Текст книги "Мастер"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Чем меня уже можно напугать?
– Когда вам плохо, вы думайте о Дрейфусе. Он прошел через то же самое, только дело велось по-французски. Нас преследуют на самых цивилизованных языках.
– Я о нем думал. Какой толк?
– Он пробыл в тюрьме много лет, гораздо больше вас.
– Это пока.
Островский, рассеянно кивнув и покосившись на дверь, стал шептать тише.
– Еще у нас есть свидетельство Софьи Шишковской. Как-то вечером она зашла в уборную Марфы, чтоб облегчиться, и там, в ванне, лежал голый израненный труп. Она заголосила и бросилась вон. Марфа увидела, побежала за ней, догнала на улице. И эта – городская сумасшедшая первой гильдии – стала грозиться, что изведет всю семью Шишковских, если они хоть словечко кому-то вякнут. Они боялись за Васю, а потому сложили монатки и переехали. Когда мы с великим трудом отыскали Шишковскую в деревянной лачуге на московских задворках, она грозилась покончить с собой, если мы станем ее в это впутывать, но все-таки нам удалось получить от нее коротенькое показание. Она запретила нам разговаривать с Васей, но мы уж постараемся, чтобы, когда начнется суд, оба они присутствовали, если, конечно, к тому времени не переберутся в Азию. Вот еще почему расследование идет таким черепашьим шагом: они не могут доказать ритуальное убийство, но не хотят бросить свои усилия, и чем больше этих усилий, тем опасней становится положение. Оно опасно, потому что находится за пределами разума, и все так запутано, тайно. И чем больше они отчаиваются, тем опаснее делается положение.
– Так что же мне делать? – вздохнул Яков в тоске. – Сколько еще я смогу это выдержать, если уже я еле живой?
– Терпение, спокойно, спокойно, спокойно. – Островский сжимал и тискал руки. Потом вдруг по-новому глянул на мастера и стукнул себя ладонью по лысине. – Б-г ты мой! Почему мы стоим? Пойдемте, сядем. Простите меня, я полный слепец.
Они уселись на узкой скамье в уголке подальше от двери, и адвокат продолжал шептать:
– Ваше дело тесно переплетено с катаклизмами в новейшей русской истории. Русско-японская война – да что я буду вам объяснять! – была кошмарным бедствием, но она влекла за собой революцию 1905 года, которая таки произошла. Война, как Маркс говорит, это локомотив истории. И это было хорошо для России, но это было плохо для евреев. Власти, как всегда, свалили на нас все свои несчастья. И дня не прошло после царских уступок, одновременно в трехстах городах начались погромы. Вы сами знаете, конечно, какой еврей не знает?
– Расскажите мне все-таки, в чем тут суть?
– Царя испугали растущие волнения – забастовки, бунты, убийства. Страну парализовало. После бойни перед Зимним дворцом ему – хочешь не хочешь – пришлось-таки издать указ, сулящий основные свободы. Он обещал Конституцию, была учреждена Государственная Дума, и какое-то время казалось, что начался – для России, вы ж понимаете, – либеральный период. Евреи кричали царю ура и желали ему удачи. Вообразите, в первой Думе у нас было двенадцать депутатов! И они с места в карьер подняли вопрос о равных правах и об отмене черты оседлости. Это же новый мир, да?
– Да, но вы дальше рассказывайте.
– Я рассказываю дальше, но что я могу вам сказать? В больной стране каждый шаг к выздоровлению – удар для тех, кто наживается на этой болезни. Приспешники самодержавия, правые элементы, стали стращать царя, что на нем качается корона. Он пожалел об уступках и захотел взять их обратно. Иными словами, он включил все лампы, глянул, разглядел и так испугался, что стал гасить их одну за другой, чтоб никто не заметил. Что мог, он все опять отменил и попятился назад к самодержавному строю. Самые реакционные группы – Союз русского народа, Общество двуглавого орла, Союз Михаила Архангела – противопоставляют себя рабочим и крестьянским движениям, либерализму, социализму, всяческим реформам, ну и конечно, всеобщему врагу, евреям. От одной мысли о конституционной монархии их трясет. Они сплачиваются воедино, становятся Черными Сотнями, то есть бандами, а для каких черных целей, мне не надо вам объяснять. Они, как крысы, гложут, подтачивают, хотят уничтожить независимость судов, либеральную прессу, авторитет Думы. Чтобы отвлечь общественное мнение от изъянов русской конституции, они направляют народный гнев против неправославных россиян. Они преследуют все меньшинства: поляков, финнов, немцев, нас – но нас особенно. Недовольство масс они превращают во взрывы антисемитизма. Это ж такое простое решение всех их проблем. Заодно они получают удовольствие, с помощью правительства убивают евреев, да и для дел это полезно.
