Текст книги "Долой оружие!"
Автор книги: Берта фон Зуттнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
X.
В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне. Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
"У меня есть предчувствие, что нынешний день решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а может быть и точно так… во всяком случае мне будет интересно убедиться, насколько может человек предугадать свое будущее… Тот, кого я жду, любит меня; доказательство тому – письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим взаимно – это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей… И вот, после этого, мы встречаемся – без свидетелей, внутренне взволнованные; – он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и – мы поняли один другого… Двое любящих, двое счастливых людей – серьезно, торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно, отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: "А знаете новость? Марта Доцки выходит за Тиллинга… Ну, уж партия!…" Пять минут третьего. Он может явиться каждую секунду… Звонок!… Как у меня забилось сердце… я вся дрожу, я чувствую, что…"
Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и прибавил: "Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать". Потом мы поговорили с ним еще о последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не обмолвился ни словом о другом… что лежало у нас обоих на сердце. На меня пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся, чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику, чтоб дописать недоконченную фразу.
"Я чувствую, что… все потеряно… что я жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я чувствую – он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму, благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется, вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь… Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он, если ты, Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я скажу, что жила недаром".
Но какая в сущности глупая вещь – дневник! Стремление увековечить на бумаге постоянно меняющиеся, исчезающее и вновь возникающее желания, намерения и взгляды на вещи, которые составляют самый ход нашей духовной жизни, – не приводит к желаемому результату и только заставляешь нас потом мучительно сознавать собственную переменчивость. Здесь, на одной и той же странице, под одним и тем же числом, выражены два диаметрально противоположных настроения: сначала самые радужные надежды, потом полнейшее самоотречение, а на следующих страницах опять иное, опять противоречие… В понедельник на Пасхе выдалась превосходная весенняя погода, – и катанье на Пратере, служившее как бы вступлением к первому парадному майскому "корсо", отличалось необыкновенным блеском. Я хорошо помню, как этот блеск, это праздничное ликованье и весенняя нега плохо гармонировали с печалью, наполнявшей мое сердце. Но я не согласилась бы променять ее на прежнюю веселость, когда в этом сердце была пустота, не дальше как месяца два тому назад, до моего знакомства с Тиллингом. Хотя моя любовь по-видимому не встречает взаимности, но все же это была любовь – теплое, отрадное чувство, дававшее толчок моей жизненной энергии всякий раз, когда дорогой образ вставал передо мною. С этим чувством, несмотря на горе, жизнь казалась полнее, и я ни за что не хотела заглушать его.
Разумеется, мне никак не могло прийти в голову, что я встречу в тот день на Пратере, в вихре светского веселья, его – предмет моих мечтаний. А между тем на деле вышло так; рассеянно блуждая взглядом вдоль аллеи для верховой езды, я вдруг увидала всадника в военной форме, быстро мчавшегося в нашу сторону, и, несмотря на свою близорукость, тотчас узнала в нем барона. Когда он приблизился к нашему ландо и взял под козырек, я не только поклонилась ему, но стала делать знаки, подзывая его к себе. Правда, мне тут же пришло в голову, что это неприлично.
– Кого это ты зовешь? – спросила меня Лили – Верно, отца? Ах, нет, – прибавила она, – теперь и я вижу, вон идет неизбежный Конрад – это ему ты махала рукою?
Появление "неизбежного Конрада" пришлось как нельзя более кстати. Я была благодарна милому кузену и тотчас принялась доказывать ему благодарность на деле.
– Послушай, Лили, – начала я, – ведь он право прелестный человек и пришел сюда непременно ради тебя… Ты должна над ним сжалиться и полюбить его немного… О, если б ты знала, как хорошо питать к кому-нибудь искреннее чувство, то не оставалась бы такой холодной. Послушайся меня, сделай счастливым этого доброго малого.
Лили взглянула на меня с удивлением.
– Но если он не нравится мне, Марта?
– Значит, ты любишь другого?
Она покачала головой: – Нет, никого.
