Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
VII.
В другом письме мой муж описывал свою встречу с двоюродным братом, Готфридом фон-Тоссов.
"Представь себе, какая неожиданность, – писал он: – как бы ты думала, кого увидал я недавно во главе кавалерийского отряда, проезжавшего мимо нашего полка? Сына тети Корнелии. Могу себе представить, до чего беспокоится теперь она… Однако сам юноша доволен и счастлив. Я заметил это по его гордой, сияющей мине, и Готфрид подтвердил, мои предположения. В тот же вечер мы расположились вмести лагерем. Я пригласил его в свою палатку. – Ах, как это великолепно, – воскликнул он с одушевлением, что нам довелось сражаться за одно и то же дело, кузен, и рядом друг с другом! Не правда ли, какой я счастливец? Не успели меня произвести в поручики, как уж объявили войну. Непременно постараюсь заслужить крест. – Ну, а как рассталась с тобой тетя, как проводила тебя? – Известно, как все матери провожают сыновей в поход: со слезами, – впрочем, она старалась их скрывать, чтобы не отравить моей радости, – с пожеланиями победы, с печалью и гордостью. – Ну, а как ты сам чувствовал себя, в первый раз попавши в огонь? – О, это такое наслаждение, такой восторг! – Тебе не нужно лгать передо мною, милый мальчик. Тебя расспрашивает не штаб-офицер, требующий отчета в твоих чувствах, обязательных для каждого военного по долгу присяги, а человек и друг. – Я могу только повторить: это восхитительно, великолепно! Правда, что и страшно вместе с тем, но все же испытываешь такое чувство, как будто тебя уносит куда-то высоко от земли! А сознание, что исполняешь высокий долг мужчины, с божиею помощью идешь на врага за императора и отечество! Потом эта мысль, что смерть, которой все так избегают и боятся, свирепствует вокруг тебя со всех сторон, что она близка к тебе? Тут невольно тебя охватывает какое-то особое, ни с чем несравнимое, эпическое настроение… Мне казалось, будто бы муза истории витает над нами, посылая победоносную силу нашему оружию. В моей душе пылал благородный гнев против дерзкого супостата, осмелившегося попрать священное право немецких земель, и я был рад возможности удовлетворить свою ненависть… Эта позволительность убийства, нет, обязанность убивать, не делаясь убийцей и бесстрашно рискуя собственной жизнью, уже сама по себе – нечто таинственное, необъяснимое…
"Юноша еще долго фантазировал на эту тему; я не прерывал его. Ведь и меня обуревали те же восторженные чувства при первом сражении. "Эпическое" настроение… да, он выразился очень метко. Героические стихотворения и героическая история, с помощью которых из нас стараются выработать в школе настоящих воинов, вибрируют у нас в мозгу, как отзвук грохота пушек; нас возбуждают и блеск холодного оружия, и военные клики сражающихся. Кроме того, исключительность обстановки, "внезаконность", в которой вдруг очутится человек, создают иллюзии, будто бы тебя перенесли в иной мир… точно ты оставил за собою обыденное земное существование с его мирным течением, мещанским спокойствием и бросился в титаническую свалку духов преисподней… Но у меня этот угар скоро прошел, и я только с большим усилием могу представить себе свои прежние ощущения, которые описывал мне и молодой Тессов. Мне слишком рано сделалось понятным, что, увлекаясь битвой, человек не возвышается над своей человеческой природой, а, напротив, становится ниже ее, что в разгаре этой бойни его осеняет не какое-нибудь мистическое откровение из царства Люцифера, а в нем шевелятся подавленные культурой инстинкты жестокости; просыпается зверь. Только тот, кто может опьянеть от кровопролития до дикого наслаждения убийством, кто способен – чему я был очевидцем – со всего размаха раскроить череп безоружному врагу, кто спустился до степени палача, нет, еще ниже – кто уподобился кровожадному тигру, только тот может испытывать моменты "сладострастия битвы". Но со мной этого никогда не бывало, верь мне, жена моя, никогда.
