Текст книги "Мастер"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Ночью приснилась ему Марфа, высокая, с тощей шеей, фигурой похожая на Рейзл, вошла в камеру и без единого слова начала с себя сбрасывать ту белую шляпу с вишнями, розовый шарфик, цветастую кофту, зеленую юбку, льняную исподницу, красные подвязки, черные чулки и грязные кружевные панталоны. Лежала, голая, на его матрасе, раздвинула ноги и сулила ему все свои гойские наслаждения, если только он покается священнику через глазок.
5
Однажды ночью он проснулся оттого, что кто-то пел у него в камере, изо всех сил прислушался – и это был нежный, тоненький мальчишеский голос. Яков приподнялся, чтоб посмотреть, откуда идет этот голос. Детское личико, бледное, обтянутое, темное, сияло из щели в углу. Ребенок был мертвый, но он пел песню о том, как его убил чернобородый еврей. Мать послала его по делу, и он уже возвращался домой через еврейский квартал, и тут волосатый, горбатый раввин его догнал и стал угощать мятной лепешкой. И только мальчик положил ее в рот, сразу он упал. Еврей поднял его к себе на плечо и – скорей в кирпичный завод. А там положили мальчика на пол в конюшне, связали и били, кололи, пока изо всех отверстий не хлынула кровь. Яков дослушал песню до конца и крикнул: «Еще! Снова спой» И снова он слушал нежную песню, которую пел мертвый мальчик в могиле.
Потом мальчик явился ему голый, и яркой кровью точились его раны, и он молил: «Отдай мне мое платье, ради Христа!»
Это они изводят меня, хотят, чтобы я рехнулся, а потом они скажут, я сошел с ума из-за того, что совершил это преступление. И кто же знает, что он наговорит на себя, если спятит; все, что он вынес ради защиты своей невиновности, пойдет насмарку, если он наболтает на себя, набормочет насчет кровавой вины тех, кто якобы его подослал. Он боролся с собой, себя одергивал, осаживал, на себя орал, чтобы в темном, неверном центре рассудка совсем не загасла свеча.
Явилась окровавленная кобыла с бешеными глазами: Шмуэла кляча.
– Убийца! – ржала кобыла. – Лошажий убийца! Детоубийца! Ты получил по заслугам!
Он стукнул клячу поленом по голове.
Часто Яков засыпал днем. И просыпался разбитый, в тоске. Множество глаз следили за ним в глазок с той самой минуты, как он спятил. От дальних голосов гудела камера. Ради его спасения готовился заговор. У него бывали виденья: всемирная еврейская армия его спасает. Уже ведется осада тюрьмы. Среди знакомых лиц видны Береле Марголис, Лейб Розенбах, Дудье Бонт, Ицик Шульман, Калман Колер, Шлойме Пинкус, Йосе-Мойше Магадус, Пинье Апфельбаум и Беня Мерпец, и все из сиротского приюта, а он-то думал, никого уже нет, кто умер, кто убежал, – и хорошо бы самого его не было.
– Погодите! – он кричал. – Погодите!
Потом зашумели улицы вокруг тюрьмы, толпы ревели, пели и плакали; и мычала, хрюкала, кудахтала живность. Все разбегаются в разные стороны, летят перья, гевалт, евреев бьют! Взвод казаков – тяжелые сапоги, шаровары, сабли наголо – несется на свирепых низкорослых лошадках. Во дворе дрожит на знаменах двуглавый орел. Николай Второй катит в карете, запряженной шестеркой белых коней, а вокруг – черносотенцы, черносотенцы, и все горят желанием ворваться к заключенному и всадить ему в голову гвозди. Яков прячется в камере, у него болит сердце, разрывается грудь. Стражники умышляют его отравить крысиным ядом. Он умышляет их раньше убить. Насрать жиду на Житняка. Коху на Кожина. Он забаррикадировал дверь столом и стулом, потом их разбил об стену, и пока к нему ломятся, он сидит поджав ноги на полу и подмешивает кровь к опреснокам. Он дико брыкается, а его волокут по коридору, колотят по голове.