– Но я же всего-навсего один человек, так чего им от меня надо?
– Один человек – это все, что им нужно, если они его выставят как пример еврейской преступности и кровожадности. Чтобы это доказать, требуется жертва. В 1905 и 1906 году были забиты тысячи невинных людей, миллионами рублей исчисляются имущественные потери. Погромы были задуманы в министерстве внутренних дел. Мы знаем, антисемитские прокламации печатались при содействии департамента полиции. Ходят слухи, будто царь лично жертвовал средства из государственной казны на юдофобские листовки. Нам, кажется, хватает чего бояться, так мы боимся еще и слухов.
– И собственной тени.
– Когда вы запуганы, вы боитесь всего, – сказал Островский. – Это долгая история, но ближе к делу. Короче, когда премьер-министр Столыпин, далеко не наш друг, решил перед выборами во вторую Думу бросить кость евреям, кое-какие маленькие права, чтобы унять их большие жалобы, ретрограды побежали к царю, и он тут же поменял избирательный закон, отобрал право голоса у большой части населения, только бы уменьшить присутствие евреев и либералов в Думе и пресечь оппозицию правительству. Теперь у нас, кажется, три депутата – и это на три с половиной миллиона евреев! – так и от них хотят избавиться. В прошлом году одного убили прямо на улице. Но перейдем к вам. Атмосфера истерии распространилась по всей стране. И тем не менее происходит какой-то прогресс, вы уж не спрашивайте, каким образом, и снова Дума обсуждает, отменять ли черту оседлости или нет, и тут-то как раз, когда беснуются черносотенцы, в один прекрасный день в пещере находят мертвого христианского мальчика и на сцене появляетесь вы, Яков Бок.
Мастер сидел оторопев. Он думал – все, теперь Островский плюнет, но тот глубоко вздохнул и снова заговорил:
– Откуда вы, кто вы, никто этого не знал, но вы подвернулись как раз вовремя. Вытянули свой билет. Вас заметили, на вас накинулись, и вот мы с вами здесь сидим. Но не беспокойтесь, не вы, так был бы другой на вашем месте.
– Да, – сказал Яков, – кто-нибудь вроде меня. Я уж про это думал.
– Вот вам и вся история, – сказал Островский.
– Но тогда какая разница – будет суд, не будет суда?
Островский встал, подошел на цыпочках к двери, резко ее распахнул. Потом вернулся к скамье.
– Разницы никакой, но только так они поймут, что и мы не дремлем. Я уже сказал вам самое плохое. – Он уселся. – А теперь я вам скажу самое хорошее: у вас есть шанс. Какой шанс? Шанс. Шанс есть шанс, это лучше, чем когда его нет. Ну так слушайте дальше, я договорю. Прежде всего не каждый русский нам враг. Б-же упаси. Интеллигенция возмущена этим делом. Многие светила литературы, науки, вольных профессий уже высказались против обвинения в ритуальном убийстве. Не так давно Медицинское общество города Кракова выпустило резолюцию против вашего ареста, так тут же это общество было распущено по указанию свыше. Я вам уже рассказал про «Последние новости»? Так оштрафованы и другие газеты, за соответственные статьи и передовицы. Я знаю членов суда, которые открыто заявляют, что Марфа Голова со своим любовником совершила это убийство. Кое-кто уверяет, будто она собственноручно написала то письмо к черносотенцам, обвинявшее в убийстве евреев. Моя теория – что это они к ней пришли и попросили написать письмо. Так или иначе, оппозиция существует, и это хорошо, да, но это и плохо. Где есть оппозиция угнетению, там есть и гонения на нее; но лучше когда мы имеем гонения, чем когда общество попустительствует беззаконию. Бот такой у вас шанс.
