Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
– Лили?… правда ли это?! – были его первые слова. Дорогой сказали ему о случившемся.
Мы отвечали утвердительно.
Конрад выслушал нас в зловещем молчании и не проронил слезы. "Я любил ее несколько лет", только заметил он про себя и потом прибавил вслух:
– Где она похоронена?… На кладбище?… Я пойду к ней. Прощайте… Лили меня ждет.
– Не пойти ли мне с тобою? – предложил кто-то.
– Нет, лучше я пойду один.
Он ушел, и мы не видали его больше: бедняга пустил себе пулю в лоб на могиле невесты.
Так кончил Конрад граф Альтгауз, подполковник четвертого гусарского полка, на двадцать седьмом году жизни.
В другое время трагизм этого случая подействовал бы на всех несравненно более потрясающим образом, но теперь мало ли молодых офицеров непосредственно скосила война? Несчастный кузен пал ее косвенной жертвой. Да и в тот самый момент, когда мы узнали о его смерти, над нашей семьей стряслась новая беда; мы все обезумили от страха: Отто, обожаемый, единственный сын моего бедного отца, заболел холерой.
Целую ночь и следующий день промучился он; болезнь то ослабевала, то усиливалась, а вместе с ее колебаниями и мы то ободрялись, то падали духом; к семи часам вечера мальчика не стало.
Отец бросился на его труп с нечеловеческим воплем, раздавшимся по всему замку. Нам едва удалось оттащить его от покойника. Ах, и что только было потом? Старик целыми часами рвался, выл, кричал в пароксизме отчаяния, хрипел и захлебывался рыданиями. Его сын, его Отто, его гордость, его жизнь!…
После этих взрывов горя, на него внезапно нашло оцепенение, глубокая апатия. На похоронах своего любимца он уже не мог присутствовать, а лежал неподвижно на диване, как будто даже без сознания. Брессер приказал его раздать и уложить в постель.
Через час, отец немного оживился. Тетя Мари, Фридрих и я не отходили от него. Несколько времени он с недоумением оглядывался вокруг, потом сел, стараясь заговорить. Однако, язык не повиновался ему; черты больного исказились страданием; он задыхался. Вдруг его начало трясти и бросать во все стороны, точно с ним сделались судороги – последний симптом холеры перед смертью, тогда как прочих признаков эпидемии не обнаруживалось. Наконец он выговорил с усилием единственное слово "Марта!"
Я бросилась на колени у его постели!…
– Отец, мой дорогой, бедный отец!…
Он поднял руку над моей головой.
– Твое желание… – с трудом выговорил несчастный – пускай исполнится… Я кля… я прокли…
Но он не мог договорить и опрокинулся на подушки. Тут подоспел Брессер и на наши тревожные расспросы объяснил, в чем дело.
Старик скончался от судорожного сжатия сердца.
– Ужаснее всего, – сказала тети Мари, когда мы его похоронили, – это то, что он умер с проклятием на устах.
– Успокойся, тетя, – отвечала я. – Если бы это проклятие сорвалось наконец со всех уст, оно обратилось бы в величайшее благословение для человечества.
XXIV.
Такова была холерная неделя в Грумице.
В семидневный срок умерло девять жителей замка: отец, Лили, Роза, Отто, моя горничная Нэтти, кухарка, кучер и двое конюхов. В деревне перемерло свыше восьмидесяти человек.
Этот перечень звучит так сухо, точно статистическая цифра в таблице, а на страницах романа, пожалуй, может показаться преувеличенной игрой фантазии автора. В сущности же здесь нет ни сухости, ни преувеличения: это одна холодная, осязаемая, печальная действительность. Не один Грумиц в нашей стране был так сильно опустошен холерой. В летописях многих соседних местечек и замков сохранились такие же эпизоды всеобщего бедствия. Так например, недалеко от городка Горн стоит замок Штоккерн; в семействе жившего там помещика перемерло с 9-го по 13-е августа 1866 г., – тотчас после ухода квартировавших в той местности прусских солдат, – четверо человек: двадцатилетний сын владельца, Рудольф, и его две сестры: Эмилия и Берта, дядя Кандид и пять человек прислуги.