Мастер сидел, скорчившись в темноте, и старался стянуть свой разум бечевкой, чтобы только ему не признаться, не покаяться. Но он взрывался фонтаном, разум, и взлетали гнилые сливы, и одноглазые сельди, райские птицы. Миллионы мерзких слов взлетали, когда он каялся, но каялся он на идише, гоям не понятно. На древнееврейском читал он псалмы. По-русски он молчал. Он засыпал в страхе и просыпался в ужасе. Крики, визги детей рвали его сон. В длинном кафтане и круглой раввинской шапке он прячется за деревьями, но вот подходит христианский ребенок, и он выскакивает, гонится за ним. Малыш с бледным чахоточным личиком бросается от него наутек, от страха выпучив глазки.
– Стой же, я тебя люблю! – кричит мастер, но мальчик бежит, не оглядывается.
– Хорошенького понемножку, Яков Бок.
Вот приходит Николай Второй в белом адмиральском кителе.
– Царь-батюшка, – мастер валится ему в ноги, – более патриотичного еврея вам не найти. Меня прошибает слеза, когда я смотрю на российский флаг. Но я не интересуюсь политикой, мне надо зарабатывать на жизнь. Все эти обвинения ложны, или вы меня с кем-то путаете. Живите и другим давайте жить, вы уж меня извините за такие слова. Жизнь ведь, как подумаешь, такая короткая.
– Любезнейший, – отвечает голубоглазый белолицый царь ласковым голосом, – не завидуй мне, что я сижу на троне. Врать приходится вечно и прочее. Жиды могли бы меня понять и прекратить свои вечные жалобы. Простейший факт – у меня слишком много евреев, Бог ты мой, как вы плодитесь! Вы кишите по всей моей России, с какой стати? Вы сами виноваты во всех своих бедах, и погромы 1905–1906 года вне черты оседлости, понимаете ли, как раз и доказывают, абсолютно доказывают, что вы суетесь, куда вам не полагается. Поглощение этого племени отравило Россию. И кому это было надо? Наш досточтимый предок Петр Великий, когда попросили его принять их в России, ответствовал: «Они шельмы и бестии, я же стараюсь искоренять зло, а не множить его». Досточтимая прародительница наша царица Елизавета Петровна говорила: «От врагов Христовых не желаю интересной прибыли». Ее подлинные слова. Толпы евреев были изгоняемы из разных краев нашего Отечества в 1727, 1739, 1742 годы, но они наползают снова, и никак мы не можем вывести эту нечисть. Самое ужасное, самая наша большая ошибка случилась, когда Екатерина Великая прихватила часть Польши и наследовала весь этот сброд, отравителей колодцев, которые повсюду шпионят за нами, трусливых предателей, имя им легион. Я всегда говорил, что польский заговор погубит Россию.
– Сжальтесь надо мной, Ваше Величество, что касается меня, я невинный человек. И что я видел в своей жизни? Пожалуйста, сжальтесь надо мной.
– Сердце царево в руце Божией. – И он всходит на свою белую яхту и уплывает в Черное море.
Николай Максимович исхудал, дочка ужасно хромала, оба не смотрели на мастера. Прошко, Рихтер и Сердюк скакали на норовистых лошадках, и в навозе было полно овса, а мастеру так хотелось овса. Отец Анастасий старался его обратить в католицизм. Марфа Голова, страшная, плакала сухими глазами и всучала ему взятку, чтобы свидетельствовал против себя самого; но старший надзиратель в белом адмиральском кителе требовал продолжения расследования в своих собственных видах. Стражники предлагали мастеру все что угодно, если покается и назовет сообщников, и он соглашался, если дадут ему теплую печку зимой, каждый день тарелку лапши с сыром и твердый, чистый волосяной матрас.
И гремели выстрелы.
Так прошло время, когда он сам себя не помнил, и однажды он очнулся в той же камере, не в другой, шестидверной, шестиоконной, которая метилась ему. Было жарко, но он не был уверен, что продолжается то же лето. Камера была та же, может, чуть меньше, и те же были облезлые, сочащиеся стены. Тот же сырой пол. Тот же вонючий соломенный мешок; вонь так и не убила блох. Исчезли стол и трехногая табуретка. Страницы Ветхого Завета валялись по полу, замызганные, грязные. Он не мог найти филактерии, но все еще кутался в рваный талес. Последние дрова были убраны, и вся камера вычищена, будто для вечного его тут житья.
– Долго меня не было? – он спросил Житняка.
– Почему это не было тебя? Кто сказал?
– Значит, я болел?
– Слышно, горячка была у тебя.
– А что я говорил, когда бредил? – спросил он неловко.