– Бедняжка! мне жаль тебя.
Мы проехались еще раза два-три но аллее. Но тот, которого напрасно искали мои глаза, не показывался больше. Очевидно, он оставил Пратер.
XI.
Несколько дней спустя, Тиллинг зашел ко мне днем. В моей гостиной сидели: отец, тетя Мари, Роза и Лили, Конрад Альтгауз и министр «Конечно». Я чуть не вскрикнула от радости: до того неожиданно было его посещение, но эта радость рассеялась, когда барон, поздоровавшись с присутствующими и заняв по моему приглашению кресло против меня, сказал холодным тоном:
– Я приехал к вам проститься, графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.
– Надолго? – И куда? – Зачем? – С чего это так вдруг? – раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела, не говоря ни слова.
– Может быть, навсегда… В Венгрию… Я перевелся в другой полк. – У меня пристрастие к мадьярам… – отвечал барон, обращаясь то к тому, то к другому.
Тем временем я успела опомниться и скапала, по возможности, спокойно:
– Однако вы быстро решились. – Что такое сделала вам наша Вена, что вы так спешите покинуть со?
– Здесь для меня слишком шумно и весело, а при моем настроении мне гораздо приятнее тишина и простор необозримой пустыни.
– Вот глупости – возразил Конрад, – когда человеку грустно, нужно, напротив, искать развлечений. Вечер, проведенный в Карл-театре, во всяком случат, освежит вас более, чем целые дни уединения.
– Лучше всего встряхнулись бы вы, Тиллинг, – вмешался мой отец, – если б у нас опять затеялся поход. То ли дело! По крайней мере, чувствуешь себя весело, бодро! Только, к сожалению, ничего подобного еще нет в виду; мир угрожает продлиться до бесконечности.
– Что за удивительный у тебя соединения понятий, папа, – не утерпела я, чтоб не возразить отцу, оседлавшему своего любимого конька: – воевать, по твоему, "весело", а мир "угрожает".
– Конечно, – подтвердить министр, – на политическом горизонте не замечается ни малейшего пятнышка. Впрочем, гроза налетает иногда неожиданно, и никогда нельзя поручиться за то, что и малейшее уклонение политического барометра в сторону не приведет к войне. Это я говорю в утешение вам, г-н подполковник. Что касается меня, то мне, как блюстителю внутренних интересов страны, следует конечно желать наибольшей продолжительности мира. Только на этом условии возможен успешный ход дел, находящихся к моем ведении, что впрочем не мешает мне сочувствовать желаниям тех, кто с военной точки зрения, конечно…
– Прошу ваше превосходительство, – перебил Тиллинг, – не приписывать мне желания, чтоб у нас началась война. Затем я позволю себе возразить и против того, что существует будто бы особая "военная" точка зрения, в отличие от общечеловеческой. Мы существуем на то, чтоб в случае нужды защищать отечество от врага, как пожарные на случай пожара, чтобы тушить его. Поэтому солдат не имеет права желать войны, как пожарный – пожара; то и другое – ужасное бедствие, и, как человек, никто из нас не должен радоваться несчастию ближнего.
"Добрый мой, хороший!" подумала я про себя. Тиллинг между тем продолжал.
– Я знаю, что возможность отличиться представляется одному только при пожаре, а другому в походе, но каким себялюбием и узостью умственного кругозора нужно обладать для того, чтобы собственный меркантильный интерес заслонил от нас горе и страдание целых тысяч народа! Если же мы видим общее бедствие и не сочувствуем ему, это еще хуже: значит у нас жестокое, бесчувственное сердце. Мир – величайшее благо или, скорее, отсутствие величайшего злодейства – это, как вы сказали сами, единственное состояние, благоприятное интересам народонаселения страны, а вы хотите признать за громадной частью того же народонаселения, за армией, право желать, чтобы это благополучие прекратилось и взамен его наступило бедственное время войны? Неужели, по вашему, нужно сочувствовать этому "справедливому" желанию, чтоб оно обратилось в требование, а там дошло и до осуществления? Неужели следует вести войну, чтобы армия не бездействовала и была удовлетворена? Ведь этак, пожалуй, можно дойти до того, что станут нарочно устраивать пожары, без которых пожарная команда не будет иметь случая отличиться и заслужить одобрение.