Младшая дочь, Паулина фон-Энгельсгофен, уцелела и вышла впоследствии за некоего барона Зутнера; она также до сих пор не может без ужаса вспомнить холерной недели в Штоккерне.
На меня в то время нашло такое уныние, что я ожидала каждый час смерти себе и остальным своим близким.
Мой Фридрих, мой Рудольф! я оплакивала их уже заранее. Уже два месяца эпидемия свирепствовала в стране, и мы не рассчитывали больше избежать ее. Но и среди этой глубокой печали мне выпадали сладкие мгновенья. Это бывало со мною, когда я плакала горькими слезами на груди моего мужа. Как нежно высказывал он мне свое сочувствие, хотя и не пытался утешить меня в страшном горе! Каждый раз мое сердце согревалось его словами и мне дышалось легче. Нет, свет еще не так дурен – невольно думала я, – не все здесь одно горе и жестокость, потому что в мире живут сострадание и любовь… конечно, только в некоторых душах, не как всеобщий закон, не как норма для человеческого существования, но все-таки они встречаются. И так как эти два чувства горели в нас, услаждая даже это горькое время испытаний, как они живут во многих других сердцах, у большинства людей, так некогда они восторжествуют над всем и сделаются безусловным законом в человеческой семье: будущее принадлежите милосердию.
…
Остаток лета мы провели поблизости Женевы. Доктору Брессеру удалось-таки уговорить нас уехать из зараженной страны. Сначала мне не хотелось покинуть могилы родных так скоро, да и кроме того я так отчаялась во всем, что на меня нашла полнейшая апатия, и я считала всякую попытку к бегству совершенно напрасной. Но доктор все-таки восторжествовал над моим упорством, доказав, что к этому шагу меня обязывает материнский долг.
Мы остановили свой выбор на Швейцарии, по желанию Фридриха. Он хотел познакомиться с людьми, вызвавшими к жизни такое учреждение, как Красный Крест, разузнать на месте о происходивших здесь конференциях и дальнейших целях женевского союза.
Подав просьбу об отставке, Фридрих выхлопотал себе полугодичный отпуск. Теперь я сделалась богата, очень богата, оставшись, по смерти отца, сестер и Отто, единственной наследницей Грумица и всего фамильного состояния.
– Ну, вот, – сказала я мужу, получив от нотариуса документы, утверждавшее меня в правах на владение, – что бы ты сказал, если б я стала прославлять недавнюю войну ради того, что она принесла мне косвенным образом громадный денежные выгоды?
– Тогда ты не была бы моею Мартой! Впрочем, я понимаю, что ты хочешь сказать. Бессердечный эгоизм, способный радоваться материальной выгоде, основанной на вреде и гибели других, обыкновенно тщательно замаскировывается отдельными личностями, когда они настолько низки, чтобы питать подобное чувство; между тем нации и династии обнаруживают его вполне откровенно, и даже вменяют себе в достоинство такую удачу: пускай тысячи людей перемерли в величайших страданиях, но зато мы сделали территориальные приобретения, увеличили свое могущество. Слава и благодарение небу за счастливую войну!
Мы жили очень тихо и уединенно в маленькой вилле на берегу озера. Я была до того подавлена своей потерей, что тяготилась всяким обществом. Фридрих уважал мою печаль и вовсе не пытался заставить меня "разоряться". Мне хотелось оплакивать некоторое время в совершенной тишине грумицкие могилы. Мой муж, с его деликатной душою, хорошо понимал это.