– Да черт тя знает, – отрезал стражник. – С меня вон своей маяты хватит. Поди проживи на жалованье ихнее хреновое. Старший надзиратель, он по два раза на дню тебя слушал, а и он ничего не разобрал. Говорит, зло у тебя на уме, а кто сомневался?
– Но теперь мне лучше?
– Это тебе самому знать, но если снова мебель крушить ты начнешь, мы разломаем тебе черепушку.
У него дрожали ноги, но он стоял у глазка, смотрел. Пальцем отодвинет заслонку и смотрит в коридор. Желтая голая лампочка освещала глухую стену. Камеры по обеим сторонам от него, он помнил, были пустые. Он не раз колотил бревном по стене, и не было никакого ответа. Кто-то из тюремщиков пройдет по коридору, заметит уставленный в щель глаз и велит отойти от двери. Он проходит, и Яков снова смотрит. Он только и мог разглядеть, что стул по левую сторону, и на нем Житняк строгал прутик или вздыхал, убивался Кожин. По правую сторону пыльная лампочка освещала приставленную к стене разбитую бочку. Мастер часами стоял и смотрел в коридор. Житняк подойдет к глазку и напарывается на уставленный оттуда взгляд Якова.
6
Как-то ночью посредине лета, далеко за полночь, Яков, уже так долго пробывший в тюрьме, что спать он не мог, смотрел в смотровую щель, и вдруг стало больно глазу, будто его потрогали, а потом, медленно, горестно, вошел в него Шмуэл.
Мастер ругнулся про себя, отлепил этот глаз, попытал другой. Гость это был, призрак ли, но он был похож на Шмуэла, хотя и старше, худей, седей, со всполошенной бородой – воронье пугало.
Узник, сам себе не веря, услышал шепот:
– Яков? Ты тут? Это Шмуэл, твой тесть.
То царь, теперь Шмуэл. Или я все еще сумасшедший, или это новый кошмар. Того гляди теперь явится пророк Илия, а там Иисус Христос.
Но тощий старик в жилетке и твердой шляпе, с видным из-под рубахи рваным бельем, стоял под желтой лампой и исчезать не собирался.
– Шмуэл, не морочьте мне голову, это действительно вы?
– А кто? – ответил меняла хрипло.
– Б-же упаси, вы не арестованы, нет? – встревожился мастер.
– Б-же упаси. Я пришел тебя повидать, если это называется повидать. Сейчас Эрев шабос, [30]30
Канун субботы (то есть когда нельзя ничего предпринимать).
[Закрыть]но Б-г меня простит.
Яков утер глаза.
– Кого только я не перевидал во сне, так почему бы не вас? Но как вам удалось? Как вы сюда проникли?
Старик пожал своими щуплыми плечиками.
– Мы ходили кругами. Я делал, что мне говорили, Яков, больше года я старался тебя найти, но никто не знал, где искать. Я сам себе думал – он ушел навеки, больше я никогда его не увижу. А потом, вдруг, я покупаю гору гнилой сахарной свеклы у одного больного русского. И не спрашивай зачем, но зато в первый раз в моей жизни я почел что-то гнилым, а оно было очень даже негнилое. Больше половины свеклы там оказалось хорошей, подарок от Б-га бедному человеку. Сахарная компания присылает вагоны и свеклу увозит. Так что я продал эту свеклу за сорок рублей, и с тех самых пор, как занимаюсь делом, я еще не имел такого профита. А потом я познакомился с Федором Житняком, братом вот твоего стражника, он ведет обменные операции на Киевском рынке. Мы разговорились, и он знал твое имя. И он сказал, что за сорок рублей может устроить так, чтобы я с тобой переговорил. Спросил брата, и брат этот сказал, что да, если я приду поздно ночью и не буду нахальничать. Кто будет нахальничать, и вот я здесь. За сорок рублей они мне дадут постоять тут десять минут, так что надо говорить побыстрее. Всю жизнь я разбрасывал время, как дерьмо, но сейчас оно стоит денег. Житняк, этот брат, который стражник, переменился с другим, тот отпросился на ночь, у него арестовали сына. Вот такое дело, доброго ему здоровья. Так что Житняк будет ждать десять минут в коридоре за запертой дверью, но он меня предупредил, если вдруг кто-то появится, ему, возможно, придется стрелять. И это да, возможно, и если меня увидят, мне крышка.
– Шмуэл, пока я в обморок не упал от волнения – откуда вы узнали, что я в тюрьме?
Шмуэл нервно возил ногой. Не танец, нет, но очень похоже на танец.
