Текст книги "Мастер"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
– Кто говорит, нелегко вам. Но ведь вы не одиноки.
– В своей камере я одинок. В своих мыслях я одинок. Не думайте, я не желчный, и я вам так благодарен за вашу помощь…
– Голубчик мой, – сказал Бибиков твердо, – ваша желчность меня нисколько не задевает. Моя забота – как бы вас не подвести.
– Почему же вы меня подведете? – встревожился мастер.
– Кто знает? – Бибиков надел свою мягкую шляпу. – Отчасти мои сомнения питает наша общая участь в этой несчастной стране. Такая сложная, многострадальная, темная и беспомощная страна эта наша Россия. В каком-то смысле все мы здесь арестанты. – Он помолчал, поскреб пальцами бородку, потом сказал: – Здесь такой непочатый край работы, и она потребует усилий всего сердца, всей души, но, честно говоря, непонятно, с чего начинать. Может быть, я с вас и начну? Вы поймите, Яков Шепсович, если окажется, что ваша жизнь гроша ломаного не стоит, значит, и моя не дороже. Если закон не может вас защитить, значит, в конце концов, он не может защитить и меня. Потому-то я и боюсь вдруг вас подвести, потому и тревожусь – как бы мне вас не подвести. А теперь позвольте пожелать вам спокойной ночи. Постараемся оба поспать, утро вечера мудренее. Дай-то Бог.
Яков сжал его руку, он хотел прижать ее к губам, но Бибикова уже не было.
6
Кого-то беспокойного, отчаянного посадили в соседнюю камеру. Едва его заперли, он стал колотить сапогом или обоими сапогами в стену. Стук доходил отчетливо, Яков постучал своим котом в ответ. Но крик из-за стены превратился в шум, не в слова. Но они перекрикивались, в разное время, днем и ночью, орали изо всей мочи – мастеру казалось, что кто-то пытается ему излить истерзанную душу, и он всем сердцем хотел услышать его, рассказать ему про себя; но все эти крики, вопли, вопросы сквозь стену были смутны, невнятны. Как, мастер это понимал, и его собственные крики.
Одиночки были узкие, вытянутые, стены из кирпича и бетона, и в наружной стене – густо зарешеченное оконце в полуметре над головой арестанта. Дверь была плотная, литого железа, с глазком на уровне глаз, в который, когда бывал на месте, засматривал стражник; и хоть Яков все разбирал, что рявкали ему из коридора, но когда один из запертых пытался докричаться до соседа через свой этот глазок, ничего нельзя было разобрать. Щели были узкие, да и коридорное эхо заглатывало слова, накрывало бессмысленным гулом.
Раз как-то стражник с темным лицом и тупым взглядом застукал их из коридора за перекрикиванием и наорал на обоих. Тому арестанту он приказал заткнуться, не то он размозжит ему череп. Якову он сказал: «Тихо чтоб тут у меня, щас х… твой жидовский отстрелю». Он ушел, и оба стали опять колотиться в стену. Стражник являлся один раз на дню, приносил водянистое варево с плавающими тараканами, ломоть затхлого черного хлеба; а то нагрянет с проверкой, не угадаешь когда. Яков, скажем, спит на полу, или он меряет шагами убогую камеру, или сидит у стены, уткнув подбородок в колени, забывшись в ужасных своих мыслях, – и вдруг он чувствует на себе колючий взгляд, который сразу же и отстраняется от глазка.
По скрежету и грому дверей, отворяемых по утрам, когда стражники с помощниками разносили еду, Яков сообразил, что в этом крыле их двое всего заключенных. Тот, другой, был от него слева, а справа стражник отходил на пятьдесят шагов к еще одной двери, отпирал ее ключом, потом с тупым стуком захлопывал и запирал снаружи. Бывало, рано поутру, когда огромная тюрьма тонула во тьме и молчании, хотя сотни, а то и тысячи заключенных стонали, бредили, храпели, пердели во сне, обитатель соседней камеры просыпался и начинал дубасить Якову в стену. Тарахтит-тарахтит, быстро так, а потом вдруг медленно, будто старается обучить Якова какому-то коду, и уж как Яков старался, считал удары, пытался перевести их на буквы русского алфавита, но ничего у него не выходило, и он клял себя за бестолковость. Он тоже стучал – да какой смысл? Бывало, они, оба разом, слепо колотили в стену.
