Текст книги "Мастер"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
3
И страшная тоска его одолела. Я пробуду тут вечно. Обвинения никогда не предъявят. На разбитых коленках перед ними ползать буду, не отдадут они мне его. Никогда не поведут меня в суд.
В декабре по утрам на всех четырех стенах выступал иней. Как-то он проснулся оттого, что задел за стену рукой. Воздух был ледяной и холодный – как смерть. Целый день он ходил по камере, чтобы не закоченеть. Астма его мучила. По ночам он лежал на своем матрасе в пальто, под одеялом и задыхался, хрипел, свистел, сипел, жадно стараясь глотнуть воздуха. Тот, кто слушал под дверью, задвигал глазок, отходил. Но как-то утром Житняк принес новых дров, помог Якову сложить у стены, и почти по грудь вышла поленница. А вечером в щах плавали куски мяса и кольца жира.
– Какой зверь в лесу сдох? – спросил мастер.
Стражник пожал плечами.
– Не хотят, стало быть, в начальстве, чтоб помер ты на ихнюю голову. С мертвеца взятки гладки, на суд его не потащишь. – Он подмигнул и легонько хмыкнул.
А вдруг это все означает, что вышло обвинение, заволновался Яков. Они не хотят, чтобы на суде я был как скелет.
Не только еда стала лучше, ее теперь было больше. По утрам ломоть хлеба увеличился и гуще стала каша, ячменная, на снятом горячем молоке. И к чаю давали полкуска сахару, чуть отдававшего плесенью. Мастер жевал медленно, с наслаждением. Прусак в миске уже не тревожил его. Выбросит прусака и ест себе дальше, и потом еще миску вылизывает. Житняк приносил еду и сразу уходил. Но иногда он смотрел в глазок, как ест арестант, хотя Яков обычно сидел в это время на стуле, к железной двери спиной.
– Ну, как они, щи? – спрашивал Житняк сквозь глазок.
– Вкусно.
– Ну и кушай на здоровье.
Яков все съест, и Житняк отходит от двери.
Но вот еды стало больше, а ему хотелось еще. Только поест – и снова есть хочется. Его преследовали видения: Житняк приносит глубокую тарелку куриного бульона с кореньями, с бездной больших желтых клецок, тарелку мясных креплех [17]17
Пельменей ( идиш).
[Закрыть]и белую халу, отламываешь от нее пышные такие куски, и они тают во рту. Его преследовала в мечтах рисовая запеканка с изюмом, корицей, ах как пекла ее Рейзл; и все, что идет со сметаной: блинчики, сырные кнейдлех, [18]18
Галушки ( идиш).
[Закрыть]вареная картошка, редиска, зеленый лучок, свежие нарезанные огурчики. И огромные, сочные помидоры, какие он видел у Висковера на кухне. Он сосет, сосет такой помидор, пока у него не закапает изо рта, а перед самым сном еще хорошенько посолит и доедает с куском белого хлеба. После таких грез он дождаться не мог, когда стражник принесет ему завтрак; однако, когда уж дождется, он сперва себя сдерживал, ел очень медленно. Пережевывал хлеб до нежнейшей тюри, пока вкуса не потеряет, и только потом уж заглатывал. И часть своей хлебной порции он сберегал на ночь, когда вдруг в постели от мыслей о еде обуревал его мучительный голод. После хлеба он набрасывался на кашу, ел, смакуя каждое зернышко. Вечером перекатывал на языке каждую ложку щей, высасывал каждый капустный лист, каждое волоконце мяса, щи прихлебывал меленькими глоточками, а потом выскребал миску почернелой ложкой. Он был благодарен, что еды стало побольше и стала она получше; конечно, он все равно не наедался досыта, но что говорить, он теперь не так сильно голодал.
Но вдруг весь аппетит как рукой сняло. Раз он проснулся утром, и его тошнило, целый день он ждал, что пройдет, но делалось только хуже. Горечь во рту, глаза слезятся, боль внизу живота. Нет, это не астма, думал он, так что же это со мной? Чесалось в паху, под мышками, какой-то холод внутри, ноги как лед. И понос вдобавок.
– Что за дела? – спросил Житняк, войдя утром в камеру. – Вчерашние щи не доел?
– Меня тошнит, – сказал Яков, лежа в пальто на своем матрасе.
– Да-а, – сказал стражник, вглядевшись в лицо заключенного, – вдруг и тюремная горячка у тебя, свободно может быть.