– Откуда я узнал, он у меня спрашивает. Узнал и узнал. Я знаю. В прошлом году в еврейской газете было, что в Киеве арестовали еврея за убийство христианского мальчика, и я сам себе думаю, кто бы это был тот несчастный еврей, ох, это мой зять Яков. И потом, уже через год, вижу твое имя в газете. Один фальшивомонетчик, его фамилия Гронфейн, заболел на нервной почве и стал повсюду ходить и рассказывать, что Яков Бок сидит в Киеве, в остроге, за убийство христианского мальчика. Он сам его видел. Я пробовал найти этого человека, но он куда-то пропал, и кому хочется надеяться, те надеются, что он жив. Яков, может быть, ты не знаешь, но сейчас кошмар что творится по всей России, и, по правде тебе сказать, евреи перепуганы до смерти. Мало кто тебя знает, и некоторые считают, это подделано и такого человека вообще нет, а все придумали гои, чтобы бросить тень на евреев. В штетле, кто тебя недолюбливал, говорят, так ему и надо. Другие тебя жалеют, и они хотели бы помочь, но как ты поможешь, пока нет обвинительного заключения. Когда прочел про тебя в еврейской газете, я сразу же написал тебе письмо, но мне его вернули – «Такого заключенного нет». Еще я послал тебе посылочку, ничего особенного, так, кой-какие мелочи, но ты ее получил?
– Отраву я получил, а не посылочку.
– Я пытался пробраться к тебе, тебя повидать, но кто мне позволит, и вот я сделал профит на этой свекле и я встретился с братом Житняка.
– Шмуэл, мне очень неудобно из-за ваших сорока рублей. Это же такие деньги, а что вы за них имеете?
– Что такое деньги? Я пришел тебя повидать, а если это на метр вымостит мне дорогу в рай, уже я неплохо вложил капитал.
– Бегите, Шмуэл, – заволновался мастер, – уходите, пока не поздно, не то они вас пристрелят, глазом не моргнут, и все свалят на еврейский заговор. Если так случится, мне конец.
– Я бегу, – сказал Шмуэл, скрипя суставами пальцев перед тощей грудью, – но сначала ты мне скажи: почему тебя обвиняют в таком страшном преступлении?
– Почему обвиняют? Да потому что я идиот. Работал на хозяина завода в запрещенном участке. И еще там жил, и ему не сообщал, что у меня еврейские бумаги.
– Теперь ты видишь, Яков, что случается, когда ты сбриваешь бороду и забываешь своего Б-га?
– Только не говорите вы мне про Б-га, – сказал Яков горько. – Я слышать о нем не хочу. Чем больше он тебе нужен, тем он дальше оказывается. Я сыт по горло. О моем прошлом не вам мне рассказывать, но что я пережил с тех пор, как мы в последний раз виделись… – Но тут ему изменил голос.
– Яков, – заговорил Шмуэл, сжимая и разжимая свои неугомонные руки, – не зря мы евреи. Без Б-га мы жить не можем. Без завета мы давно бы были вычеркнуты из истории. Пусть это будет тебе уроком. Он все, что у нас есть, и кому надо больше?
– Мне. Я могу принимать несчастья, но не вечно же.
– За несчастья ты не хули Б-га. Он дает нам пищу, но мы сами должны ее стряпать.
– Я хулю его за то, что его нет. А если есть, так он на луне или среди звезд, только не здесь. Лучше не верить, не то ожидание делается сплошной мукой. Я не могу услышать его голос, и никогда не мог. Не нужен он мне, раз он не является.
– Кто ты такой, Яков? Сам Моисей? Положим, ты не слышишь его голос, так значит, подай ему свой. «Где поднимается молитва, там спускается благословение».
– Скорпионы спускаются, и бичи, гром, град, огонь, и еще дерьмо. Вот почему не нужна мне эта помощь от Б-га, хватит с меня русских. Да, когда-то я с ним говорил и сам себе отвечал, но какая польза от этого, если я так мало знаю, во-первых? Раньше я время от времени ему напоминал об условиях моей жизни, моих трудах, несчастьях, ошибках. В редких случаях я сообщал ему небольшие приятные новости, но что бы я ни говорил, он ничего не отвечал. Раз так, теперь я тоже буду молчать.
– Гордый человек глух и слеп. Как он может услышать Б-га? Как он может его увидеть?