Эта одиночка была для мастера самым тяжелым испытанием. Нет у него такого ума, думал он, чтобы все время быть одному. Когда на двенадцатое утро стражник принес похлебку и хлеб, Яков взмолился о послаблении. Он получил свой урок, теперь он будет подчиняться всем предписаниям, только бы вернули его в общую камеру, где можно хотя бы увидеть человеческое лицо, идет какая-то жизнь. «Если бы вы это передали смотрителю, я был бы вам благодарен от всей души. Трудно, знаете, хочется когда-никогда словом перекинуться с человеком». Но никто из стражников ничего ему не отвечал. Им же буквально копейки бы не стоило передать его слова по начальству, так разве от них дождешься? И Яков погрузился в молчание, и порой мечталось ему, что вот он на Подоле, с кем-то болтает. Стоит, например, под каштаном, в том дворе, с Аароном Латке, и говорит, как плохи дела. (Но как же плохи, когда человек на свободе?) Несколько бы слов всего сказать по-людски, лучше, конечно, на идише, а можно по-русски. Но раз о свободе в данный момент не могло быть и речи, был бы у него хотя бы с собой инструмент, он за одно бы утро проделал дыру в стене, поговорил бы с соседом и, может, даже лицо бы его удалось увидеть, если чуть-чуть отступить. И рассказывали бы они друг другу про свою жизнь, месяцами рассказывали, а потом, если надо, начинали бы все сначала. Но сосед, то ли отчаялся, то ли он заболел, совсем перестал колотить в стену, и оба они уже ничего не кричали.
Если он и забыл про того человека, вдруг пришлось ему вспомнить. Однажды ночью дальний вопль вторгся в его сон. Он проснулся – и ничего не услышал. Мастер постучал в стену тяжелым котом – и не было ответа. Кажется, были шаги в коридоре, снова сдавленный крик опять его разбудил, ужаснул. Что-то случилось, подумал он, куда же мне спрятаться, куда же мне деться? Заскрежетала дверь рядом, и были шаги в коридоре – сразу нескольких человек. Яков весь напрягся в кромешной тьме, откройся дверь, он заорал бы, но шаги прошли мимо. Тяжелая дверь в дальнем конце коридора глухо стукнула, ключ повернулся в замке, и на этом кончился шум. В страшной тишине мастер не мог уснуть. Он колотил в стену обеими больными ногами, орал до хрипоты, но не дождался ответа. Наутро ему не принесли еду. Подыхать оставили, решил он. Но в полдень пьяный стражник пришел с похлебкой и хлебом, что-то ворча себе под нос. Половину похлебки он пролил на Якова, пока тот у него принимал миску.
– Русских мальчиков убивает, а ишь ты, – воняя перегаром, шипел стражник.
Когда стражник ушел, до мастера, очень тщательно пережевывавшего хлеб, вдруг дошло, что тот ведь не запер дверь. По спине поползли мурашки. Вскочил, замирая, просунул пальцы в смотровую щель и чуть без памяти не упал, когда дверь медленно подалась наружу.
Яков весь дрожал от смятения и страха. Выйду – так наверняка же пристрелят. Кто-то стоит, ждет. Глянул в щель – никого. Тихо прикрыл дверь, затаился.
Так прошел час, может, и больше. Опять он приотворил скрежещущую дверь и на сей раз быстро глянул наружу. Направо, в конце коридора, тяжелая дверь была приоткрыта. Что такое – стражник спьяну и эту забыл запереть? Яков прокрался на цыпочках по коридору, остановился в нескольких шагах от той двери, кинулся обратно. Но в свою камеру не зашел. Опять он приблизился к той тяжелой двери, вдруг одумался. Бросился к своей камере, вошел туда, захлопнул дверь. И стал ждать, и его бил озноб, и сердце все сильнее болело. Никто не шел. И тогда мастер понял, что стражник оставил ту дверь открытой нарочно. Предположим, он в нее входит, крадется вниз по ступеням, ну а внизу поджидает другой, тот, с тупой рожей. Посмотрит, взведет пистолет. И начальство потом запишет в тюремном журнале: «Заключенный Яков Бок убит выстрелом в живот при попытке к бегству».