"Готфрид в восторге, что мы, австрийцы, воюем вместе с пруссаками за одно и то же "правое дело". (Что он в этом смыслит? Ведь и всякий повод в войне выставляется в приказе по армии обязательно «правым делом».) – Да, все мы, немцы, составляем единую братскую нацию. – Как же, это подтвердилось еще в тридцатилетнюю, а потом и в семилетнюю войну, – процедил я сквозь зубы. Готфрид не дослышал и продолжал: – заступаясь друг за друга, мы победим сообща каждого врага. – Ну, а что, как не сегодня-завтра, милый юноша, пруссаки затеют войну с австрийцами, и нам обоим придется стать друг против друга, как неприятелям? – Немыслимо! После того как мы вместе проливали кровь за одно и то же дело, никогда больше не может случиться, чтобы… – Никогда больше? Не советую тебе прибегать к выражениям: «никогда» и «вечно» в политических вопросах. Что эфемериды в животном царстве, то вражда и дружба в сфере исторических явлений. Пожалуй, подобный вещи не могут заинтересовать тебя в данную минуту, моя больная бедняжка, но видишь ли: я задался мыслью, что буду убит, и не хочу уносить с собой в могилу моих невысказанных чувств. Мое письмо может попасться на глаза и другим, кроме тебя, и может быть прочитано ими. Пускай же не останется безвестным и не сгинет то, что шевелится в душе свободно мыслящего, гуманного солдата. «Вот на что я посягнул» – было девизом Ульриха фон-Гуттена. "Вот что я осмелился высказать", скажу я, чтобы со спокойной совестью сойти с жизненной арены".
Последнее письмо от Фридриха было послано пять дней тому назад, и подучено у нас за два дня. Но мало ли что может случиться в пять дней в военное время? Страх и тревога охватили меня. Отчего ни вчера, ни сегодня не было никаких известий? О, какое страстное желание получить письмо, а, еще лучше, телеграмму, испытывала я! Мне кажется, ни один больной горячкой не томился так жгучей жаждой, как томилась я жестокой неизвестностью о Фридрихе. Моя жизнь была спасена. Как он будет счастлив, найдя меня в живых, если только… Ах, это вечное "если", убивающее в зародыше каждую отрадную надежду!
Мой отец собирался уехать. Теперь он мог спокойно оставить меня – опасность миновала, да и его призывали в Грумиц неотложные хозяйственные дела. Мне предстояло, как только я немного соберусь с силами, отправиться к нему туда со своим малюткой Рудольфом. Свежий деревенский воздух окончательно поправит меня, да и мальчику он будет полезен. Тетя Мари оставалась при мне, чтобы ухаживать за мною, а потом отвезти меня в отцовское именье, куда уже уехали Роза и Лили. Я не мешала старикам толковать об этом и распоряжаться мною, но в душе решила отправиться в Шлезвиг-Гольштинию, как только буду в состоянии вставать с постели. Где в данное время находился полк Фридриха, мы решительно не знали. Таким образом, не было никакой возможности послать ему депешу, а мне так хотелось телеграфировать мужу каждый час, спрашивая: "жив ли ты"?
– Тебе не следует так волноваться, – поучал меня на прощанье отец, – иначе у тебя опять откроется горячка. Два дня без известий: этакая важность! Ровно никакого повода к беспокойству. На походе не везде встречаются почтовые ящики да телеграфные станции, не говоря уж о том, что передвижения с места на место и битвы до того утомляют человека, что тут не до писем: рад-рад только отдохнуть. Полевая почта тоже не всегда аккуратна; порой случается по две недели не получать известий из дому и не иметь возможности послать их самому. В мое время, я еще реже писала домой, и никто не думал тревожиться.
– А ты почем знаешь, папа? Я, напротив, убеждена, что твои близкие так же боялись за тебя, как я за Фридриха; не правда ли, тетя?"
– Мы больше надеялись на Бога, чем ты, – отвечала тетка. – Мы знали, что, если благому провидению будет угодно, твой папа вернется к нам невредимым, а потому не беспокоились, если долго не получали от него известий.
– А если б я не вернулся – чорт побери! – то вы настолько любили свое отечество, чтобы понимать, как ничтожна жизнь отдельного солдата в сравнении с важностью дела, за которое он ее потерял.