– Кто гордый человек, кто? И чем я таким могу гордиться? Что родился без родителей? И никогда прилично не жил? И моя неродяшая жена убежала с гоем? И когда убили в Киеве мальчика, из трех миллионов евреев в России арестовали меня? Так что я не горжусь. Если Б-г существует, я с удовольствием его выслушаю. Если ему не хочется разговаривать, пусть он откроет мне дверь, я выйду. У меня ничего нет. Из ничего вы не получите ничего. Если ему от меня что-то надо, пусть сам сперва мне подаст… ну, не помощь, так знак хотя бы.
– Не знаков проси, а милости.
– Я много чего просил, и я не получил ничего. – Мастер вздохнул и заговорил в самый глазок: – «В начале было Слово», но это не его слово. Я так теперь на это смотрю. Природа сама изобрела себя, и человека тоже. И все на свете было всегда. Так говорит Спиноза. Кажется невероятным, но, возможно, и правда. Все сводится к тому, что или Б-г – наша выдумка и ничего он с этим не может поделать, или он – сила природы, но не истории. Сила – это вам не отец. Он холодный ветер, а хочет-старается быть потеплей. По правде сказать, я списал его со счетов.
– Яков, – заговорил Шмуэл, тиская руки, – не говори так. Не ищи Б-га в неправильном месте, ищи в Торе, в законе. Вот где надо смотреть, а не в дурных книгах, которые отравляют твои мысли.
– Насчет закона, так он придуман людьми, и он не так чтобы очень, и какой мне толк от него, если царь им не пользуется? Нет, раз Б-г мне отказывает в простейшем уважении, я настаиваю на справедливости. Поддержи закон! Порази царя своей молнией! Освободи меня из застенка!
– Справедливость Б-жья воссияет в конце времен.
– Я уже не такой молодой, я не могу ждать так долго. И те евреи не могут, которые бегут от погромов. Сейчас происходят убийства многих тысяч, и то ли еще будет. Б-г считает звезды в небе, а где речь о людях – я только и знаю, что один плюс один. Шмуэл, лучше мы оставим эту бесполезную тему. Какой смысл спорить через узкую щелку, когда вы еле видите часть моего лица в темноте? И вам скоро уходить, а мы зря тратим время.
– Яков, – сказал Шмуэл, – Он изобрел свет. Он сотворил мир. Он создал нас обоих. Истинное чудо есть вера. Я верю в него. Иов сказал: «Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться». [31]31
Книга Иова, 13:15.
[Закрыть]Он еще много чего говорил, но и этого хватит.
– Чтобы выиграть свое идиотское пари у дьявола, он перебил всех слуг Иова и его невинных детей. За одно это я его ненавижу, не говоря про десять тысяч погромов. Ах, и зачем вы меня заставляете молоть ерунду? Выдумка этот ваш Иов, как и сам Б-г. И лучше о них не будем. – Он уставился на менялу одним глазом. – Простите, что я огорчаю вас за ваше дорогое время, Шмуэл, но вы мне поверьте, трудно быть свободномыслящим в этой жуткой камере. Я говорю так без гордости и без радости. Но какой бы он ни был у человека, рассчитывать приходится только на свой рассудок.
– Яков, – сказал Шмуэл, утирая лицо голубым носовым платком, – сделай это для меня, не замыкай своего сердца. Никто не потерян для Б-га, пока сердце открыто.
– Камень остался у меня от моего сердца.
– И не забывай о покаянии, – сказал Шмуэл. – Это прежде всего.
Появился Житняк, в большой спешке.
– Хватит, пора. Вышли твои десять минут, вы дольше говорили.
– А как будто две минуты, – сказал Шмуэл. – Я только собирался рассказать, что у меня на душе.
– Бегите, Шмуэл, – торопил Яков, приникнув губами к глазку. – Сделайте все что можете, только мне помогите. Бегите в газеты, скажите там: полиция схватила невинного человека. Бегите к богатым евреям, к Ротшильду, если надо. Просите помощи, денег, милосердия, хорошего адвоката, чтобы меня защитил. Вызволите меня отсюда, пока меня не положили в могилу.
Шмуэл вытащил из кармана огурец.
– Я тут тебе солененький огурчик принес.
И попытался протиснуть огурец сквозь щель, но Житняк его сгреб.
– Нечего тут, – шикнул громко. – Знаем мы ваши жидовские штучки. А ты заткнись, – кинул Якову. – Поговорил и будет.
Схватил Шмуэла за руку:
– Живей давай, утро уже вот-вот.
