Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"
Автор книги: Бенгт Янгфельдт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Только нервы
Иосиф Бродский был человеком, обладающим большим талантом на дружбу. По отношению к тем, кого любил, его вниманию, заботливости и щедрости не было границ. Особенно если кто-то болел или оказывался в трудном положении. О его родственной заботе о Стивене Спендере, который в 1994 году, находясь в Нью-Йорке, попал в больницу с инфарктом, свидетельствовала жена поэта, леди Наташа. Другой пример: когда в 1990 году я позвонил Бродскому, чтобы сообщить, что у шведского поэта Томаса Транстремера был инсульт, он реагировал с бурным отчаянием и сразу спросил, не нужны ли деньги. (Как американский гражданин он полагал, что лечение платное.) Так же щедро он сочинял рекомендательные письма для людей, которых ценил, или дарил подарки – всегда точно угадывая желание и нужды получателя.
Бродский был в высшей степени другом своих друзей. По отношению же к совсем чужим людям он часто демонстрировал другую сторону своей натуры: резкость, недоступность, чуждость. А если человек ему активно не нравился, он бывал дерзок и просто груб. В оценке людей он руководствовался голым инстинктом. Первое впечатление почти всегда было решающим – чаще всего внешние факторы: вид, манера вести себя и говорить. «Я в некоторое роде как собака или лучше: как кот, – объяснил он. – Когда мне что-то нравится, я к этому принюхиваюсь и облизываюсь. Когда нет – то я немедленно…» «Разумеется у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением», – заявил он в другом интервью. Это совпадает с впечатлениями его друзей. «Когда Иосиф впервые видел человека или попадал в новую среду, он вбирал все глазами, ноздрями, ушами, порами кожи», – вспоминал Андрей Сергеев. «Я бы сказала, что он был злостно причастен, – рассказывала Рада Аллой, продолжив: – Мог о ком-то отозваться с восторгом, вознести до небес, а кого-то другого просто не выносить, в то время как, с точки зрения третьих лиц, оба они ничем друг от друга не отличались!» Часто его инстинктивные суждения оказывались верны, но нередко они заставляли его судить о людях и вещах несправедливо.
Спокойно и уверенно Иосиф чувствовал себя только в своих четырех стенах или вместе с людьми, которых хорошо знал и которым доверял. В чужой обстановке он испытывал неловкость и «немедленно начинал излучать беспокойство, мучительное и для него, и для всех, – вспоминает Кейс Верхейл. – Если он тогда начинал говорить, то часто громко и агрессивно, словно им владело чувство, что его загнали в угол. Или пускался в словесные игры, делая никакое общение невозможным. Если над его шутками никто не смеялся, он сам, чтобы заполнить тишину, произносил, пожимая плечами: „А по-моему, смешно“». Я и сам не раз был свидетелем подобных случаев.
Спокойным и уверенным, как в своих четырех стенах, Иосиф бывал в семьях близких друзей – возможно, потому что большую часть жизни он прожил без собственной. Его близкий друг Диана Майерс высказала мысль, что его «преклонение перед институтом семьи», его «поистине библейское уважение к семье, к семейным устоям» были в нем еврейской чертой. Еврейской или нет, эту черту я наблюдал во время его длительных пребываний в Швеции, когда он общался главным образом с нашей семьей и семьей своего шведского издателя. Тогда он проявлял все свои положительные качества и никогда – никогда! – не давал волю отрицательным. Конкретное доказательство этому «преклонению» я получил осенью 1989 года в такси на пути из Упсалы в Стокгольм, где мы с Иосифом выступали в университете. Иосиф вынул пачку сигарет, чтобы закурить, а когда я (редкий курильщик) взял сигарету, он вырвал ее из моих рук, опустил стекло машины и вышвырнул ее со словами: «То, что я курю, одно дело, а вы – pater familias». По той же причине он однажды сказал мне, чтобы я раз в год обязательно делал сканирование тела.