– И это все?
– Не все. Свобода прячется по щелям государства. Даже в России можно найти кой-какую законность. Странный мир. С одной стороны мы имеем самое жесткое самодержавие; с другой стороны мы на грани анархии; а в этом зазоре существуют суды и, возможно, правосудие. Закон живет у людей в головах. Если судья честный, тогда закон защищен. Тогда ваше дело в порядке. Ну а присяжные есть присяжные, живые люди; они могут в пять минут вас освободить.
– Так мне можно надеяться?
– Если вам это не больно, надейтесь. Но раз уж я говорю вам правду, давайте я доскажу ее до конца. На суде, если мы, конечно, его дождемся, одни свидетели будут лгать со страху, другие – потому что они лжецы. К тому же надо учитывать, что министр юстиции скорей всего назначит такого судью, какой ему подойдет для данного судопроизводства. А тот вынесет обвинительный приговор и продвинется по службе. Приходится опять-таки учитывать, что интеллигентов и либералов скорей всего исключат из списка присяжных, и тут уж ничего не попишешь. Уж кто останется, тот останется. Так что, если вы хотите надеяться, вы можете надеяться. Я убежден, что Грубешов не уверен в этом деле. И, что важнее, он не уверен в себе. Он честолюбив, но он ограничен. Под конец ему понадобится больше улик, чем он успел насобирать теперь. Он рассчитывает на экспертов, да, но вот беда, есть и другие эксперты. Однако вернусь к присяжным. В нашу пользу тот факт, что хотя это будут невежественные крестьяне и лавочники – простые люди, – зато они, как правило, не любят официальных лиц и, когда дойдет до дела, учуют подвох. Кстати, они знают, что еврейский петух не несется. Грубешов будет лезть из кожи вон, наделает серьезных ошибок, а уж ваш адвокат сумеет на этом сыграть. Он выдающийся человек, из Москвы, украинец по национальности.
– Так это не вы? – ахнул Яков. – Вы не мой адвокат?
– Я раньше был, – Островский усмехнулся виновато, – а теперь уже нет. Теперь я свидетель.
– Какой свидетель?
– Они меня обвиняют в том, что я хотел подкупить Марфу Голову, чтобы она не показывала против вас. Она, конечно, клятвенно это уверяет. Я, конечно, с ней говорил, но обвинение смехотворно, это чтобы не дать мне вести вашу защиту. Не знаю, вы раньше слышали мое имя, нет, господин Бок? Нет, наверно, – он вздохнул, – а ведь кое-кто меня знает, да, я вел уголовные дела. Но вы только, пожалуйста, не огорчайтесь. Доведись мне быть на вашем месте, я бы выбрал Суслова-Смирнова. Он будет вести вашу защиту. В юности он был юдофобом, но сейчас преобразился в пламенного защитника еврейских прав.
Яков простонал:
– Кому нужен бывший юдофоб?
– Можете мне поверить, – заспешил Островский. – Он блестящий адвокат, и преображение его самое искреннее. Когда снова буду у вас, я вам его приведу. Можете не сомневаться, уж он-то знает, как надо вести себя с этими людьми.
Он глянул на свои тикающие часы, сунул их в жилетный карман, потом быстро пошел, распахнул дверь. Там стоял часовой с ружьем. Островский ничуть не удивился, вернулся к заключенному.
– Я скажу вам, что у меня на душе, – сказал он по-русски. – Говорю это против своей воли, господин Бок, и с тяжким сердцем. Вы так много перенесли, зачем мне еще прибавлять вам страданий, но обвинение зашло в тупик, и я опасаюсь за вашу жизнь. Если вы умрете, недоказанное дело будет, конечно, выгодней для властей, чем вердикт против них, и тут уж не важно, как их будут подозревать или критиковать из-за вашей смерти. Думаю, вы меня поняли. Так что все, что я хочу сказать, – будьте поосторожней. Не поддавайтесь на провокации. Помните – терпение, спокойствие, и у вас есть кой-какие друзья.