– Будь здоров, Яков, и помни, что я тебе говорил.
– А Рейзл? – крикнул Яков ему вслед. – Я забыл спросить. Как она?
– Я побежал, – ответит Шмуэл, прижимая к голове шляпу.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
1
Визит Шмуэла отяготил Якову душу почти непереносимым волнением. Что-то теперь будет, он думал. Он будет бегать ради меня по людям. Говорить: это мой зять Яков, и посмотрите, что с ним произошло. Рассказывать, что я в тюрьме в Киеве, и за что. Будет кричать о моей невиновности и молить о пощаде. И кто знает, может быть, какой-нибудь адвокат пойдет к Грубешову и потребует обвинение. Скажет ему: «Вы должны нам предоставить обвинение, пока этот человек не подох в камере». Возможно даже, он обратится с ходатайством к министру юстиции. Да, если он хороший адвокат, он уж сам знает, что еще ему делать. Он меня тут не бросит.
Но вместо этого в камеру явился смотритель, натянутый, яростный. Горел некосящий глаз. Губы расползались от злости.
– Мы тебе покажем побег, сволочь! Мы дадим тебе заговор!
Заключенный в одиночке рядом слышал ночью голоса и донес на Житняка. Того схватили, и скоро он признался, что допустил старого еврея поговорить с убийцей.
– Вы совсем зарвались, Бок. Вы пожалеете. Лучше бы вам в жизни не видеть этого заговорщика. Мы вам покажем, как поднимать шум вне тюрьмы. Вы света белого не взвидите.
Он потребовал имя заговорщика, и мастер ответил быстро:
– Никто. Я его не знаю. Он мне не назвал свое имя. Один бедный человек. Случайно встретил Житняка.
– Что он вам сказал? Только не врать.
– Он спросил, может быть, я голодный.
– И что вы ответили?
– Что да, я голодный.
– Мы тебе покажем – голодный! – заорал смотритель.
Назавтра, чем свет, вошли в камеру двое мастеровых с ящиком для инструмента, с молотками и длинными штырями, возились все утро, просверлили глубокие дыры в стене и в них заделали тяжелые болты с кольцами на концах. Еще соорудили помост, с кровать длиной, на коротких деревянных чурках. В ногах «кровати» устроили колодки для ног, чтобы их запирать на ночь. Укрепили оконные перекладины, еще две добавили, убавив в камере хилый дневной свет. Стекло разбитое так и оставили, зато на двери снаружи укрепили еще шесть засовов, и всего их стало двенадцать, не считая замка, который отпирался ключом. Прошел слух, надзиратель сказал, что евреями замышляется новая хитрость для его освобождения. И потому еще смотровую башню ставят, предупредил надзиратель, на высокой стене, прямо напротив его камеры, и увеличено число часовых, охраняющих двор.
– Удрать попробуешь, мы все проклятое племя ваше изведем. Никого не оставим.
Вместо Житняка днем теперь дверь камеры стерег новый стражник, Бережинский, отставной солдат, с темным лицом, опухшими пустыми глазами, вздутыми костяшками пальцев и переломанным носом. На скулах, на шее даже после бритья оставалась у него черная поросль. Бывало, со скуки он сунет пистолетное дуло в глазок и целится мастеру в грудь.
– Пиф-паф!
Весь день мастер теперь сидел на цепи у стены, а ночью ноги ему запирали в колодки. Дыры были тесные, растирали ноги, не шевельнуться. Мешок с соломой унесли. Хотя бы вонь исчезла, да и блохи, кроме тех, что селились в одежде у мастера. Но раньше, если спал, он спал на боку, и не сразу научился спать на спине. Лежал без сна, пока мог это вынести, потом, как в обморок, падал в сон. Тяжело проспит час-другой и проснется. А если снова заснет, чуть двинется, и это его будит.
Он-то думал, что раз он в цепях, хотя бы кончатся обыски, но куда там, они проводились теперь по шесть раз на дню, три утром, три вечером. Если старший надзиратель рано уходил со службы, все шесть обысков были утром. Вместо Житняка приходил с надзирателем Бережинский. Шесть раз на дню скрипел его ключ в замке и отодвигалось двенадцать засовов, каждый с грохотом пистолетного выстрела. Яков сжимал руками голову, неизменно думал – стреляют. Входили, приказывали поживей раздеваться. Он бы и хотел поживей, но как свинец были пальцы, не могли расстегнуть пуговиц; стражник его пинал ногой за неповоротливость. Он их молил обыскивать его тело по частям: сперва чтобы штаны ему оставить, а сверху все снять; потом чтобы снять штаны и остаться в рубахе, – но они не хотели. Только исподнюю сорочку разрешали оставить. Будто бы, если не раздеть человека догола, им мало будет других его унижений. Бережинский загребет в кулак его бороду, дергает. Яков застонет, а он его тут же хватает за пенис.