И все же мастер снова скользнул в коридор, замирая от чувства свободы, но на сей раз пошел он в другую сторону. Б-г ты мой, как же он раньше не догадался! Осторожно оглянулся направо, налево, потом посмотрел в глазок к своему соседу. Кто-то, с бородкой, медленно раскачивался на кожаном ремне, закрепленном на средней перекладине открытого окна, а рядом валялся опрокинутый стул. Глаза были уставлены вниз, где его пенсне лежало разбитое под болтающимися маленькими ногами.
Долго, долго не мог мастер поверить, что это был Бибиков.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
В светящейся тьме приходил к нему Бибиков в белой большой шляпе. Пенсне не сидело у него на носу, не было пенсне, и он растерянно тер переносицу.
– Ужасная произошла вещь, Яков Шепсович. Эти люди без чести, без совести. Боюсь, как бы и с вами они не расправились.
– Нет, нет! – кричал Яков. – Я не верю в привидения!
Следователь закуривал розовую папироску, посидит, помолчит; потом что-то хочет сказать и начинает таять. И медленно исчезает во тьме, бело мерцая, будто вечер настал, а потом ночь; и нежное свечение папиросы тускнеет, тускнеет, пока совсем не погаснет. И только страшный образ останется: как он висит, и выкаченные глаза смотрят в пол, на раздавленные стекла.
Всю ночь сидел мастер, скорчась в углу камеры, и в ужасе ждал смерти. Заснет на минуту, и сон наполняется запахом, вкусом и страхом смерти. Вот он, недвижный, лежит на кладбище, закоченелый, подавленный ужасом. В черном небе горят черные звезды. Шевельнешься – свалишься в раскопанную могилу, а там гниют мертвецы, там клочья мяса, там темные кости. Но еще больше смерти боялся он пыток. Боялся, что будут его терзать и рвать перед смертью. Втащат в камеру жуткие свои инструменты, машины, деревянные, страшные, они крушат человеку кости, кромсают живое мясо; и на оконной перекладине вывесят труп. На рассвете, когда его касался грязный взгляд из глазка, он просыпался от жуткого сна и молил о пощаде. Дверь скрежетала – он вскрикивал; но стражники его не душили. Дежурный вталкивал ногой миску с варевом, без единого прусака.
Весь день метался мастер по камере, иногда пускался бегом, пять шагов, три шага, пять, три, а то, прерывая свое топтание по кругу, кидался на стену или разбивал кулаки о железную дверь с долгим, тоскливым воем. Он оплакивал Бибикова, горько оплакивал. Неделями только Бибиков один и поддерживал Якова, жил в его мыслях возможный спаситель, справедливый, благородный человек; он бы выручил его из тюрьмы, из этой ловушки, капкана этого, освободил от самого преступления, от мерзкого навета. В этих мыслях было единственное утешение Якова: добрый человек помогает ему, и с его помощью, когда будет суд, Якова оправдают. И будет он на свободе, и помчится к себе в штетл или, если сумеет собрать средства, подастся в Америку. Где они теперь, эти ожидания, надежды, мечты; он ими дышал, а их у него вырвали без предупреждения. Кто теперь его выручит? На кого ему теперь полагаться? В том месте души, где так прочно засел Бибиков, теперь, гиблая, зияла дыра. Кто теперь изобличит убийц, Марфу Голову и ее дружков, кто объявит о его невиновности журналистам? Если, скажем, она удрала из Киева, перебралась в другой город, а то и в другую страну, – кому теперь надо ее разыскивать? И как же теперь люди узнают о беззаконии против невинного человека? И кто его выручит, если никто во всем белом свете, кроме тюремщиков, не знает, где он? Никому он не нужен, Яков Бок, он – ноль, его нет. Предположим даже, они не собираются его убивать, так они медленно его доконают, похоронят заживо, навеки в этом застенке.
– Мама-папа! – кричал он. – Спасите меня! Шмуэл, Рейзл, кто-нибудь, спасите меня! Спасите меня, люди!