Дорогие мне люди, так неожиданно и жестоко вырванные рукою судьбы из числа живых, должны были жить, по крайней мере, в моем печальном сердце. И муж не хотел изгонять их оттуда
Сам Фридрих часто ездил в город, чтобы заниматься там изучением вопроса о Красном Кресте. Теперь я не могу вспомнить хорошенько, к каким результатам он пришел; в то время я не вела дневника, и потому слышанное от Фридриха забывалось мною довольно скоро. Ясно сохранились в моей памяти только общие впечатления нашей жизни в Швейцарии: спокойствие, свобода, веселая деятельность окружающих людей, которые случайно попадались мне на глаза. Невольно казалось, будто мы переживаем самое мирное, приятное время. Почти нигде никакого отзыва о только что прогремевшей войне, разве в анекдотическом тоне, как о всяком интересном событии, и – ничего более, что давало бы обильную пищу разговорам наряду с мелочным сплетничаньем остальной Европы. Можно было подумать, что в ужасном грохоте пушек на полях сражений в Богемии заключалось не больше трагизма, чем в новой вагнеровской опере. Только что оконченная кровопролитная игра сделалась уже достоянием истории; конечно, она повлекла за собою некоторые изменения на географических картах; но все ужасы, соединенные с нею, стушевались в человеческом сознании; да, пожалуй, те, кто не участвовал в войне, вовсе и не думали о них… все было забыто, отболело и сгладилось. То же самое замечалось и в печати – я читала преимущественно французские листки – все интересы публики и газетной прессы сосредоточились на подготовлявшейся всемирной выставке, которая должна была открыться в 1867 году, на придворных празднествах в Компьене, на литературных знаменитостях (в то время как раз появилось два таланта, возбуждавших бесконечные споры – Флобер и Золя), на театральных новостях – ставилась новая опера Гуно, Оффенбах написал блестящую партию для Гортензии Шнейдер и т. д. Маленькая пикантная дуэль, разыгравшаяся между пруссаками и австрийцами labas en Boheme, была уже устаревшим событием… О, что отодвинулось на три месяца или произошло в тридцати милях расстояния, что не совершается в пределах настоящего и непосредственно у нас перед глазами, для этого щупальцы человеческого сердца и человеческой памяти оказываются слишком короткими!
В половине октября мы покинули Швейцарию и поехали в Вену, где дела о наследстве требовали моего присутствия. Покончив с ними, мы намеревались поселиться на некоторое время в Париже. Фридрих забрал себе в голову по мере сил помогать осуществлению идей лиги мира и полагал, что предстоящая всемирная выставка представит удобный случай к составлению конгресса сторонников мира; кроме того, Париж казался ему самым удобным местом для развитая международного дела.
– Военное ремесло оставлено мною – говорил он, – и я сделал это на основании опыта, приобретенного на войне же. Теперь я хочу действовать согласно своим убеждениям и поступаю в армию мира. Правда, наше войско еще ничтожно: у нас нет другого оплота и оружия, кроме идеи справедливости и человеколюбия; но все, что впоследствии сделалось великим, вначале было мало и незаметно.
– Ах, – со вздохом возразила я, – из этого предприятия ничего не выйдет. Ну, чего надеешься достигнуть ты своими единичными усилиями, когда против тебя стоит мощная твердыня, существующая целые тысячелетия и защищаемая миллионами людей?
– Достигнуть? я?… Конечно, я не настолько недальновиден, чтобы надеяться самому произвести мировой переворот. Я сказал только, что хочу поступить в ряды армии мира. Когда я состоял при войске, то разве рассчитывал спасти отечество или завоевать провинцию для императора, сам по себе? Нет, единичная личность может только служить. Более того: она должна служить. Кто всей душой предался какому-нибудь делу, тот не может не хлопотать о нем, не может не рисковать своею жизнью, даже сознавая, как мало будет способствовать победе эта величайшая жертва с его стороны. Он служит, потому что должен; не только государство, но и собственное убеждение, если оно горячо, налагает на человека обязанность воинской повинности.
– Ты прав. И когда, наконец, миллионы горячо убежденных людей исполнят этот долг, тогда покинутая своими защитниками тысячелетняя твердыня должна рухнуть.
Из Вены я съездила в Грумиц, который принадлежали, теперь мне. Однако, в замок я не пошла, а повесила только четыре венка на кладбище и уехала обратно.
Когда мы привели в порядок наиболее важные дела, Фридрих предложил мне съездить в Берлин навестить несчастную тетю Корнелю. Я согласилась и оставила Рудольфа, на время нашего отсутствия, под надзором тети Мари. Старушка была совсем убита рядом перенесенных ею потерь и сосредоточила теперь всю любовь, все жизненные интересы на маленьком внуке. Поэтому я надеялась, что присутствие ребенка немного рассеет и ободрит ее.