– А вот у тебя, дочь моя, далеко нет таких патриотических чувств. Впрочем, я не хочу теперь с тобой ссориться… Важнее всего, чтоб ты поправилась и сберегла себя для своего Руди, которого тебе следует воспитать хорошим человеком и защитником отечества.
VIII.
Однако я выздоровела не так скоро, как можно было ожидать. Отсутствие всяких известий о муже причиняло мне невыносимое беспокойство, которое поддерживало у меня постоянную лихорадку. По ночам я бредила разными ужасами, а день проводила в мучительной тревоге, поджидая писем, или впадала в апатию. При таких условиях было трудно поправиться.
После одной тревожной ночи, когда меня преследовал особенно тяжелый кошмар – я видела Фридриха заживо погребенным под грудою людских и конских трупов, – у меня обнаружился рецидив горячки, и я опять была на волос от смерти. Моей доброй старушки, тете Мари, приходилось со мною плохо. Она считала своей обязанностью утешать и уговаривать меня, вечно ссылаясь на "предопределение". Но ее наивные доводы имели свойство бесить меня. Вместо того чтобы пропускать мимо ушей ее увещания, я сердилась, спорила, наконец, разражалась жалобами на судьбу и в пылу досады говорила, что излюбленная ею фаталистическая теория насчет "предопределения" кажется мне просто идиотством. Конечно такие речи отзывались непозволительным вольнодумством, почти богохульством, и моя добрейшая тетя не только чувствовала себя лично оскорбленной, но, главное, дрожала за мою грешную душу, которой, может быть, не сегодня-завтра придется предстать перед престолом всевышнего судии.
Существовало только одно средство успокоить меня ненадолго – это привести ко мне, в комнату моего мальчика. "О, мое дорогое дитя, ты мое утешение, моя опора, мое будущее!…" мысленно обращалась я к нему, увидав малютку. Но бедняжке Рудольфу не нравилось в скучной, полутемной комнате больной. Вероятно, ребенку было дико видеть свою, прежде такую веселую, маму постоянно в постели, заплаканной и бледной… Он сам делался неестественно тих и невесел возле меня, так что я спешила отослать его из спальни.
От моего отца часто получались письма, в которых он спрашивал обо мне и сообщал разные известия. Так он писал к начальству Фридриха и многим другим лицам, но пока "не получил никакого ответа". Когда появился список убитых, он телеграфировал мне:
"Фридриха нет между ними".
– Уж не обманываете ли вы меня? – спросила я однажды тетю Мари. – Пожалуй, вам давно известно, что моего мужа нет больше в живых, но вы скрываете истину?
– Клянусь же тебе…
– Клянешься своей верой?… Своей душою?
– Клянусь моей душою.
Такое уверение принесло мне невыразимую отраду, потому что я только и жила надеждой, цеплялась за нее изо всех сил… Каждый час ждала я письма или депеши. Мои глаза почти не отрывались от двери. Мне все казалось, что вот сейчас в комнату войдет кто-нибудь с ожидаемой радостной вестью. Когда я оглядываюсь назад на эти дни, они представляются мне целым годом бесконечного мученья. Писем от Фридриха все еще не было, но предо мной опять блеснул светлый луч во мраке, когда я узнала о новом перемирии; теперь уж, конечно, дело клонилось к миру. В тот день, когда было получено это известие, я в первый раз ненадолго встала с постели. Мир! Сколько желанной отрады в одном этом слове!… Но, пожалуй, для меня слишком поздно?… Все равно: я чувствовала, как мне в душу вливается спокойствие: по крайней мере, я не стану теперь ежедневно, ежечасно представлять себе Фридриха среди кровопролитного сражения, которое, пожалуй, происходит как раз в данный момент…
– Слава Богу, теперь ты скоро поправишься, – сказала однажды тетя, усаживая меня на кушетку, придвинутую к отворенному окну, – и когда ты немного окрепнешь, то нам можно и в Грумиц…
– Как только я окрепну, то сейчас же пойду… в Альзен!
– В Альзен! Бог с тобою! Вот еще что придумала!
– Я хочу отыскать там место, где Фридрих был ранен или пожалуй…
Голос у меня прервался; я не могла договорить.
– Не привести ли Рудольфа? – спросила старушка после некоторого молчания.
