! Это хорошо известно господам батальным живописцами, и газетным иллюстраторам: полководцы, обозревающие вооруженным глазом окрестность с какого-нибудь возвышенного пункта, изображаются ими так же охотно и часто, как и предводители во главе своих войск на кони предпочтительно белой масти. Конь скачет во всю прыть или взвивается на дыбы, а герой, повернув голому к скачущим за ним всадникам, указывает величественным жестом руки на клубы порохового дыма на заднем плане, очевидно взывая: «за мной, ребята!»
"С возвышенного холма, действительно, развертывается поэтическое зрелище. Картина величава и достаточно удалена от зрителя, чтобы действовать, как произведение кисти художника; все ужасное и отвратительное сглаживается в ней расстоянием. Ни текущая кровь, ни предсмертное хрипенье не оскорбляют вашего глаза и слуха: перед вами одни эффекты лиши и красок, стройные колонны войск, извивающиеся по дороге, необозримая лента марширующей пехоты, кавалерийских отрядов и батарей; за ними зарядный парк на телегах, захваченных у крестьян, и на вьючных лошадях, а еще дальше – обоз. Но картина будет еще живописнее, когда посреди ландшафта, расстилающегося перед вами с высоты, вы наблюдаете не одно спокойное движение войск, а жаркую битву с неприятелем. Как эффектно тогда сверкают в воздухе сабли и штыки, веют знамена; мундиры всех цветов мелькают перед вами, пешие и конные отряды кидаются друг на друга; они то отхлынут, то прихлынут, точно грозные морские валы во время бури; а надо всем этим клубы порохового дыма, сгущающиеся местами в непроницаемую туманную пелену; но вот она рассеялась, и вы снова ясно видите перед собою сражающаяся группы… Аккомпанементом к этому грандиозному зрелищу служит грохот пушек, повторяемый горным эхом, и при каждом залпе в воздухе как будто проносится глухим тяжким рокотом слово: смерть… смерть… смерть!… Да, как тут не вдохновиться для восторженных дифирамбов войне в сладкозвучных стихах? Но и для составления прозаических описаний, появляющихся в печати после похода, позиция на холме представляется весьма выгодной. Наблюдая оттуда за ходом битвы, можно, во всяком случае, с некоторой достоверностью рассказать впоследствии: "дивизия X. сталкивается при N. с неприятелем, оттесняет его назад, достигает ядра армии; сильные неприятельские отряды показываются на левом фланге корпуса и т. д. и т. д.". Но кто не смотрит с холма в зрительную трубу, а сам участвует в "деле", тот никогда, никогда не может сообщить достоверных сведений о ходе сражения. Он видит, переживает и чувствует лишь происходящее в непосредственной близости, а что передает потом, как очевидец, все это не более как фантазия, для наглядного изображения которой рассказчик пользуется старыми клише "Ну, что, Тиллинг, – заметил мне сегодня один из генералов, стоявший рядом со мною на возвышенности, господствовавшей над окрестностью, – не правда ли, какое внушительное величавое зрелище? Великолепное ведь у нас войско, а? Но о чем это вы так задумались?" О чем я думал? Этого я не мог бы откровенно высказать начальнику, и потому ответил ему самым почтительнейшим образом – неправду. Почтительность и правда вообще имеют мало общего между собою. Последняя чересчур горда: она презрительно отворачивается от всего рабского.
…
"Деревня взята нашими… нет, вот опять ею овладел неприятель… а вот она снова в наших руках… снова перешла к неприятелю; а впрочем, это уж больше не деревня, а груда дымящихся развалин.