1 ноября мы выехали из Вены и остановились в Праге переночевать, а на другой день, вместо того, чтоб ехать дальше, неожиданно вздумали изменить свой маршрут.
– Вот что: сегодня день поминовения усопших! – воскликнула я, увидав число на газетном нумере, принесенном в нашу комнату в Пражском отели вместе с завтраком.
– Поминовение усопших – повторил Фридрих, – сколько несчастных умерших на полях битв в окрестностях останется в забвении и в этот день, потоку что их могилы никому не известны!… Кто придет их навестить?
Я с минуту молча смотрела на Фридриха, а потом произнесла вполголоса.
– Не хочешь ли поехать?…
Он кивнул головой. Мы поняли друг друга, и час спустя были уже на пути в Клум и Кениггрец.
XXV.
О, какое зрелище! Мне пришла на память элегия:
Жалкий вид! Народа вождь венчанный,
Поклянись у этих груд костей
Править царством не для славы бранной,
А для счастья родины своей.
Пред тобою мертвецов обитель -
Вот цена прославленных побед!…
Будь народу кроткий покровитель,
И тебя благословить весь свет.
Неужели будет так вовеки,
И сильна так честолюбья власть,
Что готов пролить ты крови реки,
Чтоб в скрижаль истории попасть?
К несчастию, последнее останется соблазнительным для всех, пока история – (т. е. те, которые ее пишут) – будет воздвигать статуи военным героям на развалинах разрушенных ими городов, пока титанам народоубийства будут подносить лавровые венки. Отказаться от лавров, от военной славы было бы благородным подвигом, по мнению поэта; нет, прежде нужно развенчать самую войну, чтобы ни одному честолюбцу не было расчета домогаться громких побед.
Уже темнело, когда мы прибыли в Клум, и рука об руку, в унылом молчании, отправились к ближайшему полю битвы. Свинцовые облака осыпали нас мелкой изморозью, и голые ветви деревьев качались от порывов жалобно завывавшего, холодного ноябрьского ветра. Масса могил и курганов вокруг, но кладбище ли это? нет, кладбище – место успокоения, где погребают людей, окончивших свое земное поприще, здесь же зарыты в землю в цвете мужественной силы борцы, пылавшие юношеской отвагой, гордо стремившееся к будущему. Тут, на этом месте, они засыпаны землей, задавлены могильной насыпью: их насильно заставили умолкнуть навыки… Да, теперь они утихли, не слышно больше диких возгласов отчаяния, напрасных молений… И разбитые сердца, и окровавленные, истерзанные члены, и горько плачущие очи – все прикрыла земля!
Однако, эта арена кровавой борьбы не была пустынной. Много народу из родной и чужой земли сошлось сюда помолиться на месте, где, пали их близкие. На поезде, с которым мы приехали, оказалось много таких путников издалека, и во время дороги я наслушалась горьких жалоб и печальных рассказов. "Троих сыновей, троих сыновей, один краше и милее другого – потерял я под Садовой" – говорил нам убитый горем старик. Другие, сидевшие с нами в вагоне, также горевали, кто о брате, кто о муже, кто об отце, но жальче всех мне было этого старика, твердившего в мрачном отчаянии без слез: "троих сыновей, троих сыновей!"
По всему полю бродили фигуры в черном, опускались на колени, или брели, пошатываясь, дальше, или громко всхлипывали и падали на землю. Отдельных могил, крестов или памятников с надписями было очень немного. Встречая их, мы наклонялись, стараясь разобрать написанное. На одном камне стояло: "Майор фон Рейс, второго прусского гвардейского полка".
– Пожалуй, родственник жениха нашей бедной Розы – заметила я.