– Так может, я пойду в лазарет?
– Нет, лежал уж ты там, но я, может, и спрошу смотрителя, если увижу. А кашу-то съел бы, на молоке она теплом, ячменная. Для болезни полезная.
– Может, мне позволят выйти во двор, подышать свежим воздухом? В камере вонь, и я так долго сижу без движения. Может, мне во дворе станет лучше?
– В камере вонь – так это ты сам и воняешь. А во двор нельзя тебе выйти, потому что при строгом одиночном твоем заключении не положено это.
– Но сколько же меня тут будут еще держать?
– Ишь, разговорился. А это начальству одному известно.
Яков съел кашу, и его вырвало. Пот лил с него градом так, что промок сенник. Вечером пришел в камеру доктор, молодой человек с редкой бородкой, в темной шляпе. Мерил ему температуру, щупал всего, считал пульс.
– Горячки решительно нет, – заключил он. – Обычное кишечное расстройство. Вдобавок у вас сыпь. Пейте чай, от твердой пищи день-два воздержитесь, и все наладится.
И он поскорей ушел.
Проголодав два дня, мастер себя почувствовал лучше и стал снова есть щи и кашу, но черного хлеба не ел. Сил не было жевать. Тронет голову – и падают волосы из-под пальцев. И такая вялость, такая тоска. Житняк, сбоку, подглядывал за ним в глазок. Все чаще Якова мучил понос, и когда пронесет, он лежал, задыхаясь, без сил на своем соломенном мешке. Хоть и ослаб, он весь день поддерживал в печке огонь, и Житняк смотрел на это сквозь пальцы. Мастер все время мерз, и никак он не мог согреться. Одно хорошо – прекратились обыски.
Снова он просился в лазарет, но пришел в камеру старший надзиратель и сказал:
– Жри что дают, и нечего тут ломаться. От голодовки и болеешь.
Яков себя заставил поесть, съел несколько ложек и – обошлось. Попозже его вырвало. И рвало и рвало, хоть ничего уж не осталось в желудке. А ночью мучили его кошмары, картины кровавой бойни, и он со стоном просыпался. Снова задремлет – и казаки хлещут по людям нагайками. Яков бежит через лес и, сраженный выстрелом, падает. Яков прячется под столом у себя дома, его выволакивают, отсекают ему голову. Яков мчится по изрытой колеями дороге, рука отрублена, выколот глаз, у него оторваны яйца; Рейзл лежит на земляном полу, ее зверски изнасиловали, выпотрошили все бедное, гиблое ее нутро. Изувеченное тело Шмуэла висит на оконной перекладине. Мастер с тошнотой просыпался, боялся снова заснуть, но изматывающую, вонючую болезнь наяву еще трудней было выносить, чем эти жуткие сны. И часто он хотел умереть.
Однажды он увидел во сне, что над головой у него висит Бибиков, и проснулся со странным вкусом во рту, будто стал медным язык.
Он сел рывком.
– Яд! Б-г ты мой, они же меня ядом травят!
Он поплакал немного.
Утром он не притронулся к еде, которую принес Житняк, и он не пил чаю.
– Ешь, – приказал стражник. – А то не выздоровеешь.
– Почему вы меня не застрелите? – сказал мастер горько. – Нам обоим было бы легче, чем этот проклятый яд.
Житняк побелел и поскорей вышел.
Вернулся он со старшим надзирателем.
– До каких пор я буду нянчиться с этим проклятым евреем? – ворчал надзиратель.
– Вы меня ядом травите, – прохрипел Яков. – У вас нет против меня настоящих улик, вот вы и отравляете мою еду, чтобы меня извести.
– Это ложь! – рявкнул старший надзиратель. – Ты окончательно спятил!
– Я не стану есть то, что вы мне даете! – крикнул Яков. – Я буду голодать!
– Ну и голодай к чертовой матери, и подохнешь.
– И это будет ваше убийство.
– Только поглядите на него. Кто смеет обвинять других в убийстве? – шипел надзиратель. – Кровавый убийца двенадцатилетнего христианского мальчика.
– Мозги твои говеные, – бросил он Житняку, когда они выходили.
Скоро в камеру чуть ли не вбежал смотритель.
– На что вы теперь жалуетесь, Бок? Отказ от еды запрещен тюремными правилами. Предупреждаю – дальнейшие нарушения режима будут строго караться.