Она знала, что это – верное средство разогнать хотя ненадолго мои мрачные мысли.
– Нет, лучше после… Мне хочется посидеть одной… И ты сама, тетя, хорошо бы сделала, если бы пошла в другую комнату… Может быть, я усну… Я чувствую такую слабость…
– Хорошо, дитя мое, я оставлю тебя в покой… Вот тут на столике рядом колокольчик; позвони, если тебе что-нибудь понадобится.
– Почтальон уж был сегодня?
– Нет; ведь еще рано.
– Когда он придет, разбуди меня.
Я откинулась на подушки и закрыла глаза. Тетка тихими шагами вышла из спальни. За время моей болезни, все домашние усвоили себе эту неслышную походку.
Однако я не хотела спать, а только остаться наедине с моими мыслями… Я лежала в той же комнате, на той же кушетке, как и в то утро, когда Фридрих пришел домой с роковою вестью: "мы выступаем в поход". И погода стояла такая же удушливо-знойная, и опять благоухали розы на столики возле меня, а из казармы долетала в окно монотонная музыка сигнального рожка. Каждая мелочь переносила меня к тому недавнему прошлому… Мне хотелось забыться в дремоте и снова увидать тот же сон, будто бы мой дорогой муж осторожно отворяет двери и входит в спальню, а я смотрю на него сквозь узенькую щелку между веками… Запах роз становился все сильнее, в открытое окно доносилось отдаленное тра-ра… И сознание настоящего понемногу исчезало; мне казалось, что я совершенно перенеслась в прошлое. Все, происшедшее с тех пор, изгладилось из памяти, и только одна идея все настойчивее овладевала мозгом: вот сейчас отворится дверь, и я увижу его. Но для этого надо, чтоб мне приснилось, будто бы я полуоткрыла глаза. Хотя с большим усилием, но все-таки мне удалось вызвать это представление… Я раскрыла веки на одну линию…
… И вот в самом деле передо мной желанная картина: Фридрих, мой возлюбленный Фридрих на пороге комнаты… С громким рыданием, закрыв лицо руками, вскочила я с изголовья. В одну минуту мне стало ясно, что это одна галлюцинация, и после момента райского блаженства, засиявшего передо мной ослепительным светом, безотрадный мрак отчаяния давил меня еще сильнее.
– О, мой Фридрих, ты погиб для меня безвозвратно! – простонала я.
– Марта, жена!…
Боже, что это значит? Настоящий голос – его голос. Нет, я не брежу. Вот чьи-то руки обнимают меня порывисто, страстно… Это не был сон: я лежала на груди моего мужа.
IX.
Как в последние дни перед разлукой, наше горе обнаруживалось больше немыми проявлениями – поцелуями и слезами, так и теперь счастье свидания. Крепко прижимая к себе любимого человека, которого не надеялась увидеть более, я поняла, что бывают моменты в человеческой жизни, когда легко сойти с ума от радости. Рыдая, смеясь и вся дрожа от волнения, я опять и опять охватила руками дорогую голову и горячо целовала Фридриха в лоб, в глаза, в губы, перемешивая ласки с бессвязными словами умиленной нежности. Услыхав мой первый радостный крик, тетя Мари прибежала из соседней комнаты. Она также не догадывалась о приезде мужа и при виде его упала на ближайший стул, громко восклицая: «Иисус, Мария и Иосиф!»
Прошло довольно времени, пока улегся первый порыв радости, и мы были в состоянии задавать друг другу вопросы и отвечать на них. Тут мы с тетей узнали, что Фридрих был ранен и оставался больной в доме одного крестьянина, между тем как его полк ушел дальше. Рана оказалась не тяжелой, однако он пролежал несколько дней без памяти в сильной горячке. Писем в последнее время до него не доходило, и сам он не мог посылать их. Когда ему стаю легче, было объявлено перемирие, да и война, очевидно, пришла к концу. Все препятствия к возвращению домой были таким образом устранены. Но Фридрих не хотел уже ни писать, ни телеграфировать с дороги, а безостановочно ехал обратно день и ночь. Он даже не знал, жива ли я, или нет, да и не хотел осведомляться о том, чтобы не отнимать у себя надежды, которая поддерживала его на пути. Он спешил вперед, вперед, не теряя ни часу, лишь бы поскорее обнять ту, которая была для него дороже всего на свете… И надежда не обманула его: он нашел свое сокровище: любимая женщина была спасена и счастлива, счастлива выше меры…
Вскоре мы все переселились в поместье моего отца. Фридриху дали продолжительный отпуск для поправления здоровья, а предписанные ему доктором условия жизни – спокойствие и чистый воздух – он легче всего мог найти в Грумице.