Другая надпись гласила: "Граф Грюнне – ранен 3-го июля, скончался 5-го"…
Воображаю, сколько он выстрадал в эти два дня! Уж не сын ли это того графа Грюнне, который всенародно заявил перед войной: "Мы прогоним пруссаков мокрыми швабрами?" Ах, как безумно и дерзко звучит каждое слово подстрекательства перед войною, когда его повторяешь на таком месте! А между тем только эти слова, глупые, хвастливые слова и угрозы, высказанные, написанные и напечатанные, создали это поле смерти…
Мы подвигались дальше. Со всех сторон могильные насыпи различной высоты и объема… но и там, где почва ровна, пожалуй под нашими ногами тлеют солдатские тела.
Все сильнее сгущается туман, покрывая землю изморозью.
– Фридрих, надень же свою шляпу, ты простудишься, – говорю я.
Но Фридрих остался с непокрытой головой, и я не повторила ему больше своего предостережения…
Между людьми, собравшимися на поминки, было много офицеров и солдат; вероятно, то были участники жаркого боя под Кениггрецом, которые приехали поклониться праху павших товарищей.
Наконец, мы пришли к листу, где было похоронено больше всего народу – свои и неприятели вместе. Эта площадь была обнесена оградой, как настоящее кладбище. Сюда стекалось самое значительное число поминальщиков; они могли с большей вероятностью предположить, что дорогой им прах покоится именно здесь. У этой ограды осиротевшие опускались на кольни, горько рыдали и вешали на нее привезенные венки вместе с зажженными лампадами.
Вдруг к высокому кургану над братской могилой приблизился стройный, высокий господин с моложавым лицом и благородной осанкой, закутанный в генеральскую шинель. Присутствующие почтительно расступились, и в толпе раздался шепот:
– Император.
Действительно, это был Франц-Иосиф. Повелитель страны и главный военачальник явился, в день поминовения усопших, на поле битвы, желая почтить память павших воинов. Он также стоял с непокрытой, склоненной головою, объятый горем и проникнутый почтением перед величием смерти.
Долго, долго оставался он в неподвижной позе, и я не могла отвести от него глаз. Какие думы, какия чувства волновали этого человека, одаренного, как мне было известно, добрым и мягким сердцем? Мне вдруг показалось, что я поняла его, что я читаю мысли императора, роившиеся в его склоненной голове.
"…Ах, мои несчастные храбрецы!… вас больше нет, вы сложили здесь свои головы, а за что?., в ведь победа не осталась за нами… моя Венеция потеряна… так много, так много потеряно, а вместе с тем погибла и ваша молодая жизнь! И вы еще с таким самоотвержением отдали ее… за меня. О, если б я мог возвратить ее вам! мне не нужно было вашей жертвы для себя собственно. Вас повели в поход ради вашей пользы, ради отечества, дети мои… И не по моей воле это случилось, хотя и по моему приказанию, но ведь я должен был приказать. Не ради меня существуют подданные, а я призван на царство ради вас… и каждую минуту готов умереть для блага своего народа. О, если б я послушался влечения своего сердца и не давал бы своего согласия, когда все вокруг меня настаивали: "война необходима, необходима". Но разве я мог противиться? Нет, Бог мне в том свидетель, не мог! Что меня толкало к этому, что принуждало – теперь я и сам хорошенько не знаю; я знаю только одно, что это было неодолимое давление извне от вас самих, мои умершие солдаты… О, как грустно, как тяжело! Сколько вам пришлось выстрадать, и вот теперь вы лежите здесь и на других полях битв, сраженные картечью и сабельными ударами, холерой и тифом… О, если б я мог сказать: "нет!" Ты молила меня о том, Елизавета… о, если б я это сказал! Как невыносимо ужасна мысль, что… Ах, до чего жалок и далек от совершенства наш мир: в нем слишком, слишком много горя!…"
И пока я передумывала за него все это, мои глаза не отрывались от его лица. В самом деле, молодой император как будто нашел, что чаша горечи переполнилась; он закрыл лицо руками и зарыдал.
Вот что происходило в день поминовения усопших, в 1866 году, на поле мертвых под Садовой…
V.
Мирное время.
I.