– Ваше сравнение хромает, любезный подполковник, – возразил мой отец, против обыкновения называя Тиллинга по его чину, может быть с тем, чтобы дать ему почувствовать, насколько подобные взгляды не согласуются с его званием. – Пожары приносят один вред и убытки, тогда как войны создают могущество и силу страны. Каким же иным путем могли бы образовываться государства и расширять границы своих владений, как не с помощью удачных походов? Солдат любит войну не из-за одного только личного честолюбия; военная слава прежде всего дает пищу национальной гордости, возбуждает патриотизм.
– Т. е. любовь к отечеству? – перебил Тиллинг. – Право, мне как-то странно, что мы, военные, точно монополизируем это естественное чувство, врожденное большинству людей. Каждому свойственно любить землю, которая его вскормила, каждый желает, чтобы его соотечественники возвысились, а страна пользовалась благосостоянием, но счастье и слава достигаются иными средствами, кроме войны; можно гордиться другими подвигами, кроме завоеваний; например, я гораздо более горжусь нашим Анастасием Грюном, чем любым австрийским генералиссимусом.
– Ну, как же можно сравнивать поэта с полководцем! – воскликнул мой отец.
– Вот и я говорю то же самое. Лавры, необагренные человеческой кровью, несравненно прекраснее.
– Однако, любезный барон, – заметила моя тетка, – только первый раз в жизни приводится мне слышать такие речи от военного. Куда же денется тогда боевой энтузиазм, воинственный пыл?
– Эти чувства мне не чужды, сударыня. Одушевляемый ими, выступил я в свой первый поход девятнадцатилетним мальчиком. Но когда мне довелось увидать настояний бой и убедиться воочию, как при этом разнуздываются зверские инстинкты человека, все мое одушевление пропало, и при следующих битвах я шел в огонь уже безо всякой охоты, а единственно по долгу службы.
– Слушайте, Тиллинг, я воевал побольше вас, видел довольно кровавых сцен на поле битвы, и однако не утратил воинственного пыла. В 49 году я уже немолодым человеком выступил в поход под командой Радецкого с таким же восторгом, как и в первый раз.
– Позвольте, ваше превосходительство! вы принадлежите к более старому поколению, в котором воинственный дух был гораздо сильнее развит, чем в нашем, тогда как сострадательность, требующая удаления всего, что причиняет напрасную муку, и проникающая теперь все дальше и дальше во все слои общества, была чужда огромному большинству.
– Что ж из этого? Страдания нигде не избегнешь: оно так же неустранимо, как и война.
– Видите, граф Альтгауз, это старинная и сильно дискредитированная точка зрения. Основываясь на ней, люди старались примириться со всяким социальным злом; они проповедовали покорность судьбе перед неизбежным, неустранимым, в силу закона природы. Но если при виде страшного бедствия у вас однажды шевельнулся вопрос: "Да полно так ли, должно ли это быть?" если в ваше сердце закралось сомнение, вы уже не можете оставаться хладнокровным зрителем человеческой бойни и вместе с состраданием у вас является нечто в роде раскаяния, не личного раскаяния, а – как бы это сказать? – в вашей душе заговорить совесть эпохи.
Мой отец пожал плечами.
– Ну, для меня это чересчур возвышенно! – сказал он. – Я только могу вас уверить, что ни одни деды с гордостью и восторгом вспоминают свои походы; но также, если вы спросите молодых и даже самых юных, хочется ли им на войну, они с жаром ответят: "Еще бы! Очень хочется".
– Самые юные – конечно. В них не остыл еще воинственный энтузиазм, привитый в школе. Другие же скажут: "я хочу на войну", потому что по общепринятым понятиям настояний мужчина и храбрец не может ответить иначе. Откровенный же ответ: "не хочу" легко может быть приписан трусости.