Яков сказал, что он хочет жить.
– Уж пожалуйста, – сказал Островский.
4
Он вернулся в камеру, и его не заковали в цепи. Их выдернули из стены и заделали дыры цементом. Мастер, сам себя не помня, сел на край деревянного ложа, голова у него кружилась, все внутри ходуном ходило от возбуждения. С полчаса он слушал какой-то звук и только потом сообразил, что это стучат, толкаясь, его мысли. Шмуэл умер, мир праху его. Он заслужил больше, чем он имел. Адвокат, Островский, его навестил. Говорил о суде; у Якова есть шанс. Другой адвокат, прозревший украинский юдофоб, будет его защищать в суде перед неправедным судьей и неграмотными присяжными. Все это в будущем, а когда – кто же скажет. Зато сейчас он по крайней мере уже не некто, никому не известный, кроме своих следователей и тюремщиков. Кое-кто про него знает. Откуда-то прорвалось общественное мнение. Не все русские считают его виновным. Чуть-чуть туман рассеялся. Газеты напечатали статьи, где авторы сомневаются в справедливости обвинения. Некоторые адвокаты открыто обвиняют Марфу Голову. Общество докторов выступило против его ареста. Он сделался – и кто бы подумал? – известным человеком. Яков немного посмеялся, немного поплакал. Невероятная вещь. Хотелось настроиться на надежду, да, но столько еще предстояло пережить, и сердце глодал страх.
Почему я? – спрашивал он себя в десятитысячный раз. – И почему такое должно случиться с бедным неучем-мастеровым? Ничего себе воспитание-образование – кому это надо? Вы меня извините, но образование лучше получать по книгам. И на главный свой вопрос он каждый раз отвечал по-разному. Видно, так ведет человека судьба – его промахи, недостатки, – но есть ведь и сила обстоятельств, хотя – как вы отличите одно от другого? – кто-то может, конечно, но ему это не под силу. Кому, например, было надо находить Николая Максимовича на улице, пьяного в снегу, и волочить домой, чтобы потом пошли все эти кошмары? Кто меня толкал? Слово Б-жие? Неизбежная необходимость? Пошел искать свою судьбу – а не угодно ли сперва выкусить: толстый русский, мордой в снегу? Выручил из беды этого антисемита, ну так изволь расплачиваться. От него к этой дочке с хромой ногой – один хромой шажок, и еще шажок на кирпичный завод. И – хромой прыжок, в тюрьму. Остался бы я в штетле, ничего бы не было. По крайней мере этого не было бы. А-а, так другое было бы, и лучше не думать что.
Уходишь из дому, и ты под открытым небом; и там дождь, снег. Это сыплет снегом история, то есть все, что с тобой случается, затевается где-то там, в клубке общих событий. Конечно, исподволь, заранее затевается. Все мы в этой истории, кто ж сомневается, но некоторым от нее достается больше других, евреям особенно. Снег идет, но ведь не каждый выйдет на улицу и под него угодит. Лично он промок под этим снегом до нитки. Вот не думал, не ждал, а вступил в историю глубже других – так уж она подгадала. Почему – не известно. Потому что он Спинозу взялся читать? И, набравшись идей, расхрабрился? Вполне возможно, кто знает? Да, но не будь он Яковом Боком, евреем, он бы не стал правонарушителем в Лукьяновском, когда они такого искали, начнем с того; и его бы не сцапали. По сей день бы за кем-то рыскали. Да, получается, все это история наворотила, наставила оград и решеток, как, предположим, забили бы в доме все двери и, чтобы выйти, пришлось бы прыгать в окно. Вот и прыгнешь, но можешь сломать себе шею. О, в истории когда погуще, когда пожиже, но всегда много чего протекает. Островский ему объяснил. Раз приспели условия, что должно случиться, то и случится, тебя только поджидают. Когда история вокруг тебя чуть редеет, по ней вполне можно идти: дело к дождю, но сияет солнце. А он под снегом набрел на Николая Максимовича Лебедева с его этой черносотенной бляхой. И где вы видели рай?