Он ходил кругами, забывая, что ходит, изобретая немыслимые планы побега, и от каждого плана сердце болело, каждый был неосуществим. Весь день он ходил, и ночью ходил, пока не разбились коты, а потом босиком ходил, изранил все ноги. Ходил в почти жидкой жаре, и некуда было идти, только кругами, кругами в этой ловушке, и он ходил, он бил себя – по голове, в грудь, царапал себе лицо, руки и проклинал свою жизнь.
Разбитые ноги болели невыносимо. Яков в изнеможении валился на пол. Пытка, пытка без всяких орудий – эта боль в теле, эта тоска в душе. Стопы, все в струпьях, в кровавых гнойных ранах, вздулись – вот-вот лопнут. Потом опухоль всползла вверх по ногам, стало не видно лодыжек. Мастер лежал навзничь, дышал шумно, с присвистом. Было бы тут хоть чуть-чуть попрохладней. Сколько еще я выдержу? Ноги как будто заковали в кандалы и сунули в огонь. Обе распухли до самых колен. Он лежал навзничь, и он хотел умереть. Злой глаз на него смотрел. Наконец он подставил гниющую ногу под самый глазок; но что он мог сказать, тот, кто смотрел? Ничего он не сказал.
– Помогите! – кричал Яков. – Мои ноги болят невыносимо!
Тот, кто стоял за дверью, пусть слышал, но ничего не ответил. Взгляд исчез из глазка. Мастер дрожал как в лихорадке, весь взмокший, он снова стонал всю ночь. Утром заскрежетал ключ в замке, и в камеру вошел смотритель Грижитской. Вспомнив про Бибикова, Яков весь сжался. Но кривой смотритель был настоящий, живой, человек как человек, и даже Якову показалось вдруг, что то, что он тогда видел в соседней камере, был сон; неужели наяву он видел такое? Он не смел спросить про следователя. Узнают, что он знает, – тут же убьют.
– Ну, что у нас за новые штучки? – спросил смотритель.
– Прошу вас, – сказал Яков. – У меня, наверно, заражение крови. Мне нужен доктор.
– Нет у нас доктора для таких.
Мастер устало прикрыл глаза.
Смотритель ушел. К вечеру он вернулся с фельдшером из тюремного лазарета.
– У него заражение, – сказал фельдшер.
– А это опасно? – спросил смотритель. – Или так, само по себе заживет?
– В обеих ногах гноя полно. Может гангрена начаться.
– И поделом бы этой сволочи. – Смотритель задумался. – Ладно, – он наклонился к Якову, – ступай в лазарет. Тебя бы тут гнить оставить, да камера еще пуще провоняет и заразы напустишь.
– Но как же я пойду? – сказал Яков. – Может, Фетюков или кто-нибудь мне поможет?
– Рыбак рыбака видит издалека, вот и убийца так, – сказал смотритель. – Нет твоего Фетюкова. Расстрелян за несоблюдение правил и сопротивление конвою.
– Расстрелян… – Яков оторопел.
– За неповиновение. И он оскорбил часового. А тебе урок. Ну, пошевеливайся.
– Я не могу ходить. Как я буду пошевеливаться, если я не могу ходить?
– Ходить не можешь – ползи. О, чтоб тя черти упекли!
Как пес, подумал Яков. На четвереньках он подполз к двери камеры, потом, с мучением, дополз по коридору до той, ведущей к лестнице двери.
Полз он медленно, но все равно от нажима нестерпимо болели колени, израненные стопы задевали пол, и ничего он с этим не мог поделать. Но он заглатывал крик. Смотритель с фельдшером оба ушли, и стражник с ружьем шел за мастером по коридору. Когда мастер спускался по высоким деревянным ступеням, его вес держался на дрожащих руках, стопы колотились по каждой ступеньке, и не раз он чуть не грохнулся по лестнице вниз. Если остановиться, стражник толкает ружьем. Когда наконец добрался до низу, обе ладони стерлись в кровь, кровь хлестала из коленей. Когда выползал из дверей тюрьмы во двор, спина у него почернела от пота, вздулись вены на шее.
Лазарет был там, где конторы, через двор от камер. Как раз было время десятиминутной вечерней прогулки, и арестанты расстраивали ряды, чтобы пропустить извивавшегося в грязи мастера.