– Ах, – заметила Лили, слегка вздрагивая, – я ужасно боялась бы во время битвы… Как должно быть страшно, когда пули летают со всех сторон и вам ежеминутно грозит смерть…
– На устах молоденькой девушки это звучит вполне естественно, – отвечал Тиллинг, – но мы должны отрекаться от чувства самосохранения… Солдат должен подавить в себе жалость к другу и врагу во время войны, потому что всякая чувствительность и мягкосердие ставят нам. в вину наравне с трусостью.
– Только на войне, любезный Тиллинг, только на войне, – подхватил мой отец. – В частной жизни, слава Богу, мы не изверги.
– Знаю; это выходит чем-то в роде "отвода глаз". Едва только объявят войну, все ее ужасы принято ставить ни во что. Так иногда дети уговариваются между собою в играх: если я сделаю вот это или то, так это не считается. При игре в войну господствуют такие же невысказываемые соглашения: убийство перестает быть убийством; грабеж – уже не грабеж, а реквизиция; пылающие деревни представляют не пожары, а "взятые позиции". Одним словом, все заповеди Божии, правила катехизиса и нравственности ставятся ни во что, пока продолжается кампания. Но если человек перестает увлекаться игрою, если на минуту забудет условное "не считается" и трезво посмотрит вокруг на ужасные картины бесчеловечной жестокости – перед ним предстанет во всей наготе это невыразимое бедствие, это массовое преступление, и тогда он захочет одного, чтобы уйти от непосильной душевной муки, сложить голову вместе с прочими убитыми.
– В сущности, это правда, – сказала тетя Мари, слушавшая барона с задумчивым видом, – заповеди: не убий, не укради, люби своего ближнего, как самого себя, прощай врагам своим…
– Не считаются – повторил Тиллинг. – А те, чье призвание, казалось бы, состоит в том, чтобы внушать людям правила веры, первые освящают наше оружие и призывают благословение неба на нашу кровавую работу.
– И совершенно справедливо, – заметил мой отец. – В Библии Иегова называется Богом сражений, Господом воинств… Он сам повелевает обнажить меч, он сам…
– Мы приписываем воле Божией все, чего нам хочется достигнуть самим, – перебил Тиллинг. – Как будто Господь может отменять на время вечные заветы любви. Все это выходит грубо, непоследовательно и ребячески наивно. Затем приписывать высшему существу наши страсти, наши стремления! – А теперь, графиня, – прибавил барон, вставая, – позвольте с вами проститься. Извините, пожалуйста, что я невольно поднял такой невеселый спор.
Голова у меня шла кругом; я не понимала себя от разнородных ощущений, нахлынувших вдруг, точно бурный прилив. Все только что сказанное Тиллингом еще более возвысило в моих глазах любимого человека… И мне приходилось с ним расстаться, быть может, навсегда! Неужели мы равнодушно распростимся на глазах у посторонних, и затем, все будет кончено?… Нет, это невозможно. Если так выйдет, я готова разрыдаться, едва за ним затворится дверь. Нет, все кроме этого! И я решительно встала.
– Одну минуту, барон Тиллинг, – сказала я… – мне хочется показать вам еще ту фотографию, о которой мы говорили прошлый раз.
Он с удивлением вскинул на меня глаза, потому что между нами никогда не было и речи ни о какой фотографии. Однако Тиллинг последовал за мною в уголок гостиной, где нас не могла слышать остальная компания. Я раскрыла наудачу один из альбомов, лежавших на столе, и барон склонился над ним. Тут я сказала ему вполголоса, вся дрожа от волнения:
– Я не отпущу вас таким образом… Я хочу, я должна с вами переговорить.
– Как хотите, графиня – я слушаю.
– Нет, не теперь. Вы должны прийти ко мне еще раз… завтра, в эти же часы.
Он как будто колебался.