Нервозность и агрессивность, проявляемые Иосифом на людях, коренились в его робости и застенчивости. Если он был уверен в себе как поэте, то в себе как человеке он уверен не был – ровно наоборот. «В юности он был мучительно застенчив» и нередко заливался румянцем, вспоминает Людмила Штерн. Его французская подруга Анни Эпельбойн тоже помнит, что Иосиф «часто краснел, стеснялся». Объясняя двойственность его характера «каким-то комплексом», тем, что «он не нравился себе физически», она видит в этом источник «смеси невероятной нежности и грубости» в нем. Хотя застенчивости и робости с годами поубавилось, преодолеть их до конца Бродскому не удалось. Когда в 1982 году американская журналистка Хелен Бенедикт посетила Иосифа в его нью-йоркской квартире и услышала, как он говорит по телефону, она подумала, что «иметь такого друга было бы нелегко»: «Лоялен, но груб, если не в настроении. Рвение к правде, которое ощущается в его поэзии, может, заметила я, оборачиваться в жизни недостатком такта». Бродский, продолжает она, – «странная смесь наглости и робости – застенчивости, кажущейся иногда презрением».
[Фото 27. Любимый жест Бродского, когда он был в хорошем настроении. Фото сделано в квартире автора во время записи программы «Иосиф Бродский и четыре русских поэта» для шведского ТВ в августе 1992 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Вследствие этих черт своего характера Иосиф нередко ранил людей, сам того не желая. «В его характере было что-то, что мне не нравилось, – призналась Сьюзен Зонтаг в интервью. – Мне не нравилось то, как зло и презрительно он порой относился к людям», особенно к молодым. В качестве примера она приводит случай, когда Бродский спросил молодую женщину, чем она занимается. Когда та ответила, что она писательница, он спросил, с чего она взяла, что у нее к этому есть способности. «Это было очень жестоко, ведь он практически ничего не знал об этой молодой особе», – вспоминала Зонтаг, добавляя, что та заплакала.
«Жестокость» эта отразилась и в его поэзии, например, в некоторых стихотворениях, обращенных к Марине Басмановой, и в стихотворении «Письмо в оазис», посвященном Александру Кушнеру (за которое он потом скрепя сердце извинился – и посвящение снял). Другой пример – как в «Набережной неисцелимых» он изображает свою венецианскую подругу, впав в отчаяние от того, что она отказывает ему в нежности. Третий – отличавшийся весьма «желчным» (по определению Джона Кутзее) тоном очерк «Посвящается позвоночнику», вошедший в сборник эссе «О скорби и разуме». Очерк был написан по-русски в 1978 году, по свежим впечатлениям от конгресса ПЕН-клуба в Рио-де-Жанейро. В тексте фигурирует названная по имени «шведская вещь», «хамка» и «психопатка», которой он был занят «с утра до вечера» и которая «мастью и бездарностью в деле» сильно напоминала другую шведку, тоже названную, хотя только инициалами, но легко узнаваемую, поскольку те же буквы стоят посвящением к первому стихотворению Бродского на шведскую тему. Узнав, что Иосиф собирается включить этот очерк в новый сборник эссе, я уговаривал его нейтрализовать эти места, поскольку выпады его казались мне и необоснованными и бестактными. Что он и сделал: имя было заменено фразой: «Назовем ее Полярной звездой», инициалы превратились в «N. N.», прилагательное «шведская» заменилось попеременно «нордической» и «скандинавской», а сетования на сексуальные недостатки были вовсе опущены. К моему удивлению, не потребовалось никаких усилий, чтобы убедить Иосифа в желательности этой ретуши. Легкость, с которой Иосиф пошел на изменения в тексте эссе «Посвящается позвоночнику», скорее всего, объяснялась тем, что он счел лишним раздражать читателей в стране, к которой испытывал столь теплые чувства. Однако русский текст, вошедший в его «Собрание сочинений», остался без изменений.
Бродский осознавал трудность своего характера и сам не раз говорил об этом в частных беседах и в разных интервью последних лет. «Я… достаточно хорошо себя знаю что я такое, какой я монстр, какое исчадье ада», – признался он в интервью Томасу Венцлове, приводя как пример все, что он «натворил в этой жизни с разными людьми». Именно эти «предосудительные», по его собственному определению, поступки, а «не аплодисменты или положительные рецензии», определяют в конце концов отношение человека к себе. На известной стадии жизни человек понимает, что он «сумма своих действий, поступков, а не сумма своих намерений».