– Пятак за жидовскую морду! – крикнул колченогий.
Арестант в рваном пальто повернулся и двинул колченогого по челюсти. Стражник ударил оборванного.
Б-г ты мой, разве я мог бы сделать такое? Якова тошнило, он чуть не свалился без памяти. На самой середине двора подвели дрожащие руки, он рухнул. Несколько арестантов вырвались из рядов. Стражник с хлыстом заорал, что это запрещено. Часовые, стоявшие по стенам, взвели ружья, все вернулись в строй, все, только не парашечник в разбитых очках. Выудив обрывки мешковины из мусорной кучи, он кинулся к Якову. Поскорей обвязал ему руки, колени. Стражник матерился, но парашечнику не мешал. И, когда тряпки были обвязаны, пнул Якова ногой.
Снова мастер оперся на кровавые ладони, колени, слепо прополз через двор. Взобрался по каменной лестнице в лазарет.
Врач, лысый, в грязном белом халате, пропахшем табаком и карболкой, осмотрел страшные стопы Якова, намазал густой и едкой желтой мазью из баночки, перевязал грязными бинтами, колени и руки протер ему спиртом и велел лечь в постель. В первый раз после ареста лежал он в постели. Чуть ли не сутки проспал. Когда проснулся, врач, попыхивая сигарой, развязал бинты и приступил к операции. Взрезал без наркоза гнойные раны. Яков кусал губы, но при каждом надрезе все-таки вскрикивал.
– Так и надо тебе, Яков Бок, – приговаривал врач, – будешь знать, каково было бедному Жене, когда ты колол его, выкачивал кровь, и все ради веры вашей еврейской.
Ночью в лазарете, лежа в постели, он задыхался. Разевал рот, большими глотками заглатывал воздух и все равно задыхался. Сначала Яков не подумал про астму, у него часто бывали нелады с дыханием, когда волновался, а по-настоящему он уже не болел годами. Но тут воздух стал тяжелым, затхлым. Как металлом дышать. Грудь у него ходуном ходила. Легкие стали как каменные, он дышал хрипло, натужно, его тошнило. Мастер скреб ногтями сенник. «Кому надо больше? С меня уже хватит». Он сел на постели, задыхаясь, звал на помощь – никто не шел. Тогда он вылез из постели, наступая на сочившиеся кровью бинты, добрался до зарешеченного окна. Лежал под окном на полу и, со свистом, с трудом, по капле набирал в легкие воздух. Потом, вдруг, рухнул в тяжелый сон, и снилось ему, что он подыхает в безоконном застенке; и всплывает несчастный сиротский дом, покосившийся, развалющий барак, где прошло его детство; и Рейзл от него убегает в ужасе, будто он с тесаком за ней гонится; или он в Сибири, в пожизненной каторге, за убийство того мальчика, и мертвое замученное лицо не отпускает его от себя. Еще ему снилось, что он встречает его в лесу, мальчонку с учебниками, и вдруг, ни с того ни с сего, хватает и душит; а потом, с помощью Прошки, пока ребенок еще дергается, он тринадцать раз вонзает нож ему в сердце и пять литров крови выкачивает, яркой крови – великолепная жидкость… И всю ночь Грубешов в желтых гетрах стоял на груди у Якова и поучал свою жертву нудно и хрипло, и как ни молил мастер о помощи Бибикова, следователь сидел в соседней комнате за бюро и почему-то такое его нельзя было тревожить.
2
Смотритель поместил его в новую камеру, большую, сырую, в полуподвале одиночного блока, направо от контор и лазарета.
– Под приглядом будете. Слух прошел, будто вы замышляете побег с помощью своего кагала еврейского. Строго предупреждаю: при малейшей попытке – получите пулю.
Он ткнул пальцем в объявление на стене:
Подчиняться правилам без рассуждений. При неповиновении правилам, оскорблении часового или представителя тюремных властей, при самомалейшей попытке к бегству арестованный будет расстрелян на месте.
– Мало того, – сказал старый смотритель, – дежурный, дабы надежнее блюл эти правила, получает денежное поощрение. Умный пес – и тот плетку знает и порки боится.