– Я приказываю вам… заклинаю вас памятью вашей матери, которую мы вместе оплакивали…
– О, Марта!…
Мое имя, произнесенное им, заставило меня вздрогнуть в приливе счастья.
– Итак, завтра, – повторила я, заглядывая ему в глаза.
– В эти же часы.
Мы поняли один другого. Я вернулась к остальным гостям, а Тиллинг, поцеловав мне руку и раскланявшись с присутствующими, скрылся за дверьми.
– Странный человек, – заметил отец, покачав головою. – Все, что он тут наболтал, едва ли бы встретило одобрение в правительственных сферах.
XII.
На следующей день, я опять дала приказание не принимать никого, кроме барона Тиллинга, как и при первом его визите.
Предстоящий разговор наполнял мое сердце и сладким нетерпением, и боязнью, и некоторым смущением. Я не знала хорошенько, что скажу ему, да и не хотела обдумывать. Если б он спросил: "итак, графиня, что такое намеревались вы мне сообщить? Чего вы от меня желаете?" Не могла же бы я ответить ему откровенно: "Я хотела сообщить вам, что люблю вас, а желаю я… чтоб ты остался". Но, конечно, он не станет допытываться моей тайны в такой сухой форме и мы поймем друг друга без категорических вопросов и ответов. Самое главное заключалось в том, чтоб увидеть его еще раз и, если разлука неизбежна, обменяться с ним, по крайней мере, задушевным словом, проститься, как следует… Но при одной мысли о прощании мои глаза наполнились слезами.
В эту минуту Тиллинг вошел в гостиную.
– Я повинуюсь вашему приказанию, графиня, и… Но что такое с вами?… – прервал он себя. – Вы плачете и теперь?
– Я?… Нет… это дым… камин в соседней комнате… Садитесь. Тиллинг… Я рада, что вы пришли.
– А я счастлив, что вы приказали мне прийти – помните? – именем моей покойной матери… После того, я решил высказать вам все, что лежит у меня на сердце. Я…
– Ну?., что же вы молчите?
– Говорить оказывается для меня гораздо труднее; чем я полагал.
– Но вами было высказано столько доверия ко мне – в ту печальную ночь, которую вы проводили у изголовья умирающей. – Почему же теперь я для вас точно чужая?
– В тот торжественный час я был сам не свой, а когда опомнился, на меня напала моя обычная робость. Я вижу, что преступил в то время свое право и, чтобы не делать того же вперед, избегал встречи с вами.
– Действительно, так: вы, по-видимому, избегаете меня. Но почему это?
– Почему, потому что… потому что обожаю вас.
Я ничего не ответила и отвернулась, чтобы скрыть свое смущение. Тиллинг также умолк.
Наконец, я собралась с духом и прервала молчание:
– А почему вы хотите оставить Вену?
– По той же причине.
– А разве вы не можете изменить своего решения?
– Мог бы, потому что мой перевод еще не состоялся.
– Тогда оставайтесь. Он взял мою руку.
– Марта!
Во второй раз он назвал меня по имени, и эти два слога звучали так обаятельно для меня в его устах… Мне следовало ответить ему что-нибудь такое, что звучало бы и для него так же сладко – тоже два слога, в которые я пложу все чувство, которым полно мое сердце. И вот, подняв глаза на Тиллинга, я вымолвила:
– Фридрих!
В ту же минуту отворилась дверь и в комнату вошел мой отец.
– Ах, ты дома! Алексей сказал, что тебя нет, и я решил подождать твоего возвращенья… Здравствуйте, Тиллинг! После вашего вчерашнего прощанья, я удивлен, видя вас здесь…
– Мой отъезд отменен, ваше превосходительство, и я пришел.
– Сообщить о том моей дочери? Прекрасно. А теперь узнай. Марта, что привело меня к тебе. Мне нужно потолковать с тобой о важных семейных делах.
Тиллинг поднялся.
– В таком случат, может быть, я являюсь помехой?
– Ничего; время терпит.