Но его молодые родители, скажем, всю свою нищую жизнь прожили в штетле, а зло историческое все равно на них наскочило и там прикончило их. Так что «под открытым небом», он думал, – это везде. Под крышей, под небом, все равно тобой вертит история, злая история мира. Злопамятная. И куда ни пойдет еврей, он на себе волочит все – свою нищету, притеснения, обиды. Да зачем ехать в Киев, в Москву, никуда не надо ехать, оставайся себе в штетле, торгуй бобами и воздухом, пляши на свадьбах и похоронах, всю жизнь торчи в синагоге, умирай в своей постели и делай вид, что ты отошел с миром, но никогда еврею не быть свободным. Потому что правительство уничтожило свободу еврея, не ставя его самого в медный грош. И где бы еврей ни остался, куда б ни совался, все и всегда для него опасно. Дверь распахивается, чуть он приблизится. Высовывается рука, хватает за еврейскую бороду – его, Якова Бока, свободномыслящего еврея, тащит на кирпичный завод в городе Киеве, но и каждого еврея, любого еврея – тащит и делает царским врагом и жертвой; назначает убийцей трупа, любезно предоставленного его величеством, и тащит в застенок, заставляет голодать, выносить оскорбления, сидеть на цепи, как пес, хотя он невиновен. Почему? А потому что каждый еврей виновен, раз гниет государство, а не гнило бы – не боялось, не ненавидело бы в такой степени тех, кого само же и травит. Островский ему напомнил, что в России и кроме антисемитизма хватает бед. Те, кто преследует невиновного, сами не свободны. Но разве эта мысль его утешала, нет, скорей выводила из себя.
Все произошло потому – мысль кружила и возвращалась вспять, – что он Яков Бок, и ему следовало кой-чему научиться. Он и научился, и трудно досталось ему это учение; человек учится на собственном опыте, куда денешься. Но в данном случае опыт поставили на нем. И он стал, значит, совсем другим человеком, кто бы подумал? Я кой-чему научился, он думал, научился, да, но какой мне толк от такой науки? Тюремные двери она откроет? Даст мне выйти отсюда и начать сначала мою бедную жизнь? Хоть чуть-чуть она сделает меня свободней, когда я освобожусь? Или все, чему я научился, – так это только знать, на каком я свете? Океан соленый, когда вы тонете, но вы тонете, хотя и знаете это, да? Но все равно это лучше, чем не знать. Человек должен учиться, такая его природа.
Без цепей он дергался, не знал, что ему делать с собой. Время стронулось, опять покатилось, как паровоз с двумя вагонами, с тремя вагонами, четырьмя, дни сбивались вместе, вот и две недели прошли, и, к ужасу его, прошло целое лето. Настала осень, и при одной мысли о зиме его пробирала дрожь. Голова болела от этой кошмарной мысли. Суслов-Смирнов – нервный, длинный, на тонком переносье очки с толстенными стеклами, копна пшеничных волос – четыре раза приходил, задавал вопросы, делал пространные записи на узких листках; Островского к нему больше не пускали. Суслов-Смирнов обнял узника и обещал – «хотя эти кретины в суде топчутся на месте и нам мешают» – управиться побыстрей. «Но тем временем будьте осторожны при каждом шаге. Как говорится, не дышите, господин Бок. Просто не дышите». Он кивнул, подмигнул обоими глазами, прикрыл ладонью рот.
– А вы знаете, – сказал Яков, – что они убили Бибикова?
– Мы знаем, – шепнул Суслов-Смирнов, тревожно озираясь, – но не можем доказать. Только вы никому не говорите, а то еще больше усложните свое положение.
– Я уже сказал, – вздохнул мастер, – Грубешову.
Суслов-Смирнов что-то быстро черкнул, вымарал, ушел. Сказал, что вернется, но не вернулся, и никто не мог сказать мастеру почему. Или я опять что-то ляпнул не так? Опять они заберут назад свое обвинение? Яков исцарапывал всего себя ногтями. Еще месяц утекал. Яков снова считал дни с помощью обрывков от бумаги, выделяемой ему на подтирку. Он весил, казалось ему, целую тонну – тонна сплошной тоски. Жалкая надежда – идиот, и зачем надо было ей поддаваться? – мелькнула, вылиняла, увяла. Ноги у него разбухли, шатались зубы. Никогда еще в жизни не бывало ему так плохо.