– Меня травят ядом! – крикнул Яков.
– Я не знаю ни про какой яд, – строго сказал смотритель. – Сказки изволите сочинять, чтобы над нами поиздеваться. Доктор установил у вас обыкновенный понос.
– Это яд. Я его чувствую. У меня все болит, я исхудал, у меня клочьями лезут волосы. Вы хотите меня извести.
– А, да пошли вы к черту, – сказал кривой смотритель и вышел из камеры.
Через полчаса он вернулся.
– Это не я, – сказал он, – я никаких таких распоряжений не отдавал. Если кто вас и отравляет, то ваши собратья евреи, знаменитые отравители источников во все времена. И вы думаете, я забыл, как сами вы пытались, тут вот, в тюрьме, подкупить Гронфейна, чтобы он убил Марфу Голову, самую для вас опасную свидетельницу? А теперь вот ваши соплеменники хотят отравить вас, потому что боятся, как бы вы не признали свою вину и тем самым не бросили тень на всю вашу нацию. Мы даже обнаружили, кстати, что один подручный повара, оказывается, скрытый еврей, и мы выдали его полиции. Он вашу еду и отравлял.
– Не верю, – сказал Яков.
– Но нам-то на что ваша смерть? Мы хотим, чтобы вас приговорили к строгому пожизненному заключению и все бы видели еврейскую вашу подлость.
– Я не стану есть то, что вы мне даете. Убейте меня, я не стану есть.
– Хочешь жрать – ешь что дают. Не то с голоду подохнешь.
Следующие пять дней Яков голодал. Муки отравления сменились муками голода. Он лежал на своем соломенном мешке, то и дело впадал в дремоту. Житняк грозился вытянуть его кнутом – все впустую. На шестой день вошел в камеру смотритель, косой глаз слезится, лицо красное.
– Я приказываю вам есть.
– Только из общего котла, – еле выговорил Яков. – Что другие арестанты едят, то и я буду есть. Дайте мне ходить на кухню и брать кашу и похлебку из общего котла.
– Это нельзя. Вы не можете выходить за пределы своей камеры. Строгое одиночное заключение не должно нарушаться. Другим заключенным на вас смотреть запрещается. Все записано в правилах.
– Они могут отвернуться, пока я беру еду.
– Нет, – сказал смотритель.
Но Яков и на следующий день голодал, и смотритель дал разрешение. Два раза на дню Яков и за ним Житняк со взведенным пистолетом шли в тюремную кухню. Яков брал свою порцию хлеба, наливал себе в миску похлебки из общего котла, и работавшие на кухне заключенные отворачивались к стенке. Особо много в миску было не налить, Житняк тут же сливал лишек обратно в котел.
Он вернулся к полуголодному существованию.
4
Он молил, чтобы дали ему что-нибудь делать. Руки томились от пустоты, но ничего ему не давали. Мастер предлагал чинить мебель, строить столы, да все, что им может потребоваться, и нужно ему для этого всего-то несколько досок и его мешок с инструментом. Он скучал по своей пиле, немецкому маленькому долоту, по драчу и отвесу. Он помнил их ощущение под пальцами, помнил, как они все работали. Пила у него такая острая, в десять секунд распилит толстенное бревно. С нежностью вспоминал он шершавость и гладкость опилок, их особенный запах. Иногда в ушах отдавалось двухтонное пение пилы, ответный стук молотка. Он перебирал в памяти все те вещи, какие сделал своим инструментом, мысленно их переделывал. Был бы у него инструмент, пусть не его инструмент, пусть какой угодно, и несколько досок, он бы заработал копейку-другую, купил бы себе исподнее, шерстяную фуфайку, пару теплых носков, еще кое-что. Если заработать немного денег, можно было бы, он втайне надеялся, подкупить кого-нибудь и передать письмо, ну не письмо, так на словах передать весточку Аарону Латке. Но ни досок, ни инструментов ему не давали, и он без конца скрипел суставами, чтобы что-то делать с руками.