"Жители (ведь на самом-то деле она принадлежала им) покинули ее заблаговременно и бежали. Да и хорошо сделали, потому что битва в обитаемом месте нечто ужасное: пули врагов и своих попадают в дома, убивая женщин и детей. Одна семья поневоле осталась в местечке, которое мы взяли вчера, отдали неприятелю, отняли у него обратно и опять отдали: это были старики – муж с женою, и их замужняя дочь, мучившаяся родами. Муж ее служит у нас в полку. Он сказал мне, когда мы приближались к деревне: "вон там, г-н подполковник, в домике с красной крышей живет моя жена со стариками родителями… Они, бедные, не могли бежать… Жена с часу на час ожидает родов, а тесть с тещею от старости еле таскают ноги… Ради самого Бога, г-н подполковник, командируйте меня туда!" – Бедный малый! Он как раз поспел вовремя, чтобы принять последний вздох родильницы и новорожденного ребенка: у самой кровати разорвалась бомба… Что сталось со стариками, мне неизвестно. Вероятно, они были заживо погребены под развалинами; по крайней мере, их дом загорелся одним из первых. Битва на открытом поле уже достаточно ужасна, но посреди человеческих жилищ это бедствие в десять раз хуже. Обрушивающиеся балки, потоки пламени, удушливый дым, взбесившаяся от испуга домашняя скотина… Каждая стена обращается в крепость или баррикаду, каждое окно в бойницу… Я видеть там бруствер, наскоро набросанный из трупов. Защитники деревни подобрали всех убитых, лежавших по близости, и наложили их рядами, чтобы стрелять из-за этого прикрытая по нападающим. Этой стены я никогда не забуду: один из сложенных в кучу покойников оказался живым – он шевелил руками…
"Остаться в живых" – хуже этого ничего не может быть на войне, если человек ранен и искалечен. Тогда несчастный подвергается невыразимым, бесконечным мучениям, которые вдобавок разнообразятся на тысячу ладов. Если бы Провидите посылало на поля битв ангела милосердия с тем, чтобы он гасил последнюю искру жизни в этих обреченных на смерть, но еще продолжающих мучиться жертвах – будь они люди или животные – ему было бы много работы".
…
"Сегодня у нас произошло небольшое кавалерийское дело на открытом поле. Прусский драгунский полк неожиданно выскочил из засады, выстроился в линию и, подтянув поводья, с саблями над головой, помчался коротким галопом прямо на нас. Мы не выждали нападения, но сами бросились навстречу неприятелю. Не было произведено ни единого выстрела. Когда между нами оставалось каких-нибудь несколько шагов расстояния, с обеих сторон грянуло оглушительное ура (кричанье опьяняет, это известно диким индейцам и зулусам еще лучше, чем нам). И вот мы кинулись друг на друга, лошади наши столкнулись грудь с грудью, колени всадников соприкасались, сабли взвились к верху и опустились на головы противников. Вскоре наступила такая свалка, что невозможно было употреблять оружия; люди схватились грудь с грудью, причем испуганные лошади, храпя, рвались, куда попало, взвиваясь на дыбы, били задом ногами. Я также один раз был сброшен с седла, и чья-то лошадь едва не размозжила мне копытом висок".
…
"Опять дневной переход, и снова одна или две стычки с неприятелем. Меня постигло горе, и я до сих пор не могу забыть одной печальной картины. Уж, кажется, мне следовало бы присмотреться ко всему и не быть таким впечатлительным, но я ничего не могу с собой поделать, и тяжелое воспоминание неотступно преследует меня… Пуксль, наш бедный, веселый, добрый пинчер – ах, зачем я не оставил дома эту милую собаку при ее маленьком господине Рудольфе! Она по обыкновению бежала за нами; вдруг я слышу жалобный визг. Осколком гранаты Пукслю оторвало передние лапки. Он не может больше следовать за мной и остается на месте, покинутый всеми, но "еще живой"; проходит двадцать четыре, двадцать восемь часов, он еще жив. "Барин, милый барин", жалобно визжит он во след, "не бросай своего бедняжку Пуксля!" И его маленькое сердце разрывается от горя… Что мне больнее всего, так это мысль, что верное животное, умирая, конечно обвиняло меня в жестокости. Пуксль видел, как я обернулся, услыхав его мольбу о помощи, но не подумал его поднять, а равнодушно ускакал дальше. Ведь он не понимал, что нельзя скомандовать: "стой!" полку, летящему в атаку. Если мы оставляли на дороге падающих товарищей, то тем более не могли остановиться из-за раненой собачки… Но Пукслю недоступно понятие о высшем долге, которому повинуется его господин, и он отнесся с горьким изумлением к моему поступку.
"Неужели среди великих событий" и страшных всеобщих бедствий настоящего тяжелого времени можно огорчаться подобными глупостями? – скажут многие, пожимая плечами, но ты поймешь меня, Марта, я знаю это, и сама поплачешь о нашем бедном Пуксле".
…
"Что там такое делается?… Выстраивают экзекуционный взвод. Вот тебе раз! Значит, поймали шпиона. Да одного ли?… Нет, на этот раз целых семнадцать! Вот уж их ведут… В четыре ряда, по четыре человека в каждом, повесив головы, подвигаются приговоренные, в средине сомкнутого каре солдат. За ними едет телега; на ней распростертый труп, а на трупе, привязанный к нему веревками, сидит двенадцатилетний мальчик, тоже приговоренный.