Но тут явился смотритель с безупречной бумагой, поздоровался и сказал, что скоро начнется суд.
5
Всю ночь толпятся в камере арестанты, которые в ней жили и умерли. Серые с празеленью, с опавшими лицами, в рубище, бритые головы в шрамах, толпятся они в камере. Без слов смотрят на мастера, он на них, и в глазах у них горит тоска по жизни. Исчезнет один, и вместо него – сразу двое. Так много арестантов, думает арестант, это страна арестантов. Крепостных они освободили, да, или это они так говорят, а держат в тюрьме невинных людей. Он видит долгую череду мужчин с затравленными глазами, голодными ртами, и тянется эта череда, и сквозь толстые стены уходит в обнищалые города, в бескрайние голые степи, огромные, дремучие, заснеженные леса, в каторжные застенки Сибири. Тут и Трофим Кожин. Он сломал ногу, лежит в снегу, и долгая череда медленно тянется мимо. Глаза у Трофима закрыты, рот дергается, но он не зовет на помощь.
– Помогите! – кричал в темноте Яков.
В ту ночь перед судом страх смерти терзал Якова, и хоть ему смертельно хотелось спать, он боялся уснуть. Только слипнутся у него тяжелые веки, он видит: кто-то стоит над ним с ножом, горло ему хочет перерезать. И мастер боролся со сном. Сбрасывал одеяло, чтоб не дал заснуть холод. Щипал себя за руки и бедра. Захочет кто-то прокрасться в камеру – он сразу закричит, только приоткроется дверь. Крик – единственная его защита. Крик распугает убийц, они подумают, а вдруг заключенные по коридору услышат, догадаются, что убивают еврея. Услышат, а там уж, глядишь, просочится наружу слух, что тюремщики его прикончили, чтоб только не вести в суд.
Ветер глухо воет на тюремном дворе. Сердце у Якова – как ржавая цепь, мышцы напряжены, будто каждую обвязали проволокой. Даже на холоде его прошибает пот. Среди темно мерцающих арестантов он различает шпиков, они хотят его убить. И седой смотритель – тут как тут, поблескивает топором. Пытается спрятать кривой глаз под ладонью, но нет, глаз блестит, как алмаз, между пальцев. Старший надзиратель с расстегнутой ширинкой держит кнут у него за спиной. И хоть у царя белая маска на лице и черная на затылке, Яков узнает его: царь стоит в самом дальнем углу камеры и капает в стакан горячего молока зеленые капли.
– Так вы сможете заснуть, Яков Шепсович.
– После вас, ваше величество.
Царь растворяется в темноте. Исчезают шпики, но нет конца череде арестантов.
Что же дальше, мастер думает, и когда это будет? Суд таки начнется или они в последнюю минуту его отменят? Вдруг они утром возьмут назад свой обвинительный акт, рассчитав, что я рухну или спячу, пока они мне выдадут следующий. Многие были в тюрьме дольше, и при худших условиях, да, но если мне придется еще год торчать в этой камере, так лучше я сразу умру. А печальные арестанты, забившие камеру, начинают таять. Сперва те, что толпятся вокруг деревянной кровати, потом – которые жмутся в центре, потом те, что по стенам, и вот уже долгая череда отощавших мужчин, воющих женщин, ужасных детей, остекленело глядящих из красных глазниц, проходит сквозь тюремные стены, теряется в дальних снегах.
– Вы евреи или вы русские? – спрашивает мастер.
– Мы русские арестанты.
– А на евреев похожи.
Яков засыпает. Поняв это, в ужасе хочет проснуться, сам слышит, как плачет во сне, но вдруг тьма редеет в камере, и вот он видит Бибикова: сидит за столом в своем белом летнем костюме, мешает в стакане ложечкой клубничное варенье.