Он угостился табачком и дважды чихнул. Яков спросил, нельзя ли, чтоб рядом с ним был другой арестант, приличный человек.
– Трудно, когда нет рядом живой души, не с кем поговорить, ваше благородие. Как облегчишь сердце?
– Ну, это уж не моя забота, – сказал смотритель.
– Так может, мне хотя бы животное позволят держать, кошечку, может быть, птицу какую-нибудь?
– Из твоего-то довольствия – кошку? Да ты с ней вместе подохнешь. Или она тебя съест, либо ты ее. И у нас тюрьма для преступников, а не гостиная и не клуб. Вы тут не удовольствия-уюта ради находитесь, а в наказание за подлое убийство невинного ребенка. Только у вашего брата еврея хватает наглости такие вопросы задавать. Я уж ваших штучек нахлебался, баста.
Осень была скверная, холод, проливные дожди, Яков видел в камере пар у себя изо рта. Астма его не мучила больше, пока он не простыл, и тут она на него снова напала и прихватила сильно, как всегда. Были утренники, когда внешняя стена камеры, которая выходила во двор, покрывалась инеем. Внутренние стены, в метр толщиной, из цемента и битого камня, все облезли, потрескались. После сильного ливня чуть не весь пол промокал от мокрой земли. Ближе к окну капало с потолка. В ясные дни маленькое зарешеченное окно в метре примерно над головой мастера, хоть и грязное, пропускало свет. Свет был тусклый, а в дождливые дни он тонул в темноте. После вечерней кормежки вносили маленькую и вонючую керосиновую лампу без стекла, она до утра горела, а там ее убирали. Но однажды лампы не принесли, потому что, как объяснил старший надзиратель, керосин денег стоит. Мастер тогда попросил свечу, и надзиратель обещал поглядеть, но свечи никакой так ему и не дали. Ночью в камере тьма была хоть глаз выколи. Они дадут мне свечу, когда будет обвинение, решил мастер.
Когда ветер был сильный, в разбитое окно дуло. Яков предлагал заделать окно, дайте только ему стремянку и немного замазки, но кому это нужно? В камере стоял холод, но зато теперь у Якова был матрас, клочковатый, набитый соломой мешок, на котором предшественник Якова – Житняк говорил – помер от тюремной горячки. Мастер клал мешок туда, где посуше. Мешок кишел клопами, блохами, но кое-каких удавалось вытряхнуть, а каких и раздавить. Спина болела от сенника, солома воняла плесенью, но все лучше, чем спать на каменном полу. В ноябре ему выдали рваное одеяло. Еще была у него в камере трехногая табуретка и грязный столик – одна ножка короче трех остальных. В одном углу была у него кружка с водой; в другом он держал вонючую парашу, в которую мочился и испражнялся, когда было что испражнять. Раз в день разрешалось сливать парашу в бочку, которую на тележке провозил мимо камер другой арестант, но разговаривать с Яковом ему запрещалось, а Якову запрещалось к нему обращаться. По тому, как гремела по коридору и останавливалась тележка, Яков понял, что рядом, по обе стороны от него, пустые камеры. Одинокая одиночка.
Дверь камеры была из трех листов железа и когда-то крашена в черный цвет, но теперь почти вся заржавела; на уровне глаза была щель, прикрытая металлической планкой, и дежурный стражник отодвигал эту планку, когда заглядывал в камеру. Почти каждый час в течение дня обрыскивал камеру одинокий глаз. Днем обычно дежурил Житняк, ночью Кожин; иногда смены находили одна на другую, иногда они менялись. Иногда, тайком поддев планку, Якову удавалось увидеть, как Житняк сидит на стуле у стены, строгает ножиком прутик, скосив глаз на картинку в журнале, но чаще он клевал носом. Был этот Житняк широкоплечий, тяжелый, из ноздрей торчали волосы, а короткие пальцы были черные, будто он работал когда-то с машинным маслом и сажей, да так и не отмылся. Когда он входил, в камере пахло капустой и потом. Лицо Житняку изрыла оспа, и он был резкий, грубый. Хмурый, не знаешь, чего от него ждать, и порой он отвешивал мастеру затрещину.