"Я не могу выносить зрелища казни и потому удаляюсь. Но выстрелы все-таки долетали до моего слуха… Из-за стены поднимается облако дыма; все убиты, не исключая и мальчугана"…
…
"Наконец-то удобная ночевка в маленьком городке. Бедное разоренное гнездо!… Запасы, которых хватило бы жителям на целый месяц, все отобраны реквизицией. "Реквизиция"… хороша еще, что подобные вещи обозначаются благозвучными санкционированными словами.
"Но я все-таки радовался покойной постели и вкусному ужину. Вдобавок потом… нет, лучше расскажу все по порядку.
"Я уже собирался лечь, как вдруг приходит мой денщик с докладом: рядовой из нашего полка настоятельно желает меня видеть; он принес мне что-то собою. "Пускай войдет". Солдата ввели в комнату…
"Прежде чем отпустить его, я щедро наградил этого доброго человека, крепко пожал ему обе руки и обещал позаботиться о его жене, и детях, если с ним что-нибудь случится. То, что принес мне этот славный малый, ужасно обрадовало меня, и, главное, избавило от гнетущей тоски, от которой я изнывал тридцать шесть часов: – принесенный солдатом предмет был мой несравненный Пуксль! Да, хотя и раненый – на поле чести, – но живой и бесконечно счастливый тем, что находится опять у своего господина. Мой восторженный прием конечно доказал ему, как несправедливо обвинял он меня в бессердечии… Если б ты могла видеть, дорогая Марта, трогательную сцену нашего свидания! Прежде всего, бедняге дали воды. Он с жадностью набросился на нее, но десять раз отрывался от чашки, чтобы приветствовать меня радостным лаем. Потом я перевязал ему оторванные лапки, угостил вкусным ужином из мяса и сыру, а затем уложил с собою в постель. Мы оба отлично спали. Поутру, когда я проснулся, Пуксль еще раз с благодарностью лизнул мне руку, вытянул свои маленькие члены, глубоко вздохнул и перестал существовать. Бедный Пуксль – так-то лучше!"…
…
"Ах, чего я насмотрелся сегодня! Стоит мне закрыть глаза, как все виденное встает передо мною с поразительною ясностью. "Все только печальные и страшные картины!" скажешь ты. Почему же другие возвращаются с войны с такими освежающими, приятными впечатлениями? Да, эти другие отворачиваются от печального и ужасного, а кроме того и умалчивают о нем. В своих описаниях и рассказах они не дают себе труда изобразить пережитое, как оно было, но стараются подражать вычитанному из книг, пригоняют свои повествования к известному шаблону, а из собственных ощущений описывают только те, которые прилично герою. Если им приходится коснуться сцен кровопролития, где столько ужасного и потрясающего, в их тоне не должно обнаруживаться ни волнения, ни ужаса. Напротив, чем страшнее зрелище, тем равнодушнее об нем толкуют; чем оно отвратительнее, тем развязнее его описывают. Порицать, негодовать, возмущаться! Ничуть не бывало. Иногда разве кое-какой намек на сентиментальное сожаление, два-три вздоха растроганной души. А потом опять голову вверх, «сердце к Богу, а кулак на врага». Ура и трара!
"Вот на выдержку две картины, запечатлевшиеся в моей памяти.