– Сейчас они едва ли станут вас убивать, Яков Шепсович, – Бибиков говорит. – Слишком уж это будет явно, поднимется шум. А опасаться вам следует неожиданной, внезапной опасности, как бы ненарочитой. Так что спите, не бойтесь за свою жизнь, и если когда-нибудь вам удастся отсюда выбраться, помните, что цель свободы в том, чтобы добиваться ее для других.
– Ваше благородие, – говорит Яков, – мне многое открылось.
– Вот как? И что же именно?
– Что-то во мне изменилось. Я теперь совсем другой человек. Меньше стало такого, чего я боюсь, больше такого, что я ненавижу.
Перед рассветом приходит к нему Женя, с исколотым лицом, окровавленной грудью, молит вернуть ему жизнь. Яков возлагает на него обе руки, пытается воскресить из мертвых, но у него этот номер не выходит.
Утром мастер был все еще жив. Проснулся – и даже сам удивился, а на душе было смутно, все вперемешку: надежда, и кошки скребут. Конец октября стоял на дворе, уж два с половиной года, как его арестовали в кирпичном заводе Николая Максимовича. Кожин ему сказал, какое число, когда принес еду. На завтрак выдали рис, сваренный на молоке, щедрый ломоть черного хлеба, желтый мазок масла, и в эмалированной кружке пахучий чай с кольцом лимона и двумя кусочками сахара. Дали еще огурец и луковку – жевать для укрепления зубов и чтобы спала отечность ног. Кожину нездоровилось. Руки дрожали, когда ставил миску. Он был весь красный, сказал, что просился домой, хотел лечь в постель, да смотритель велел остаться, пока не уведут арестанта в суд.
– Крайние меры предосторожности, смотритель сказал.
Яков к еде не притронулся.
– Поел бы, – сказал Кожин.
– Не хочется.
– Все одно поел бы, небось долго в суде-то продержат.
– Я нервничаю. Поем – так меня вырвет.
В камеру вошел Бережинский. Он был растерян, не мог решить, хмуриться ему или улыбаться. Улыбнулся натянуто.
– Ну, дождался. Вот тебе и суд.
– А как насчет одежды? – спросил Яков. – Я буду в казенном или мне отдадут мою одежду?
Он бы не удивился, если бы ему выдали шелковый кафтан и хасидскую шляпу.
– А это уж сам увидишь, – сказал Бережинский.
Стражники вдвоем отвели арестанта в баню. Он разделся, ему разрешили намылиться и помыться горячей водой из лохани. От горячей воды на глаза тайком набегали слезы. Мылся медленно, ладонью зачерпывал воду в лохани. Смывал с себя грязь и вонь.
Якову дали гребень, он прилежно расчесывал длинные космы, бороду, но тут явился тюремный цирюльник и сказал, что голову положено выбрить.
– Нет! – заорал мастер. – Почему сейчас я должен выглядеть как арестант, если я раньше не выглядел?
– А потому что ты и есть арестант, – сказал Бережинский. – Ворота перед тобой пока никто не распахивал.
– Почему теперь, почему не раньше?
– Приказ, – сказал цирюльник. – Молчи и не рыпайся.
– Зачем он остригает мои волосы? – озлясь, спросил Яков у Кожина. Вот когда у него стало сосать под ложечкой.
– Приказ есть приказ, – сказал стражник. – Это чтоб показать, что нет у тебя никаких прав особенных и обращаются с тобой, как со всеми.
– Со мной обращались хуже, чем со всеми.
– Коли сам на все ответы знаешь, тогда и спрашивать нечего, – сорвался Кожин.
– Так точно, – подхватил Бережинский, – молчать, слышь ты?
Когда со стрижкой было покончено, Кожин вышел, принес собственную одежду Якова и велел ему одеваться.
Яков одевался в бане. Он радовался своему тряпью, хотя все на нем висело теперь как на вешалке. Мешковатые портки пришлось подвязать веревкой. Короткий тулупчик свисал чуть не до колен. Зато сапоги, хоть и жесткие, радовали ногу.
Потом, уже в камере, странной из-за двух ламп, Кожин опять приступился:
– Слышь, Бок, ты бы все же поел. Вот те крест, ничего тут нет в этой еде для тебя опасного. Поел бы.