Кожин, ночной дежурный, был длинный, с худым лицом, и в слезящихся глазах у него засела забота. И голос был низкий, как из бочки. Даже когда он шептал, получался у него глухой бас. Часто он мерил шагами коридор, будто и сам заключенный; Яков слышал, как отдаляются и приближаются по цементному полу шаги. Ночью Кожин сдвигал планку и слушал, как мастер дышит со свистом, как он кричит, разговаривает во сне. Яков знал, что он тут, потому что, когда собственный крик разбудит его, он видел глухую полоску света из коридора и потом медленно закрывался глазок. Иногда он просыпался, если Кожин поднесет лампу к глазку и посветит в камеру. Иногда слышал, как стражник тяжко дышит под дверью.
Житняк был поразговорчивей, но тоже не очень распространялся. Кожин сперва и вовсе не заговаривал с мастером, но раз как-то, в подпитии, стал жаловаться, что из сына вот толку не вышло. «Служить не желает, – рычал стражник своим нутряным басом, – и когда уж он в должность какую поступит? Тридцать лет я прождал, что из него человек выйдет, и все я жду. Уж сам себя убеждаю – погодить и погодить, изменится он, человеком станет – какое! Даже обворовывает он меня, это отца-то. Жена говорит – сам виноват, мол, не бил его, когда он мальчонкой был и повадку свою уж тогда выказывал, а я не могу вот этого, чтобы бить. Самому, не приведи бог, от папаши доставалось, чтоб ему на том свете пусто было. Да, плохо, а еще дочка туда же, смотрю, не блюдет она себя, как следовает, ну, я в ее дела не вхожу. А сын – он в тюрьму угодит, наподобие как ты, и поделом ему. Вот так оно получается – как лишнее-то детей баловать».
В октябре Яков молил стражников затопить печку у него в камере, но надзиратель сначала отказывал, ввиду экономии дров. Потом, уже в ноябре, как-то Житняк отпер дверь и двое бритоголовых заключенных, украдкой поглядывая на Якова, внесли несколько вязанок. Он совсем простыл, у него разыгралась астма, и, видно, кто-то из стражников доложил смотрителю, и тот посчитал, наверно, что надо сохранить арестанта живым. Смотритель, как его видел Яков, был человек незлой. Слишком строгий, да, а может быть, глупый – это как взглянуть. А вот старший надзиратель – дело другое. Мастера в дрожь кидало от его оловянных глаз, узкого лица и четырехпалой руки. На что ни глянет, он гложет как будто. Рот маленький, сильный, скрытно голодный. Сапоги воняют собачьим дерьмом, или чем там он их мажет, а на каждом бедре у надзирателя по пистолету. Долго не разрешал он, чтобы Якову дали дрова. Мастер не любил его, и никого он так во всей тюрьме не боялся.
Высокая кирпичная печка дымила из-за треснутого кирпича наверху, но дым все-таки лучше, чем холод. Яков просил, чтобы печку топили с утра пораньше, чтобы иней стаял со стен, хотя, как только нагреется камера, разливалась по полу лужа; и еще он просил топить перед ужином, чтобы ему поесть в тепле. Когда дрожишь от холода, от этих ошметков капусты в щах не получаешь никакого удовольствия. Когда тепло – смакуешь каждый кусочек. Сберегая дрова, он утром, попозже, давал печке выгореть. Потом пальцами выгребал из загнета остывший пепел, клал немного щепы для растопки, одно-два полена, а уж перед ужином Житняк придет, подожжет. Житняк, кажется, ничего не имел против такой процедуры, хотя, бывало, и матерился. Волосы Якову так и не сбрили, хоть приходил как-то тюремный цирюльник, немного его подстриг; бриться ему не давали, и он оброс длинной бородой.
– Это чтоб на еврея больше ты походил, – через глазок говорил Житняк. – Смотритель, слышно, в жидовский кафтан велит тебя обрядить, и шляпу тебе будто наденут, как у раввина, и пейсы тебе завьют, для кошерного вида. Надзиратель давеча говорил.