Он просил газету, книгу какую-нибудь, все равно, чем занять глаза и забыть тоску. Но Житняк говорил на это, что печатное слово запрещается давать арестантам, которые нарушили распорядок. И бумага запрещается, и карандаш. «Не писал бы тех подлых писем, не сидел бы ты в одиночке». – «А где бы я был?» – «Все бы лучше. Сидел бы в своей камере общей». – «А не знаете, когда должно прийти мое обвинение?» – «Не знаю, и никто не знает, и не лезь ты с этим ко мне». Как-то Яков сказал: «И зачем вы хотели меня отравить, Житняк? Что я вам сделал плохого?» – «Никто ж не говорил мне, что яд в ней, в еде, – смешался стражник, – сунут – и, мол, неси». Потом он сказал: «Моей вины тут нет никакой. И кому ты нужен – травить тебя? Надзиратель, он так подумал, что скорее признаешься ты, если больной будешь. Уж смотритель намылил ему шею». На другое утро Житняк принес Якову березовую метлу. «На, бери, да помалкивай. Надзиратель сказал, надоели ему наши эти беседы. Нельзя мне больше разговоры с тобой разговаривать».
Метла была обыкновенная палка, и к ней веревкой привязаны тонкие березовые ветки. Яков подметал камеру каждое утро, сперва кое-как, был еще слаб после болезни; но ведь и залеживаться нельзя, чтобы не ослабнуть вконец. Снова он попросил, чтобы его ненадолго выпускали во двор, но, как он и ждал, просьбу его отклонили. Каждый день он тщательно выметал каменный пол, мокрую часть и сухую. Обметал все углы, поднимал матрас, выметал под ним. Выметал все щели в стенах и как-то обнаружил там сороконожку. Увидел, как она удирает сквозь дверную щель, и потом у него разболелась голова. Ручку метлы он стал было употреблять на то, чтобы выбивать сенник, но обшивка истлела, сквозь нее виднелась выцветшая солома, и пришлось оставить эту затею, чтобы сенник совсем не разлезся. К тому же под ударами он немилосердно вонял. И Яков оглаживал его каждое утро руками, будто освежал.
Он делал все, чтобы нарушить монотонное течение дня. В пять утра в коридоре звенел звонок, и он вставал в ледяной тьме, поскорей выгребал из загнетка пепел, вздымая пахучую пыль, и собирал весь пепел в коробку, выданную ему для такой цели. Потом наложит в печку щепы, хворосту, бревен потолще и ждет, когда Житняк, иногда Кожин придет и затопит. Раньше стражник растапливал печь, как принесет еду, но теперь Яков ходил за едой на кухню и топили уже, когда он вернется. Дважды в день разрешено было Якову ходить на кухню, и он отстаивал эту возможность на пять минут выходить из своей камеры, как ни заверял его смотритель, что «еда будет самая доброкачественная», если снова будут ее разносить арестанты и передавать стражникам.
– Вам незачем бояться нас, Бок, – говорил смотритель. – Уверяю вас, и господин прокурор, и все остальные официальные лица хотят, чтобы вы предстали перед судом. Никому не надо вас убивать. У нас совершенно другие планы.
– Но когда меня будут судить?
– А вот этого я не могу вам сказать. Все еще собираются улики. На это время нужно.
– Значит, если вы не возражаете, я лучше буду ходить на кухню.
Пока могу, думал он. Я хорошо за эту честь заплатил. Ведь они потому ему и разрешали ходить на кухню, что знали: он знает, что они хотели его отравить.
Зато обыскивать они теперь его стали по три раза в день. После этих обысков сердце у него болело, тяжелело от обиды и долго он не мог успокоиться. Бывало, чтобы прийти в себя, очнуться, он хватал метлу и во второй, и в третий раз мел чисто выметенный пол. Или он собирал пепел, готовил дрова задолго до того, как придет Житняк и его поведет на кухню за вечерним пайком. Печь дымила, но он садился есть с ней рядом и, как допьет до последнего глоточка свой чай, подбрасывал еще немного хворосту и со вздохом ложился на свой соломенный мешок в надежде заснуть, пока не простынет печь и не заледенеет камера. Иногда вода для питья к утру делалась куском льда, приходилось его растапливать.
Еще был способ скоротать время – мочиться. Мочился он часто и слушал, как гремела в параше струя. А иногда он нарочно удерживался, и струя тогда делалась такая горячая, сильная, что даже зубы болели. Забирали парашу – тоже можно было на минуту отвлечься. И через день стражник наполнял водой кувшин, из которого он пил и умывался. Полотенца не было. Он вытирал руки полой рваного пальто, тер об печку, пока не высохнут. Фетюков ему подарил когда-то сломанный гребень, и этим гребнем он расчесывал волосы и бороду. Дважды за все время дали ему сходить в баню и в присутствии стражника окатиться полупростывшей водой из деревянной бадьи. И оба раза он с отвращением увидел свое отощавшее тело. Волосы ему не стригли, но, когда оказалось, что он завшивел, тюремный цирюльник густо смочил ему голову керосином и дал частым гребнем вычесать вшей. Бороду не подстригали, но не мешали расчесывать. Когда Яков пожаловался наконец на свои страшно отросшие когти, Житняк ему их подстриг. Ножницы в руки мастеру он не дал. И потом обрезки были сложены в коленкоровый мешочек.