"Крутые скалистые возвышенности; словно кошки, карабкаются по ним егеря; эту позицию требуется "взять"; неприятель палит сверху. Я могу видеть лишь фигуры лезущих кверху людей; некоторые из них, сраженные вражеской пулей, торопливо протягивают руки вперед, роняют ружье, опрокидываются навзничь через голову и летят вниз с крутого обрыва, с одного скалистого уступа на другой, раздробляя себе члены… "Вот в некотором отдалении, наискосок позади меня, скачет всадник; вдруг возле него лопается граната. Испуганная лошадь, кинувшись в сторону, натыкается на труп моего коня, лотом стрелой несется мимо. Солдат еще сидит в седле, но осколком гранаты ему разорвало живот и вырвало все внутренности. Верхняя часть тела соединяется у него с нижней только позвоночным столбом, все же остальное, от ребер до бедер – одна сплошная кровавая дыра… Немного дальше раненый валится с седла, но одна нога запуталась у него в стремени, и скачущая лошадь тащит его за собою по каменистой почве"…
…
"По затопленному дождями, крутому подъему в гору тащится отряд артиллерии. Лафеты с орудиями увязли в грязи по самую ступицу колес. Лишь с величайшим усилием, обливаясь потом и подстрекаемые бесчеловечными ударами, лошади трогаются с места. Но одна из них, смертельно измученная, не может сделать ни шагу больше. Жестокие побои не приводят ни к чему; она тянется из последних сил, но не может, окончательно не может. Неужели солдат, хлещущий несчастное животное по голове, не понимает того? Будь этот грубый негодяй ломовым извозчиком, каждый полицейский, да и я сам, арестовали бы его. Но этот канонир, которому было приказано начальством везти пушку, действовал только по долгу службы. Однако бедная лошадь не могла этого знать; доброе благородное животное, подвергавшееся незаслуженному истязанию и выбивавшееся из последних сил, должно быть, горько жаловалось на непонятливость человека. Ведь и животные тоже думают, хотя их мысли не формулируются словами и даже не переходят в определенные понятия, оставаясь в области ощущений, которые тем острее, что они не встречают себе исхода. Животное не имеет другого способа выразить их, кроме крика боли. И несчастная лошадь действительно взвыла, когда наконец свалилась с ног, чтобы немедленно издохнуть; ее протяжный жалобный вой до сих пор отдается у меня в ушах; он преследовал меня в ту ночь даже во сне. Это был отвратительный сон… Мне казалось, будто бы я – но как это высказать? сны до того бессмысленны, что их трудно передать языком, приспособленным к разумному мышлению – мне приснилось, будто бы я сделался воплощенным сознанием одной из таких замученных артиллерийских лошадей, нет, впрочем, не одной, но целых 100.000, – я быстро сосчитал во сне сумму лошадей, гибнущих в походе, – и тогда эта лошадиная пытка увеличилась в моей душе во сто тысяч крат: "Люди – так рассуждала лошадь – знают, почему их жизнь подвергается опасности, им известно, куда они идут и затем. А мы, несчастный, не знаем ничего; вокруг нас только один мрак и ужас. Люди идут с друзьями против врага, а мы окружены со всех сторон одними врагами… Наши собственные хозяева, к которым мы так привязаны, которым служим, не жалея сил, колотят нас до полусмерти, а потом бросают без помощи на дороге… А какие мучения нам приходится выносить наравне с побоями: – во-первых, страх, от которого холодный пот льется у нас по всему телу, а во-вторых, жажду, потому что мы также страдаем лихорадкой. О, эта жгучая невыносимая жажда, которая томит нас, облитых кровью, искалеченных, замученных сто тысяч лошадей!…" Тут я проснулся и первым делом схватил со стола бутылку с водою, потому что сам изнемогал от жгучей лихорадочной жажды".
…
"Снова уличный бой – в городке Заар; к крикам сражающихся и пушечным выстрелам присоединяется треск балок и грохот падающих стен. Граната, ударившаяся в дом, пробивает в нем громадную брешь; на головы солдат сыплется целый град камней; многие ранены. Через мою собственную голову летит вырванная оконная рама. Печные трубы обрушиваются, известка обращается в облако удушливой пыли, которая ест глаза. Сражение подвигается из улицы в улицу; вот, наконец, и базарная площадь. Посредине ее стоит высокая каменная колонна со статуей Богородицы. Матерь Божия держит Младенца на одной руке, а другую простирает для благословения. Здесь уж идет рукопашная схватка. Несколько человек окружили меня с саблями наголо; я рублю направо и налево… Убил ли я одного, или нескольких, право, не помню: в такие минуты действуешь бессознательно. Однако, два эпизода твердо запечатлелись у меня в памяти, как будто фотографированные в ней, и я боюсь, что до конца жизни не забуду рыночную площадь в городе Зааре.
"Прусский драгун, сильный, как Голиаф, хватает одного из наших офицеров (красивого, тщедушного поручика, вскружившего, вероятно, не одну девическую головку), срывает его с седла и раскраивает ему череп у подножия статуи Мадонны. Кроткая Богоматерь неподвижно смотрит на это злодейство. Другой из неприятельских драгун, тоже богатырь, бросается на моего соседа и с такою силой опрокидывает его навзничь в седле, что переламывает ему спинной хребет; я сам слышал, как хрустнули кости.
"А Божия Матерь по-прежнему стоит себе неподвижно, простирая к народу благословляющую десницу"…