Осознание этого – трудное, отчуждающее. Но даже если жизнь была «жутковатой с любой точки зрения», считал Бродский, она имела то преимущество, что была своя, «а не чья-либо жизнь». Самодостаточность, независимость, автономность – вот черты, которые Бродский выделяет у писателей, особенно им ценимых. Платонов, например, производил на него «впечатление поразительной автономии». «Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь, – писал он летом 1965 года Якову Гордину из ссылки. – Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если весел – тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь – это твоя жизнь. Ничьи – пусть самые высокие – правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае они похожи на твои. Будь независим. Независимость – лучшее качество на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) – это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты; а то приходится сводить счеты фиг знает с кем».
Осознавая импульсивность своего восприятия действительности, Бродский любил ссылаться (кстати, как и в очерке «Посвящается позвоночнику») на формулу японского писателя Акутагавы Рюноскэ: «У меня нет совести. У меня есть только нервы», перефразируя ее на свой лад: «У меня нет убеждений (или философии). У меня есть только нервы».
Вне четырех стен дома
Нервность и мнительность, овладевавшие Иосифом вне четырех стен собственного дома, были связаны не только со сверхчувствительной психикой, но и с произволом жестокой советской действительности, постоянно дававшей о себе знать. «Иосифу казалось, что если человек не пришел вовремя домой, с ним обязательно случилось что-то плохое, исходящее от властей предержащих», – вспоминает Татьяна Никольская, которая знала его с начала 60-х годов. Такое бывало: вдруг откуда ни возьмись появляются два человека, заталкивают тебя в автомобиль и увозят в КБГ или в психушку.
С этим психическим состоянием знакомо большинство российских людей – чувство опасности, страх, что все, что угодно, может случиться когда угодно, где угодно и с кем угодно. Помню разговор между Иосифом и моей женой – двумя бывшими советскими гражданами – на эту тему: когда кто-то не возвращается вовремя, первая мысль, которая приходит в голову: не то, что он прозевал автобус или что часы идут неправильно, а что случилось что-то страшное.
Русский – не только советский! – опыт, помноженный на еврейский. Позвони, когда приедешь! Если мог, Иосиф всегда звонил по приезде, чтобы сказать, что он цел и что всё в порядке, – даже когда речь шла о получасовой поездке на такси из Стокгольма в аэропорт.
Работа и жизнь
Назвав себя не без доли кокетства «монстром», Иосиф мог бы в свою защиту привести тот довод, что он ставит работу выше жизни. Единственная возможность преодолеть «чудовищную мысль, что ты не имеешь права на существование», – это «писать каждый день» и «как можно лучше». Есть жизнь и есть работа, и человек должен выбрать между этими двумя способами самоосуществления. Выживает только работа. После смерти, пишет Бродский в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием», «на книжной полке ваше место будет занято не вами, но вашей книгой… лучше, если скверной сочтут вашу жизнь, а не вашу книгу, чем наоборот». Серьезный писатель должен выбрать между «жизнью, то есть любовью, и работой»: «В одной из них приходится халтурить. Я предпочитаю халтурить в жизни».
Этот выбор приводит к тому, что ты «относишься к любимой как к чему-то на полставки», между тем как она «относится к любви как к полной рабочей ставке, и в этом вся проблема». Это осталось «проблемой» для Бродского и после того, как он в 1990 году женился, признался он в интервью два года спустя. Переход в это «новое качество жизни» произошел «в сильной степени бессознательно, как и все, что я в своей жизни делал», и «при всех очевидных и предполагаемых преимуществах» он не способствует творческому процессу, а является даже «помехой». Однако, несмотря на опасения Бродского, что он не сможет «совмещать, грубо говоря, приятное с полезным», и несмотря на то, что в 1993 году семья пополнилась дочкой Анной, последние пять лет его жизни отличались заметным творческим подъемом.
И в этом вопросе, как и во многих других случаях, во взглядах Бродского на работу и жизнь можно увидеть параллель с Оденом. Иосиф утверждал, что читал чуть ли не каждую строку Одена. Возможно, он был знаком и с письмом, которое Оден написал своему брату, когда ему было всего двадцать лет: «Человек, который чего-то стоит, по-моему, всегда одинок. Настоящие художники не являются приятными людьми; все их чувства уходят в работу, и жизнь получает остаток».