Конец лета прошел восхитительно… Я не запомню другого, более прекрасного периода в моей жизни. Если свидание с любимым человеком после долгой разлуки приносит невыразимое счастье, то что же сказать о свидании с ним после того, как он считался погибшим? Когда я вспоминала на минуту мучительный страх, терзавший меня перед возвращением Фридриха, или картины бреда, осаждавшие по ночам мой болезненно-возбужденный мозг – мне постоянно мерещился Фридрих израненным, в борьбе со смертью – то взглядывала на него, чтоб отвести душу, и не помнила себя от восторга. Теперь он был для меня еще милее, во сто раз милее, мой дорогой, едва не отнятый судьбою муж, и обладание им представлялось мне как будто бы все нароставшим богатством. Я считала себя нищей, и вдруг оказалась миллионершей, в смысле сердечных радостей и счастливой любви!
Вся наша семья собралась в Грумице. Брат мой Отто, пятнадцатилетий юноша, которому предстояло пробыть еще три года в Венско-Нейштадтском военном училище, также приехал туда на каникулы. Добрый, славный мальчик был любимцем и гордостью отца. Они вместе с Розой и Лили наполняли наш дом весельем. Смех, беготня, игры в мяч, в волан и всякие дурачества не прекращались у них с утра до ночи. Кузен Конрад, квартировавший с своим полком недалеко от Грумица, пользовался свободной минутой, чтобы приезжать к нам верхом; он также не уступал в резвости и шалостях нашей молодежи. Другую компанию составляли старики: тетя Мари, отец и приезжавшие к нему гостить товарищи. Солидные люди занимались карточной игрой, совершали не особенно утомительные прогулки по парку, аппетитно кушали за столом, но более всего занимались политикой. Недавние события во время войны, которая, однако, не привела к окончательному решению шлезвиг-гольштинского вопроса, служили им неистощимой темой. Мы с Фридрихом держались немного в стороне от гостей, появляясь только за столом, да и то не всегда. Нам охотно дозволяли это. Домашними было признано, что мы переживаем второе издание медового месяца, и нас оставляли в покое. Действительно, нам приятнее всего было оставаться наедине, не потому, чтоб мы искали случая любезничать без посторонних свидетелей, как новобрачные, но потому, что чувствовали себя вполне хорошо только вдвоем. После только что пережитых тяжелых забот, нас не тянуло к себе шумное веселье беспечной молодежи, а еще менее занимали интересы и разговоры пожилой компании сановных лиц, и мы широко пользовались предоставленной нам – в качестве влюбленных – привилегией искать уединения. Мы предпринимали отдаленные прогулки пешком, поездки по окрестностям, иногда на весь день; целыми часами просиживали в библиотеке отца, а по вечерам, когда у стариков затевалась картежная игра, удалялись в свои комнаты, где за чаем и папиросой у нас опять начинались нескончаемые задушевные разговоры. Мы всегда находили очень много материалов для этих бесед и охотнее всего возвращались к тяжелому времени разлуки, когда мы так дрожали один за другого и перенесли столько горя. Это заставляло нас еще более ценить настоящее. Между прочим, мы пришли к заключению, что так называемые предчувствия – чистейший вздор, одно суеверие. Ведь нам обоим при расставании казалось, что один из нас непременно умрет, и однако вот мы опять вместе! Фридрих должен был подробно рассказать мне обо всех своих страданиях и опасностях, которым подвергался в походе, обо всех ужасах, виденных им на поле сражениях и в военных лазаретах. Я любила, когда он говорил об этом с дрожью негодования и жалости в голосе. Когда муж принимался описывать жестокости, очевидцем которых ему приходилось быть на войне, тон его речи, негодующий и страстный, затрагивал самые чуткие струны моей души. Чувства Фридриха служили мне порукой, что человеческое благородство все более и более берет перевесь над тупостью и злобой, что ему предстоит – сперва у отдельных, личностей, потом у большинства, а, наконец, и у всех – победить первобытное варварство.