– Точно, – сказал Бережинский, – исполняй что велено.
– Я не хочу есть, – сказал Яков. – Я хочу поститься.
– Какого лешего?
– Ради мира Б-жьего.
– Ты ж в Б-га, вроде, не веруешь?
– Не верую.
– Ну и черт с тобой.
– Ладно, еще валандаться с тобой тут. – Бережинский нахмурился. – Служба службой. Арестант – он арестант и есть, а стражник есть стражник.
Со двора ворвался через окно цокот конских копыт.
– Казаки, – сказал Бережинский.
– И меня поведут посередине улицы?
– Сам увидишь. Смотритель ждет уже, поторапливайся давай, не то пеняй на себя.
Яков вышел из камеры в коридор, а там по стенам дожидался конвой из шести казаков с патронташами на груди. Плотный черноусый есаул приказал казакам окружить арестанта.
– Вперед – марш! – рявкнул есаул.
Казаки повели Якова маршем по коридору к кабинету смотрителя. Яков вовсю напрягал свои ватные ноги, но они его плохо слушались. Из последних сил он поспевал за конвоем. Кожин с Бережинским плелись сзади.
В кабинете смотрителя есаул тщательно обыскал заключенного; написал рапорт, отдал смотрителю в руки.
– Одну минуточку, молодой человек, – сказал смотритель. – Я хотел бы переговорить с заключенным с глазу на глаз, если позволите.
Есаул отдал честь:
– Отбываем в восемь ноль-ноль, господин смотритель, – и вышел дожидаться в прихожей.
Старик обтирал платком углы рта. Глаза у него слезились, он их обтирал тоже. Вытащил табакерку, убрал.
Яков смотрел на него, волновался. Если сейчас он возьмет назад обвинение, я его придушу.
– Вот видите, Бок, – сказал смотритель Грижитской. – Хватило б у вас ума послушать совета господина прокурора, были бы вы сейчас свободным человеком, за пределами этой страны. А так вас, очень возможно, осудят на основании улик и вы проведете остаток жизни в самом строгом заточении.
Мастер рвал себе ногтями ладони.
Смотритель вынул из ящика очки, пристроил на носу и вслух прочитал статейку из разложенной перед ним газеты. В статейке сообщалось о портном из Одессы, Марковиче, еврее, отце пятерых детей, которого полиция обвиняла в убийстве девятилетнего мальчика, на приморской улице, глубокой ночью. Потом он отнес убитого в свою портновскую лавку и выкачал из еще теплого тела живую кровь. Полиция, заподозрив портного, который ходил один по улицам ночью, затем обнаружила кровавые пятна у него на полу, и сразу же он был арестован.
Смотритель отложил газету, снял очки.
– Вот что я вам скажу, Бок: одного не осудим – значит, осудим другого. Надо вашего брата проучить.
Мастер не сказал ни единого слова.
Смотритель, брызгая от злости слюной, распахнул дверь, сделал знак есаулу.
Но тут вошел из коридора старший надзиратель. Устремился в кабинет, не замечая есаула.
– Господин смотритель, – сказал он. – Тут у меня телеграмма с запретом каких бы то ни было привилегий для еврейского арестанта Бока по случаю суда. Его сегодня утром не обыскивали, и это не по моей оплошности. Благоволите вернуть его в камеру, чтобы был проведен надлежащий обыск.
Тяжелая тоска сдавила мастеру сердце.
– Зачем сейчас надо меня обыскивать? И что вы такое можете найти? Только мои несчастья. Этот человек не знает, где остановиться.
– Я уж его обыскал, – сказал есаул. – Заключенный теперь на моем попечении. Я отдал смотрителю рапорт.
– Здесь он, у меня в бюро, – подтвердил смотритель.
Старший надзиратель вытащил из кармана мундира белую сложенную бумагу.
– Телеграмма от Его Императорского Величества, из Петербурга. В ней предписывается обыскать еврея со всею тщательностью во избежание опасных инцидентов.
– Отчего же телеграмма не мне адресована? – скривился смотритель.
– Я вас поставил в известность, что она должна прийти, – сказал надзиратель.