Бродский был большим тружеником, и обвинения в тунеядстве во время процесса 1964 года были чистейшей напраслиной: к тому времени им было написано больше ста двадцати стихотворений и поэм. За годы нашего общения я четко понял, что у него была только одна настоящая цель в жизни: писать. Когда он бывал в Стокгольме, мы созванивались почти каждый день, прежде всего из-за состояния его здоровья. Иногда, когда я звонил, мне сразу было понятно, что мешаю. Он никогда не говорил этого прямым текстом, но голос выдавал. Обычно он был весел и болтлив, рассказывал анекдоты, а в такие минуты был скуп на слова.
За и против
Выступления Бродского отличались захлебывающимся напором и часто даже агрессивностью. Это было выражением не только нервного склада его характера, но и другой черты его личности: тяги к провокации, стремления бросить вызов. «Он был нетерпелив, агрессивен… и любил споры ради споров, – вспоминает его студент, будущий литературный критик Свен Биркертс. – Если ты говорил белое, он настаивал на черном. Если ты признался в том, что восхищаешься кем-то другим, кроме его идолов – как Оден, или Лоуэлл, или Милош, – он забраковывал твое мнение».
Иосиф действительно любил провоцировать, растягивать границы, испытывать, как люди будут реагировать, сколько они выдержат. Однажды, когда я жил у него в Саут-Хедли, он должен был выступить перед студентами с чтением стихов других поэтов. Стоя уже на пороге, он не знал, что читать (он редко готовился к подобным мероприятиям), и спросил, есть ли у меня какая-нибудь идея. Я предложил Иосифу начать со стихотворения английского поэта Филипа Ларкина, которого он ценил – это я знал – и которым я в это время увлекался. Оно называется «This be the Verse» («Вот это стихи») и начинается так:
They fuck you up, your mum and dad.
They may not mean to, but they do.
They fill you with the faults they had
And add some extra, just for you [24]24
Подстрочный перевод: «Они задолбали тебя, твои папа и мама. / Они, может, и сами того не хотят, но делают это. / Они передают тебе свои недостатки, / И добавляют кое-какие еще, специально для тебя» (англ.).
[Закрыть].
Глаза его засверкали. «Вот так и сделаю!» И сделал.
Того же шокирующего эффекта, на который Иосиф рассчитывал в данном случае, он добивался своими анекдотами, которые, по словам его английского друга и переводчика Дэниэла Вайсборта, «бывали довольно-таки сомнительного вкуса». Это – эвфемистический способ сказать, что Иосиф любил анекдоты, от которых уши вяли не только у сверхчувствительных барышень, что не мешало ему рассказывать их в самых смешанных компаниях.
В своей книге «From Russian with Love» Вайсборт приводит один пример подобной шутки «сомнительного вкуса»: был его день рождения, и во время прогулки по Little Italy [25]25
Маленькая Италия (англ.).
[Закрыть], итальянскому кварталу Нью-Йорка, Иосиф купил ему майку, на которой был изображен Муссолини, вскинувший руку в фашистском приветствии. Жертвой той же «шутки» стал и я, и также во время вечерней прогулки по Little Italy. В качестве подарка жест был сомнительным – я майку потом выбросил, – но было ли это шуткой? Я сразу понял, что хотел этим сказать Иосиф: смотрите, на что способен человек, до чего мы опустились. Это было практической демонстрацией того, в чем он видел главную задачу поэта, а именно: «показать людям истинное положение вещей». Се человек.
Желание провоцировать было связано с потребностью демонстрировать свою независимость, характерной не только для Бродского, но и для всего его поколения. «Ни ломтика из рук, которые угадывались как „чужие“, – по словам Анатолия Наймана, – ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен; ни малейшего изгиба позвоночника: прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный в навсегда далекую цель». Выражением этого качества была привычка Бродского начинать любой диалог со слова «нет». Иногда – потому что он действительно был другого мнения, но чаще всего из-за внутренней потребности проверить все варианты и гипотезы, перед тем как прийти к заключению. Это касалось и тех случаев, когда он соглашался со своим собеседником и естественной реакцией было бы «да». Тогда за словом «нет» следовало «впрочем, да». Но часто требовалось довольно долгое жонглирование этими «да» и «нет», пока он не соглашался с тем, что изначально отрицал. Смешной пример этой жажды оппозиционности приводит Сергей Довлатов, посетивший Бродского в больнице после операции. Когда Довлатов сообщил, что Евтушенко высказался против колхозов, Бродский шепнул еле слышно: «Если Евтушенко против, я за…»
Наглядным примером диалогичности мышления Бродского было его выступление в Шведской академии осенью 1991 года на тему «Положение литературы высокого качества». Во-первых, он был простужен и, во-вторых, говорил так быстро, что решительно ничего было не разобрать. Когда он кончил, воцарилось неловкое молчание, которое я попытался нарушить вопросом, где я, в принципе, цитировал его самого: «Вам не кажется?..» – после чего последовала какая-то мысль, взятая из его же эссе. Он сразу ответил: «Нет, нет, нет», чтобы потом, после долгого рассуждения, вернуться точно к тому, что я, то есть он, имел в виду.