– А это зачем? – спросил Яков.
– Анализ они сделать хотят, – отвечал Житняк.
Однажды утром в камере Якова появилось кое-что новенькое. Пока он ходил за своим завтраком, ему принесли талес и филактерии. На коробочки он только глянул и отложил в сторону, а вот талес стал носить под пальто ради тепла. Тюремный халат на нем был теперь плотней, чем прежний, но сильно изношен предшественниками и совсем обветшал. Еще была у него ушанка неподходящего размера, и он носил ее, спустив уши. На пальто разлезались швы. Житняк ему выдал иголку и нитку; Яков потом заработал затрещину, сказав, что иглу потерял. На самом деле ничего он, конечно, не потерял – он запрятал иглу в печке. Но швы на пальто скоро опять разошлись, а вот нитки у Якова не было. Деревянные башмаки теперь у него отобрали, ему теперь выдали лапти; и ему не давали ремня. С тех пор как Яков надел на себя талес, Житняк прилежно следил в глазок, надеялся застукать Якова за молитвой. Не застукал.
Часами мастер ходил по камере. Прошел до Сибири и обратно. По шесть-семь раз на дню читал тюремные правила. Иногда садился за шаткий стол. Он мог есть за этим столом, но что можно было еще за ним делать? Был бы у него карандаш и бумага, можно было бы что-то писать. Был бы нож, можно бы прутик строгать, но кто же даст ему нож? То и дело он дул себе на руки. Ведь можно с ума сойти от безделья. Ах, была бы у него книга! Как он читал, бывало, занимался у себя в комнате над конюшней в кирпичном заводе, за столом, который стесал своими руками! Однажды, едва Житняк, заглянув в глазок, его прикрыл, Яков поскорей сложил дрова у стены и взобрался на них, проверить, нельзя ли глянуть в окно на тюремный двор. Вдруг там арестанты гуляют. Может, тут еще знакомые его или их повыпускали? Но ему не удалось дотянуться руками до перекладины, и всего-то он и увидел что свинцовый лоскут неба.
5
Житняк, когда давал ему обрывки газет для подтирки, запрещал их читать, хоть кое-что Якову прочесть удавалось.
– Ты враг государства, должон понимать, – объяснял стражник через глазок. – Врагам, им читать запрещается.
Пустыми, бесконечными днями, чтоб немного забыть про свою беду, мастер вспоминал, что читал когда-то. Случаи из жизни Спинозы: евреи его прокляли в синагоге; убийца пытался прикончить его на улице за его идеи; жил он и умер в своей каморке в глуши, и он шлифовал линзы, чтоб заработать на хлеб, покуда не загубил себе легкие. Он умер молодым, Спиноза, нищим, гонимым, но он был самый свободный человек на свете. Он был свободен в своих мыслях, в своем понимании Необходимости, в самой своей философии. А мысли мастера ничуть ему не прибавляли свободы. Что его мысли? Да ничего его мысли. Он заперт в своей камере, он заперт в своей памяти, и все, что случалось с ним в жизни, все, что казалось свободой, получается, просто-напросто вело его к заточению. Необходимость освобождала Спинозу, а вот Якова она привела в тюрьму. Спиноза мыслил себя во вселенной, а бедные мысли Якова заперты в камере.
Но кто я такой, чтобы сравнивать?