Мой отец и Отто также нередко просили мужа рассказать им некоторые эпизоды последней войны; он охотно удовлетворял их любопытству, но уж, разумеется, говорил с ними, об этом предмете совсем в ином духе, чем со мною. Он ограничивался описанием приемов тактики своих и неприятельских войск, хода сражения, различных случайностей; перечислял названия взятых и не сдавшихся укреплений, рисовал отдельные сцены лагерной жизни, повторял замечательный изречения главнокомандующих и т. п. Слушатели были в восторге; отец сиял довольством, Отто восхищением; старые генералы поддакивали с важностью глубоких знатоков военного дела. Только мне не нравились эти сухие рассказы; я знала, что под ними скрывался целый мир невысказанных чувств и мыслей, волновавших рассказчика, но глубоко затаенных. Когда я однажды упрекнула его в лицемерии с глазу на глаз, Фридрих возразил:
– Какое же тут лицемерие, какую неискренность видишь ты, Марта? И даже малодушное неуменье отстоять свои взгляды? Нет, милое дитя, ты ошибаешься: это просто соблюдение приличий. Вспомни-ка наше свадебное путешествие: отъезд из Вены и то, как мы в первый раз остались с тобою наедине в купэ вагона, а потом брачную ночь в пражском отеле. Разве ты передавала кому-нибудь подробности нашего сближения, разве говорила друзьям и знакомым о своих интимных чувствах и желаниях этого блаженного времени?
– О, нет, конечно, никому… О подобных вещах умалчивает каждая женщина.
– Ну, вот видишь! А есть также вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить о наслаждениях любви, а мы – о наших страданиях на войне. Первое может уронить вашу главную добродетель – целомудрие, последнее – наше мужество. Тайны медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном обществе ни одна "женственная" женщина, ни один "мужественный мужчина. Ты, может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть, кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь признаться в таком экстазе чувственности, а я – в такой трусости?
– А ты в самом деле кричал… тебя колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе…
– Не рассказать о смертельном страхе, который нападает на нас, солдата, на поле битвы. Да как же могло быть иначе? Фразы о геройской неустрашимости так и остаются фразами, а песни поэтов – сочинительством. Искусственно возбуждаемое фразерством и поэзией воодушевление способно заглушить естественное чувство самосохранения только на минуту, не более. У грубых натур, кроме того, просыпается зверская жажда убийства и разрушения, заглушающая страх за собственную жизнь. Люди высокой честности, горячо преданные своему долгу, из благородной гордости подавляют в себе наружные проявления этой боязни… Но какое множество солдат стонут и воют, особенно из молодых; какие взгляды, полные отчаяния, приводилось мне встречать, какие искаженные ужасом лица, какие раздирающие сердце жалобы и бешеные проклятая и мольбы доносились до моего слуха!
– И это терзало тебя, мой добрый, кроткий?
– Нередко я сам был готов стонать и вопить вместе с ними, Марта, И однако, в это время я делался менее жалостлив, чем обыкновенно. Казалось бы, уж если при виде мученья одного существа ты рад сделать Бог знает что для утоления его муки, то вид тысячекратного страдания должен вызвать в тысячу крат сильнейшее чувство жалости. Однако, выходить наоборот: слишком большая масса бедствий притупляет сострадательность. Нельзя так сильно сожалеть одного страдальца, если видишь вокруг него еще 999 таких же несчастных. Но если жалость может быть возбуждена в человеке только до известного предала, за которым она уже притупляется, все же каждый из нас в состоянии поразмыслить и приблизительно рассчитать необъятное количество человеческих бедствий во время войны.
– Да, это доступно тебе, но ведь таких людей, как ты, раз-два и обчелся; большинство же не размышляет, не взвешивает и не рассчитывает.
– Не размышляет, – повторил Фридрих. – Да, вот в том-то и горе. Причина всех зол именно та, что большинство не хочет размышлять!