Интервру
Английский критик Сесил Дей-Льюис писал об Одене, что тот обладал «жизненной силой, которая перехлестывала через край, переливаясь в известные позы и сумасбродство и дико нереальные представления, и придавала им характер авторитетности, иллюзию правильности, заставившую современников Одена относиться к ним слишком серьезно». Эта характеристика применима и к Бродскому. В то время как его эссе отличаются интеллектуальной остротой и стилистическим мастерством, в интервью и других устных высказываниях он позволял себе непродуманные формулировки, которые, как и в случае Одена, приобрели лишний вес на фоне его творчества и положения в литературном мире. В отличие от многих других крупных фигур литературного цеха, Бродский плохо исполнял роль «великого писателя» – сама эта поза была ему чужда. Как справедливо пишет Яков Гордин, он был «живым и веселым человеком, не дающим никаких оснований для сакрализации и не поддающимся бронзовению».
Так как осторожность не была в характере Иосифа, он порой говорил вещи, о которых не стоило бы говорить – не потому, что он находился на известном уровне (особенно после Нобелевской премии), а потому, что это вредило его авторитету в принципиально важных для него вопросах. Так, например, в своих эссе он подробно обосновывает ту мысль, что поэзия выше прозы. Этот довод можно оспаривать, но он занимает свое место в рамках поэтики Бродского. Однако сама обоснованность его подрывается опрометчивыми устными заявлениями о том, что он «ненавидит прозу», что писание прозы – все равно что «проституция», между тем как поэзия – «антропологическая цель» нашего биологического вида, и «люди, которые занимаются поэзией, – наиболее совершенные в биологическом отношении образцы человеческого рода».
Зачем было заявлять, что он «ненавидит прозу», если он требовал от своих студентов, чтобы они читали Музиля, Кафку, Кальвино и других и рекомендовал Горбачеву публиковать Пруста и Джойса в виде подвалов в «Правде»? Почему он так щедро угощал своих критиков возможностью не принимать его всерьез? Зачем он подорвал свою интеллектуальную репутацию до такой степени, что редактору американского сборника разных интервью с ним («Joseph Brodsky. Conversations», 2002) пришлось констатировать, что «его встречи с журналистами, писателями, поэтами и другими собеседниками» отличаются не только «большой серьезностью», но и изобилуют «чистой воды чепухой»? Нервы? Страсть к провокации? Склонность доводить каждую мысль до своего логического – а иногда абсурдного – конца? Вопрос не имеет однозначного ответа.
Хотя Бродский за двадцать пять лет дал сотни интервью, его отношение к жанру было двойственным. Частично потому, что он боялся, что его слова и мысли будут изложены неправильно, частично потому, что он осознавал, что выражается иногда необдуманно. В этом отношении интервью были действительно интервру, пользуясь его собственным выражением. Поэтому он был против того, чтобы их собрали в книгу. Однако после его смерти вышло несколько сборников интервью – по-английски (упомянутый выше том «Conversations») и по-русски («Иосиф Бродский. Большая книга интервью»). Особое место занимают его беседы с Соломоном Волковым, который в течение десяти лет систематически записывал свои разговоры с Бродским о его жизни и отношении к другим писателям. Еще при жизни Бродского некоторые из этих бесед были напечатаны в журналах, а после его смерти они были собраны в один том, который вышел и по-русски, и по-английски.
Несмотря на то что еще в конце 80-х годов Иосиф в разговоре со мной отозвался скептически о проекте Волкова, он продолжал беседовать с ним, да и не только с ним. Почему? Не потому ли, что эти беседы давали ему возможность сказать то, чего он не хотел или не мог или не было времени доверять бумаге? Не было ли это способом редактировать свою биографию?