Арестантам в одиночных камерах дальше по коридору разносили скудную еду другие заключенные, но еврея им обслуживать запрещалось. Еду передавали Житняку или Кожину, а уж те ее вносили к Якову. Житняк этим тяготился, и порой, принося Якову кашу или щи с хлебом, он ворчал: «Вот те кровь христианская, кушай-пей на здоровье». Чтобы войти в камеру, дежурному – иногда стоял за ним вооруженный часовой – приходилось отодвигать шесть засовов, которые закрепили в двери в тот день, когда в камеру поместили Якова. Грохот этих шести засовов, одного за другим, по нескольку раз на дню изводил Якова.
Всю осень Яков не видел смотрителя, потом тот как-то явился в камеру по «деловой надобности».
– На пряжке ремня у Женечки нашли отпечатки пальцев, так что надо проверить ваши.
Агент сыскной полиции принес штемпельную подушечку и лист бумаги – снять у Якова отпечатки пальцев.
Еще неделю спустя смотритель пришел с большими ножницами.
– На теле мальчика обнаружено несколько волосков, хотим сопоставить с вашими.
Яков с неохотой позволил остричь ему волосы.
– Сами отстрижете, – сказал Грижитской, – снимете семь-восемь волосков и положите вот в этот конверт.
И отдал конверт и ножницы Якову.
Мастер срезал несколько волосков.
– А откуда я знаю, вдруг вы возьмете мои волосы, положите на тело мальчика и потом скажете, что они раньше там были?
– Вечная подозрительность, – поморщился смотритель. – Вся ваша нация такая.
– Вы меня извините, конечно, но почему смотритель тюрьмы должен искать улики преступления? Он что – полицейский?
– Не твое собачье дело, – сказал смотритель. – Вот ты невинный, так и представь доказательства.
В конверт с волосами упала вошь, Яков не стал ее вынимать.
Еще как-то утром смотритель принес Якову пузырек черных чернил и несколько осьмушек бумаги – взять образцы почерка. Велел написать по-русски: «Имя-фамилия у меня Яков Шепсович Бок. Я действительно еврей».
Потом смотритель вернулся и велел мастеру написать несколько слов, лежа на полу. Потом он велел Житняку держать Якова за ноги, пока тот писал свое имя, стоя на голове.
– А это зачем? – спросил Яков.
– Посмотреть, как меняется почерк от изменения позы. Тут требуются все возможные образцы.
И по два раза на дню потом в камере мастера производилось обследование его тела: так называемый «обыск». Отодвигались засовы, входили Житняк, старший надзиратель в вонючих своих сапогах, и мастеру приказывали раздеться. Яков снимал все – пальто, арестантский халат, рубаху без пуговиц, залубеневшую от грязи, как ни просил он, чтобы ему разрешили ее постирать, и наконец сбрасывал штаны. Ему разрешали оставить ветхую исподнюю сорочку, чтобы вдруг не закоченел до смерти. Еще он должен был снять рваные носки и башмаки на деревянной подошве, какие он носил с тех пор, как врач проткнул ему волдыри, и раздвинуть ноги, чтобы Житняк оглядел ему пах.
– Зачем вам это надо? – спросил мастер во время первого обыска.
– Помалкивай, – сказал Житняк.
– Это чтобы проверить, не спрятано ли у вас оружие какого-нибудь рода на теле и в одежде. Мы вас должны оберегать.
– Какое мне оружие прятать? Все у меня отобрали.
– Вы хитрые все, я вас знаю, но и я стреляный воробей. Можно спрятать иголки, гвоздики, булавки, спички, да мало ли; а то и капсулу с ядом евреи могли передать для самоубийства.
– Ничего у меня нет такого.
– Встать и расслабиться, – говорил старший надзиратель.
И Якову полагалось поднять руки, раздвинуть ноги. Надзиратель своей четырехпалой рукой щупал ему подмышки, мял мошонку. Потом мастеру надо было поднять язык; он оттягивал себе обе щеки, а Житняк ему заглядывал в рот. И последнее – он наклонялся вперед и раздвигал себе ягодицы.
– Не жалей на жопу газет, – сказал Житняк тогда, в первый раз.
– Чтобы не жалеть, надо еще иметь.
Потом обыскивалась одежда, и ему разрешали одеться. Хуже ничего в жизни не бывало с Яковом, и это бывало два раза на дню.