Мы нашли Берлин в разгаре всеобщего ликования. Каждый лавочник и разносчик смотрел гордым победителем. «Уж задали мы жару супостату, долго будет помнить!» Это приятное сознание, по-видимому, возвышает дух народа и легко разделяется всем населением. Однако в семействах, которые мы посетили, встречались люди, убитые горем, потерявшие горячо любимых близких на германских или богемских полях сражениях; но больше всего страшил меня визит к тете Корнелии. Я знала, что ее сын, прелестный юноша Готфрид, был кумиром своей матери, что он составлял все для нее на свете, и мне было не трудно понять горе несчастной женщины – стоило только представить, что случилось бы со мною, если б мой сын Рудольф, сделавшись взрослым… Но нет, эта мысль была слишком ужасна, и я поспешила отогнать ее прочь.
Мы заранее предупредили тетку о своем посещении. С сильно бьющимся сердцем вошла я в ее квартиру. Еще в прихожей на нас повеяло печалью, наполнявшей весь дом. Слуга, вышедший нам навстречу, был в черной ливрей; в большой приемной, где вся мебель стояла под чехлами, не было огня, а зеркала и картины по стенам были завышены черным флером. Отсюда нас провели в спальню г-жи фон-Тессов; эта обширная комната, разделенная занавесью на две половины, служила теперь постоянным местопребыванием хозяйки. Она никуда не выходила больше из дому, кроме церкви в праздничные дни, и редко оставляла спальню, проводя только ежедневно один час в кабинете покойного сына. Здесь все стояло на прежнем месте, как было оставлено им в день выступления в поход. Старушка провела нас туда и дала нам прочесть письмо, которое он положил, уезжая, на свой бювар:
"Бесценная, милая матушка! я знаю, что ты придешь сюда после моего отъезда и тогда найдешь этот листок. Лично мы с тобой простились. Тем более обрадует и удивит тебя еще один прощальный привет с моей стороны, последнее слово перед разлукой, и притом веселое, полное надежды. Не бойся ничего: я вернусь к тебе. Судьба не захочет разлучить двух сердец, так тесно связанных между собою, как наши. Мне предстоит совершить счастливый поход, заслужить звездочки и кресты, а потом сделать тебя бабушкою, по меньшей мере, шестерых внучат. Целую твою руку; целую твой милый, кроткий лоб, лучшая и наиболее обожаемая из всех матерей!
Твой Готфрид.
Когда мы пришли к тете Корнелии, она была не одна. Какой-то господин в длиннополом черном сюртуке, похожа на пастора, сидел против нее.
Хозяйка встала и пошла навстречу нам; гость также поднялся со стула, оставаясь, однако, в глубине комнаты.
Как я предвидела, так и случилось: когда мы обнялись с милой старушкой, то не могли удержаться и громко зарыдали обе. Фридрих также прослезился, прижимая тетку к груди. Никто из нас не сказал ни слова. Нее, что собираешься сказать в подобные минуты, при первом свидании после тяжелого удара, достаточно выражается слезами.
Тетя Корнелия подвела нас к тому месту, где сидела, и указала нам на стулья рядом. Потом, осушив глаза, она представила моего мужа незнакомому посетителю.
– Племянник мой, полковник барон Тиллинг; старший пастор при армии и советник консистории г. Мельзер.
Мы обменялись между собою безмолвными поклонами.
– Мой друг и духовный руководитель, – прибавила в пояснение тетя, указывая на Мельзера, – г-н пастор так добр, что находит время утешать меня в горе.
– Однако мне до сих пор не удалось внушить вам истинной покорности небу, научить вас с радостью нести свой крест, уважаемая приятельница, – отозвался тот. – Вот хоть бы и сегодня, я опять был свидетелем ваших малодушных слез. Зачем позволять себе такую слабость?
– Ах, простите меня! Когда я видела в последний раз своего племянника с его милой молодой женой, тогда мой Готфрид был еще…
Она не могла договорить.