В душе я отсылала отца с его семейными делами к антиподам. Его приход испортил мне все. Нельзя было явиться более некстати. Тиллингу оставалось только уйти. Но после того, что произошло между нами, его удаление не грозило разлукой: наши мысли, наши сердца были с тех пор неразлучны.
– Когда же я увижу вас. опять? – спросил он тихонько. целуя мне руку на прощанье.
– Завтра, в девять часов утра, я приеду на Пратер верхом, – отвечала я тем же тоном.
Мой отец раскланялся с гостем довольно холодно, и едва за бароном затворились двери, как он набросился на меня с суровой миной:
– Что это значит? Ты не велишь никого принимать, и вдруг я застаю тебя вдвоем с этим господином?
Я вспыхнула от гнева и частью от смущения.
– О каком же семейном деле хотел ты…
– Да вот об этом самом, милостивая государыня. – Я желал удалить твоего курмахера, чтобы высказать тебе свое мнение… Наши семейные интересы сильно пострадают, если ты, графиня Доцки, урожденная Альтгауз, уронишь свою репутацию.
– Дорогой папа, я имею самого верного охранителя своей чести в лице моего сына Рудольфа Доцки; что же касается родительского авторитета графа Альтгауза, то позволь почтительно напомнить тебе, что я, в качестве, самостоятельной женщины и вдовы, не завишу от него более. У меня нет намерения завести интимного друга, как ты, по-видимому, предполагаешь; если же я и думаю вступить во второй брак, то буду руководствоваться в своем выборе только влечением собственного сердца.
– Выйти за Тиллинга? Да ты опомнись! Это было бы преступлением против семьи с твоей стороны. Да для меня было бы легче… впрочем, нет, я не хочу говорить подобных вещей… но скажи мне по правде, ведь ты не собираешься сделать такой глупости.
– А что же можно возразить против этого? Недавно ты сам же предлагал мне на выбор подполковника, капитана и майора. Тиллинг тоже подполковник…
– Вот это-то и есть в нем самое худшее. Будь он статский, ему можно было бы простить его дикие воззрения на войну и задачи военного сословия, но у солдата они граничат с государственной изменой. Ему, конечно, хотелось бы выйти в отставку, чтобы не подвергать себя опасности в походах со всеми их передрягами и мучениями, которые очевидно его пугают. А так как у твоего барона нет состояния, то очень естественно и умно с его стороны искать невесту с приданным. Однако, я молю Бога, чтоб ему досталась другая женщина, а не дочь старого солдата, который участвовал в четырех кампаниях, да и теперь с восторгом пошел бы воевать, – не вдова храброго молодого воина, встретившего славную смерть на поле чести.
Говоря таким образом, отец ходил тревожными шагами по комнате; лицо у него горело, а голос дрожал. Я сама была взволнована. Нападки на любимого мною человека, прикрытые пустыми трескучими фразами, возмущали меня. Однако спорить с отцом было бы вполне бесполезно. Я чувствовала, что как ни защищай Тиллинга против взводимых на него неосновательных обвинений, никакие аргументы не разубедят старика. Если он так превратно истолковывал взгляды барона, значит, они были ему совершенно непонятны. Отец решительно не мог стать на точку зрения Тиллинга, а я была не в состоянии просветить его, доказать ему, что он должен прилагать иной нравственный масштаб, кроме солдатского, – который в глазах генерала Альтгауза был выше всего, – к мнениям, высказанным Фридрихом, в качества, человека и мыслителя. Но пока я выслушивала молча его порицания, подавая отцу повод думать, что он пристыдил меня и заставил отказаться от принятого намерения, – мое сердце еще сильнее стремилось к тому, кого мои близкие не сумели понять и оценить, и во мне окончательно созрела решимость сделаться его женою. К счастью, я была свободна. Неодобрение отца могло только огорчить меня, но не помешать нашему браку. Да я и не огорчалась особенно. Чудное, могучее счастье, открывшееся передо мною четверть часа назад, было слишком живо, чтоб рядом с ним нашлось место мелочной досаде.