– Дзинь-дзинь, тран-тран-тран. Жидовский х… угодил в капкан.
Надзиратель краснел. Не мог сдержать хохоток и на все время обыска забывал на губах улыбку.
После каждого обыска на Якова, изнеможенного, серого, тяжелая нападала тоска. Сперва он питал надежду, что из визита Шмуэла все-таки что-то выйдет. Потом стал беспокоиться, как бы не арестовали менялу. А то вдруг найдет на него сомнение, да был ли, действительно, у него Шмуэл, а был, так, может, лучше ему не приходить. Не пришел бы, не было бы этих цепей. За эти цепи он клял Шмуэла.
Вторая зима в тюрьме была хуже первой. Снаружи погода хуже, хоть меньше снега и мороси, зато больше ясных, морозных дней, и особенно холодно, если ветер. Ветер выл под окном, как стая голодных волков. И внутри было хуже. Каленый холод стоял в камере. Иногда от него даже больно было, в грудь ударит – не продохнуть. Яков сидел в ушанке, сверху наматывал талес, дважды вокруг головы, и уголки завязывал наверху. Но в конце концов талес разлезся, и остатний обрывок служил носовым платком. Он пытался продеть рукава пальто сквозь наручники, но не вышло. Кандалы леденили голые ноги. Ему кинули конскую попону, в самую стужу он покрывал ею голову и плечи, потому что, хоть в камере было несколько вязанок дров, Бережинский обычно не спешил затопить печь, и весь почти день кости у мастера были как в зимнем лесу дроглые заледенелые ветки. Ужасны были обыски в этом промозглом холоде; ледяные ножи врезались мастеру в грудь, под мышки, в задний проход. Он трясся, стучал зубами. Зато вечером Кожин придет, разведет огонь. Иногда и ночью затопит. После ареста сына у него совсем потухли глаза. Молчит, посасывает окурок. Яков доскребет миску, ляжет, Кожин закрепит ему ноги в колодке, уходит.
Днем мастер сидел в цепях – на табуретке, они дали ему табуретку. Страницы из Ветхого Завета унесли в тот же день, как его посадили на цепь, старший надзиратель сказал – их сожгли. «Как пернул кто, по ветру улетели». Якову нечего было делать, только сидеть, не думать. Чтобы не закоченеть, встанет, сделает шаг влево, два шага вправо – или два шага влево, шаг вправо. Еще он мог сделать шаг назад к заледенелой стене и потом шаг вперед. Дальше ступить он не мог, и то натягивал до отказа гремучие цепи. И так он ходил часами. Часто он пробовал выдрать цепи из пазов, и тогда он плакал.
И свою надобность он сам справить не мог. Помочиться надо – кричи, проси у стражника урыльник. Если Бережинский отойдет от двери, или лень ему, или Якову не под силу больше выносить грохот болтов по голове, он удерживает в себе мочу так, что его как ножом режет. И потом мочится на пол. Раз так долго терпел, что струя рванула, промочила штаны, коты. Бережинский вошел, увидел и бил мастера по лицу одним кулаком, другим, пока у того не потемнело в глазах.
– Заставить бы тебя языком все вылизать, сука, жид поганый.
Когда Бережинский приносил кашу, Яков просил иногда хоть на несколько минут, пока он ест, снять с него наручники, но всегда ему был отказ. Однажды, когда он все съел, а стражник ушел, Яков извернулся и ковырнул цемент в одном пазу. Но Бережинский увидел через глазок, вошел и раскровенил арестанту физиономию. А потом обшарил всю камеру, и еще пятеро стражников ему помогали. Сначала ничего не нашли, но через несколько дней заявились снова и тут уже обнаружили почернелую иглу, которую Яков взял когда-то у Житняка и схоронил в запечье. В наказание у него на неделю отобрали табурет. Весь день он стоял в цепях и ночью лежал как мертвый.