– Тогда ваш сын был еще в этом грешном мире, окруженный всякими опасностями и соблазнами; теперь же он принят на лоно Отца своего небесного, после того как нашел славную и блаженную смерть за короля и отечество. Вот, г-н полковник, – обратился Мельзер к Фридриху, – вы были представлены мне, как военный, и вам следует помочь мне доказать этой удрученной горем матери, что ее сыну выпала завидная участь. Вы должны знать, с какою радостною готовностью сложить свою голову идет на битву каждый воин, как его одушевляет геройская решимость принести свою жизнь в жертву на алтарь отечества. Эти высокие чувства утоляют для него всякую горечь разлуки с близкими сердцу, а когда он падает в пылу сражения, при громе пушек, то надеется, что его примут в ряды великой армии, которою управляет сам Господь сил. Вы, г-н полковник, вернулись домой с теми, кому божественное провидение даровало заслуженную победу…
– Извините, г-н советник консистории, – я состоял на австрийской службе…
– О, я полагал… так значит… – пастор совсем смешался… – Тоже великолепная, храбрая армия и у австрийцев. – Он встал со своего стула. – Однако я не хочу стеснять вас далее. Вы, как родные, вероятно, желаете потолковать о семейных делах… Честь имею кланяться, сударыня, через несколько дней я к вам зайду… А до тех пор устремляйте свои мысли горе, к престолу всемилосердого Господа, без воли Которого не упадет с головы нашей ни единый волос. Он все направляет к благу любящих Его: и горе, и болезнь, и нужду, и смерть. Честь имею кланяться.
Тетя Корнелия пожала ему руку.
– Надеюсь вскоре вас видеть. Пожалуйста, не забывайте меня. Пастор поклонился нам и хотеть уже уходить, как Фридрих остановил, его:
– Г-н советник консистории, могу я обратиться к вам с покорнейшею просьбою?
– Говорите, г-н полковник.
– По вашим речам я заключаю, что вы проникнуты настолько же религиозным духом, насколько и военным. Потому вы могли бы сделать мне величайшее одолжение…
Я с любопытством слушала, недоумевая, куда все это клонится.
– Вот моя милейшая супруга, которую вы видите перед собою, – продолжал он, – мучится различными сомнениями; ей кажется, что война с христианской точки зрения не может считаться похвальным делом. Хоть я убежден в противном, так как духовное и солдатское звание находятся в самой тесной связи между собою, на у меня не хватает красноречия убедить в том мою жену. Вот если бы вы, г-н советник консистории, были так любезны, чтобы зайти к нам завтра или после завтра побеседовать на одну тему.
– О, с большим удовольствием, – перебил пастор. – Позвольте ваш адрес…
Фридрих дал ему свою карточку и тут же был назначен день и час предстоящего визита.
После ухода Мельзера, мы остались с теткой одни.
– Увещания твоего друга в самом деле утешают тебя? – спросил Фридрих.
– Утешают? Для меня не существует никаких утешений больше. Но он так пространно и красноречиво говорить о вещах, о которых я теперь слушаю всего охотнее – о смерти, печали, кресте, жертве и самоотвержении… он описывает мир, – который пришлось покинуть моему бедному Готфриду и откуда я сама стремлюсь прочь всею душою, – такими мрачными красками, называет его не иначе, как местом горя, испорченности, греха и возрастающего нравственного растления… Слушая его, я немного примиряюсь с мыслью, что мой дорогой отозван отсюда в райские селения. Теперь он блаженствует, тогда как здесь на земле…
– Часто господствуют адские силы. Да, это правда, и еще недавно я был очевидцем ужаснейших вещей, – задумчиво заметил Фридрих.
Бедная тетя Корнения принялась подробно расспрашивать мужа о двух последних походах, из которых один он совершил вместе с покойным Готфридом, а другой – против него. Фридриху пришлось приводить множество подробностей об этом времени, и он хоть немного успокоил несчастную осиротевшую мать, уверив ее, что Готфрида постигла моментальная смерть безо всяких страданий, как и моего бедного Арно в итальянскую войну. Это был продолжительный, печальный визит. Я также рассказала тетке все подробности холерной недели в Грумице и то, что мне пришлось испытать на полях битв в Богемии. Прежде чем мы расстались с добрейшей старушкой, она провела нас в комнату Готфрида, где я опять горько заплакала, читая его письмо, которое впоследствии списала в свой дневник, с разрешения г-жи фон-Тессов.