Он пытался вспомнить биологию, ведь занимался же он биологией, вспоминал кое-что из истории, вспомнит и обдумывает. Говорят, Б-г явился в истории и приспособил ее для своих целей, пусть так, но к людям жалости он не имеет. Б-г просит о милости, бьет себя в грудь, но где она, его милость, нет ее, потому что жалости нет. Милость в молнии? Как ты можешь жалеть, если ты не человек? Жалость была сюрпризом для Б-гa. Не он ее выдумал. И еще вспоминал Яков рассказы Переца, и кое-что он читал в газетах Шолом-Алейхема, и кое-какие рассказы Чехова он по-русски читал. Он припоминал Писание, обрывки псалмов, которые читал по-еврейски на старом пергаменте. Он сам запах этих псалмов вспоминал, не только слова. И псалмы тихо выпевали в синагоге во славу Б-га и чтобы отогнать от штетла беду, но не очень-то они действовали. Яков их сам выпевал много раз, слышал, как выпевали другие, и теперь в уме всплывали стихи, куски – он даже не знал, что их помнит. Ни одного псалма он не мог восстановить в памяти от начала и до конца, и потому из обрывков, какие знал, он составил свой собственный псалом и повторял, повторял вслух, затверживал наизусть. Утром он пел свой псалом по-еврейски, а ночью, лежа в темноте на своем матрасе, пытался перевести на русский. Он знал: Кожин слушает, как он ночью читает.
Пусть враг преследует душу мою и настигнет…
Вот, нечестивый зачал неправду,
был чреват злобою и родил себе ложь;
рыл ров и выкопал его, и упал в яму, которую приготовил.
Утомлен я воздыханиями моими:
Каждую ночь омываю ложе мое,
Слезами моими омочаю постель мою.
Исчезли, как дым, дни мои,
И кости мои обожжены, как головня.
Сердце мое поражено и иссохло, как трава,
Так что я забываю есть хлеб мой.
Не внимай пустому слуху,
не давай руки твоей нечестивому.
Я забыт в сердцах, как мертвый;
я – как сосуд разбитый,
ибо слышу злоречие многих,
они сговариваются против меня,
умышляют исторгнуть душу мою.
Восстань, Г-споди, Б-же мой, вознеси руку Твою,
Не забудь угнетенных Твоих.
Рука Твоя найдет всех врагов Твоих.
Наклонил Он небеса и сошел,
– и мрак под ногами Его.
И пустил Свои стрелы, и рассеял их,
множество молний и рассыпал их.
Я преследую врагов моих и настигаю их,
И не возвращаюсь, доколе не истреблю их. [19]19
Яков произносит псалмы и др. тексты Писания соответственно: Пс. 7:14,15,16; 6:7; 101:4,5; Исход, 23:1; Пс. 30:13,14; 9:33; 9:36; 20:9; 17:10,12,38.
[Закрыть]
Ему представлялось, что сам он преследует врагов своих, и с ним рядом Б-г, но вот он смотрит на Б-га и слышит и видит одно – громкий смех: Ха-ха-ха! Это он сам хохотал, запертый в камере.
6
Я скребу свою память. Я думаю про Рейзл. Я в тюрьме, так почему бы и нет? Вот она едет в развалющей отцовской телеге, как я ее в первый раз увидел, запряженной костлявой клячей, той самой, хоть тогда еще не было этой клячи. Сидит рядом с больной мамашей, среди хилых пожитков. Шмуэл, на козлах, разговаривает сам с собой, или с лошадиным хвостом, или с Б-гом; куда кляча потянет, туда он ее погоняет, та еще езда. Откуда-то они переезжали, я знаю? И куда вы можете переехать в черте оседлости, чтобы вам стало лучше, чем в том месте, откуда вы едете? Везде он искал лучшей жизни, Шмуэл, и нигде не находил, и переезжал куда-то еще. И вот он приехал в наш город, но тут мамаше уже надоело искать счастья, и сразу она умерла. Он еще потом долго не переезжал, не мог бросить могилу. От такого бедолаги-отца какая дочь может родиться? И я от нее держался подальше. Конечно, месяцами я держался подальше, потому что был в армии, но когда я вернулся, я тоже держался подальше, но, конечно, недолго. (Вышла бы она замуж, пока меня не было, большое бы мне сделала одолжение.) Что ни говорите, девушка она была хорошенькая, культурная и разочарованная, уже тогда у нее было печальное лицо. Собственно говоря, это правый глаз у нее был печальный; левый был глаз как глаз, в нем отражался я. Много раз я видел ее на базаре, пока набрался храбрости и с ней заговорил. Я ее опасался, сомневался, есть ли во мне то, что ей требуется. Боялся, как бы она потом не натянула мне нос. Но так или иначе, я видел, как другие мужчины поглядывают на нее, и сам на нее поглядывал. Длинноногая, тоненькая вся такая, и маленькие груди. Помню – темные волосы заплетены в косы, глаза глубокие, длинная шея. Утром она надевала то, что вечером простирнет; иногда сорочка не успевала просохнуть. Папаша хотел пристроить ее служанкой к чужим людям, но она не захотела. Она купит яйца у крестьянок и продает на базаре. Всегда, если только позволяют средства, покупаю у нее, бывало, яйцо. Жили они со Шмуэлом в домишке недалеко от бани. Приду в гости – они радуются, особенно Шмуэл. Он женишка высматривал, а приданого-то не было. Если и было, так смех один. Но он раскусил мой характер, знал, что я не стану задавать никаких вопросов и ему не придется ничего отвечать.