И проходили дни. Каждый день проходит отдельно. Полз, как подыхающий зверь. Иногда мастер опомнится: три дня уж прошло, но третий – как первый. День был первый из трех, и второй, и третий, и они никуда не вели. Проползал один день. Потом еще один. И еще. Все время один. Не три. И не пять или семь. И недели не складывались, и не было конца тюремному сроку. Был бы он в Сибири, отбывал бы двадцатилетнюю каторгу, там неделя означала бы что-то. Двадцать лет – и на неделю меньше. Но когда человек в тюрьме на несчетные дни, есть всегда только первые дни, один за другим проползают первые дни. Три тысячи первых дней.
Яков вспоминал, как было, когда еще его не приковали к стене. Он тогда выметал пол тем своим березовым веником. Читал Житняку Евангелие, и страницы из Ветхого Завета читал. Откладывал щепки, вел учет дням, месяцам, радовался, что время проходит. И были минуты света на этой поганой стене. И был стол, он сидел и читал, пока не разбил в припадке ярости этот стол. И он мог свободно ходить по камере, взад-вперед, и кругами, кругами, пока думать станет невмоготу. И мочиться он мог, не зовя никого на помощь; и обысков было два, не ужасных шесть, как теперь. И ложись себе на сенник, когда захочешь; а теперь на эту жуткую постель можно лечь, только когда высвободят из цепей. И ему разрешали на кухню ходить, с миской; и зимой можно было готовить к растопке печь, а Житняк – не такой уж он плохой человек, Житняк, – дважды в день придет и разводит огонь. Хороший огонь. Сколько дров изводил на Якова; а когда ему пора выходить из камеры, поднесет спичку и следит, чтобы как следует занялось. Яков был бы, пожалуй, рад, если бы все стало как раньше. Хоть чуть-чуть бы удобства, чуть-чуть свободы, ох, теперь бы уж он ценил. В цепях от свободы одно остается – жизнь, существование, верней; существование без выбора; и чем это лучше смерти?
У него была тайная, почти утешная мысль о смерти, давно была, с тех пор, как он утаил у Житняка ту иголку. Он думал: захочу умереть, возьму иголку и вскрою себе вены. Уйдет Кожин, а он вскроет вены иголкой и всю ночь будет лежать, истекать кровью. И утром найдут труп. Потом эта мысль все больше его донимала. Потом он уже только о смерти и думал. Он оголодал, отощал, и никогда ему не высвободиться из цепей, из этой промозглой камеры. Умереть бы мгновенно, разом покончить со всей этой мукой, и больше не будет ничего, его самого не будет. Смертью он докажет, что был у него последний выбор, всегда есть последний выбор, и вот он выбрал. Взял судьбу в свои руки. Но как это сделать? Объявить голодовку? Нет, это долгое, тоскливое, медленное умирание. Ремня вот нет у него, но можно ведь разодрать одежду, одеяло, сплести лоскутья и, если сразу не подохнешь от холода, повеситься на оконной перекладине. Но до перекладины надо еще дотянуться, и потом, даже если сообразишь, как пропустить под нее и протащить обратно веревку, – разве такой он смерти хотел? Они-то останутся ни при чем. Нет, уж пусть будет ясно, кто виноват. Вот пристрелил же часовой Фетюкова. Так и надо сделать. Они как хотят – чтоб я сдох, а они чтоб остались чистенькие. Хотят в цепях меня держать, обыскивать, пока не лопнет мое сердце. А потом они скажут, что я умер от естественных причин «в ожидании суда». Так не будет же им естественных причин. Я это сделаю их руками. Устрою так, что они меня убьют. Он уже решился. Только откладывал это на завтра; после шестого обыска у них уже пропадает терпение и они будут действовать не подумавши, с кондачка. Он откажется раздеваться, они будут заставлять, и он плюнет в глаза надзирателю. Если сразу не пристрелят, он кинется выдирать из кобуры надзирателев револьвер. И тут Бережинский пальнет ему в голову. Все займет несколько минут, стражник потом получит пять или десять рублей за верную службу. Царь в Петербурге прочтет про это в газетах, тут же сядет за стол и настрочит Грубешову телеграмму: «Сердечно благодарю, что отплатили жидовскому убийце Жени Голова той же монетой. Скоро получите от меня известие о повышении по службе. Николай». Но им придется-таки объяснять обстоятельства его смерти, и что они скажут? Они же не могут сказать, будто доказали его вину. Кто им поверит? И даже могут подняться из-за этого беспорядки.