Мы вместе бродили по лесу над рекой, я и она. Я ей показывал свои инструменты, как-то спилил своей пилой молодой каштанчик. В доме у них немного порядок навел, сладил лавку, шкаф, несколько полок – были у меня тогда свободные доски. Если заведется у меня курочка на угощение, я и в пятницу вечером к ним иду. Рейзл благословит свечи, накроет на стол – хорошо. Мы с ней друг другу нравились, но у обоих были свои сомнения. Она, мне кажется, думала: он никуда не поедет, он ни к чему не стремится, так навеки здесь и застрянет. Ну какое с ним будущее? Ну а я думал: девушка она непростая, нелегко будет ей угодить. Она же меня изведет, если что заберет себе в голову. Но мне было хорошо, когда она рядом. И вот однажды, в лесу, мы стали с ней мужем и женой. Она говорила – нет, но она уступила. Потом она стала расстраиваться. Боялась, ребенок, если родится, будет у нее калекой, или семипалый какой-нибудь. «Ну что за суеверия, – я ей говорю. – Если ты хочешь быть свободной, будь сначала свободной в душе». Но тут она в слезы. Немного погодя я ей говорю: «Ладно, сколько можно плакать? Так давай уж лучше, пока снова это не случилось, возьмем и поженимся. Мне нужна жена, тебе нужен муж». Тут глаза у нее сделались большие и снова на мокром месте. И ничего она мне не ответила. «Что же ты молчишь? – я говорю. – Скажи – да или нет?» – «Но ты же не говоришь про любовь», – она говорит. «Кто в штетле может говорить про любовь? – я ее спрашиваю. – Мы что – миллионеры?» Да, я ей не говорил про любовь, мне вообще трудно выговорить это слово. И что такой человек, как я, знает про любовь? «Если ты не любишь меня, – она говорит, – я не могу за тебя выйти замуж». А папаша между тем мне нашептывает: «Это же куколка, такая дивная девочка, ты не пожалеешь. Она будет работать, вместе вы прекрасно будете жить». Ну, я и сказал ей про любовь. И она сказала мне – да. Может, даже мое несчастное будущее показалось ей лучше, чем собственное.
А уж когда мы поженились, она только об одном говорила, что мы должны убраться из России, ее папаша в том числе, – дела, мол, не становятся лучше, дела становятся хуже. И для нас хуже, и для русских. «Давай все продадим и уедем при первой возможности». Я отвечаю: «Предположим, мы все продадим, но что мы выручим? Уж можешь мне поверить, мест разных в мире сколько угодно, но сперва мне нужно много работать, мы скопим кое-какие рубли, но и тогда – кто знает, куда нам лучше поехать. Надо обождать годик-другой, и потом мы уедем». Она смотрит на меня с каменным лицом: «Через годик никуда ты уже не поедешь; ты боишься ехать». Может, она и права была, но я говорю: «Твой папаша переезжал с места на место при каждом вздохе, ну и что он имеет, кроме воздуха? Я побуду на одном месте, сколочу небольшой капитал, осмотрюсь, а тогда уж подумаю об отъезде». Не скажу, что это была чистая правда. Я не торопился бежать в другую страну. Есть такие люди – им вынь да положь новые впечатления; а у меня уж природа такая – оставаться под теми же звездами, под той же луной, а если дождь, так под той же крышей. Мир и так нам чужой, и кому это надо, чтобы он стал еще непонятней? Когда я был в армии, я поменьше боялся мира, но вот я вернулся домой, и с меня было довольно. Другими словами, в те дни, чтобы я сдвинулся, меня надо было толкнуть, и она толкала. Но мы неплохо с ней ладили годик-другой, только все не было у нас капитала, и у нас не было детей. Рейзл огорчалась, или она молчит, или плачет; и без конца она сетовала. Наш дом был разделен на две клетушки. Вечером я на кухне сижу, а она остается в постели. Тогда и стал я больше читать. Беру книги где попало, иногда и стяну, и читаю при лампе. Иной раз так и засну на скамейке над книгой. Когда Спинозу читал, я несколько ночей не ложился. Меня увлекли его идеи, я старался сам научиться мыслить. Тогда-то и начал я меняться, становиться другим человеком. Думал о том, что раньше мне и в голову не приходило, читал кое-что по истории, а как прочитал прокламацию насчет Николая Первого, царского папашу, сам себе и говорю: «Она права, надо уматывать отсюда, и чем скорее, тем лучше».
Но без средств – куда вы поедете? И мы никуда не ехали. Уже почти шесть лет мы с ней прожили, а у нас не было детей. Я молчал, я ничего не говорил, но в душе тосковал. Кому я мог посмотреть в глаза? Рейзл тоже места себе не находила. Все сваливала на свои грехи. Может быть, на мои. Снова принялась, в огромном своем парике, бегать по раввинам, но они ничем ей не сумели помочь, ни в нашем городе, ни в других. Она и колдовство пробовала, и заклятия. Читала Писание, пила зелья, настоенные на рыбе и кроликах. А я в эти штуки не верю. Так или иначе, как и следовало ожидать, все оставалось по-прежнему. «И за что только Б-г меня проклял?» – она плакала. «При чем тут Б-г?» – я говорил. Она с ума сходила. «Неужели я буду, как папаша, вечно не иметь ничего? Иметь даже меньше, чем папаша?» К тому времени я уже немного устал от этой вечной бури. Она носилась туда-сюда, она плакала, кляла свою жизнь. Я меньше говорил и больше читал, хоть книги не приносят ни копейки, разве что их продашь. Я даже подумывал, не повезти ли ее к знаменитому доктору в Киев, но кто даст мне на это деньги? И все оставалось по-прежнему. Она оставалась бесплодной, я оставался нищим. Каждый день она просила меня – уедем отсюда, и счастье к нам повернется. «Уехать? – я говорил. – А на какие коврижки?» И еще я говорил: «Очень к папаше твому счастье повернулось». И она смотрела на меня с ненавистью. Я стал уходить из дому. Если вернусь ночью, сплю на кухне. Я чувствовал – еще немного, и о ней начнут болтать по шинкам. А она вот взяла и уехала. Как-то открываю дверь – в доме никого. Сначала я ее проклинал, как в Библии кто-то проклинал блудных жен: «Дай им, Г-споди: что ты дашь им? дай им утробу нерождающую и сухие сосцы». [20]20
Книга Осии, 9:14.
[Закрыть]А теперь я так на это смотрю: не то она себе выбрала будущее.
7
Ты ждешь. Минута надежды, тягучие дни безнадежности. Иногда просто ждешь, и нет больше оскорблений. Уходишь в свои мысли, стараешься изгладить из них тюремную камеру. Если повезет, она тает, и полчаса ты проводишь на воле, вне этих дверей и стен и ненависти к тебе. Если не повезет, эти мысли тебя отравляют. Если повезет, ты выходишь отсюда и ты летишь в штетл, и можешь наведаться к другу, а если его не застанешь, посидеть на скамейке у него перед домом. Нюхаешь траву, цветы, поглядываешь на девушек, если случайно они идут мимо тебя по дороге. Можно и поработать, если работа есть. Сегодня вот можно немного поплотничать. Распилишь пахучее дерево, потом из него что-то ладишь. Пришла пора подкрепиться – развязываешь узелок с едой, чем плохо? Насчет еды – главное, слишком на нее не налегать. Крутое яйцо со щепоткой соли – это же объедение. Или еще, например, разрезаешь картофелину – и со сметаной. Или – макаешь хлеб в молоко и сосешь, прежде чем проглотить, и никаких деликатесов не надо. А горячий чай с лимоном, с кусочком сахара! Вечером, по росистой траве, бредешь к лесной опушке. Смотришь на месяц в молочном небе. Вдыхаешь свежий воздух. Разные планы тебя дразнят, у тебя еще все впереди. В конце концов – ты ведь жив и свободен. Пусть ты и не свободен, но ты себя чувствуешь свободным. Что хуже всего в таких мыслях – они уходят, а ты остаешься в камере. Камера – вот тебе весь твой лес и все твое небо.