355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенгт Янгфельдт » Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями] » Текст книги (страница 1)
Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:57

Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"


Автор книги: Бенгт Янгфельдт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Бенгт Янгфельдт
Язык есть бог. Заметки об Иосифе Бродском

Памяти Льва Лосева (1937—2009), блестящего знатока жизни и творчества Бродского


I. Ля больче вита

Писатель – одинокий путешественник

К моменту, когда 4 июня 1972 года самолет Аэрофлота с Иосифом Бродским на борту пересек воздушное пространство между Востоком и Западом, имя Бродского уже давно проделало этот маршрут, хотя и на других крыльях. Его уже несколько лет знали на Западе и как новую крупную величину в русской поэзии, и как жертву политической системы, каравшей его именно за то, что он поэт.

Из двух составляющих своей славы Бродский сам признавал только первую. О гонениях говорил неохотно и их значение для своей биографии начисто отвергал. Роль «жертвы» и «диссидента» была ему чуждой.


1.

Поэзия была для Бродского всем: наваждением, воздухом, которым он дышал, одержимостью. Поэзия, утверждал он, древнее политики и переживет ее, она – высшая форма человеческой деятельности, выше, разумеется, политического языка, но и совершенней прозы. Даже на пути в аэропорт Пулково в тот же день, как ему предстояло приземлиться в Вене, по воспоминаниям Татьяны Никольской, ехавшей с ним в одном такси, разговор шел о поэзии, а не о политике и об изгнании, как можно было бы ожидать.

Человек, выросший в агрессивно одноцветном обществе, должен был ради сохранения духовного здоровья выработать альтернативы иерархии ценностей, предложенной ему системой. В стране, где, по словам Бродского, «прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства» [1]1
  Основные источники цитат, приведенных в книге, указаны автором в «Послесловии».


[Закрыть]
, поэзия стала «формой противостояния действительности», как пишет он в эссе о Томасе Венцлове.

В русской традиции роль поэзии иная, чем в большинстве других национальных культур. В России поэты всегда считали своим долгом говорить от имени народа, собственного голоса лишенного. Но Бродскому традиционная роль пророка была чужда, его интересовала функция поэзии как альтернативы официальному языку, языку власти, бывшему в России на редкость стереотипическим; задача поэта – не в выражении определенного мнения, а в том, чтобы писать хорошо.

В Ленинграде, родном городе Бродского, политический климат был во многом жестче, чем в Москве. Причины тому были исторические и географические: со времен убийства Кирова в Москве боялись политического сепаратизма в бывшей столице. Кроме того, в Москве находились представительства иностранных газет, которые сообщали на Запад, как власть обходится с интеллигенцией. В Москве отношения писателей с властью строились по-другому. Это касалось не только признанных авторов, но и тех, кто действовал на узкой полосе лично приемлемого и властью дозволенного. Евтушенко и Вознесенский не могли печатать все, что хотели, но они могли печататься, и были формы взаимодействия с властью, налагавшие обязательства и искушавшие привилегиями: машинами, дачами, зарубежными поездками.

В Ленинграде существовала рядом с официальной культурой богатая политическая субкультура, получившая признание только во время перестройки и, главным образом, после Нобелевской премии Бродского, сразу бросившей яркий свет на его сверстников из так называемой ленинградской школы. В советское время эти поэты не могли издаваться, несмотря на то что их стихи не были политическими. Для того чтобы считаться врагом системы, не надо было быть анти-советским, достаточно было быть а-советским, поворачиваться к системе спиной. Это касалось в равной степени и жизни, и литературы. Носили узкие брюки, лучше всего джинсы, курили западные сигареты, пили виски и джин, раздобывая их у иностранцев или знакомых, либо съездивших за границу, либо имевших доступ в валютный магазин «Березка». И стихи писали не о рабочем или доярке, как предписывалось каноном, а, например – как в случае Бродского, – о душе, каковое слово и понятие на десятилетия вышло из употребления в советской лирике. «С этого все мои неприятности и начались. Когда начальники поняли, что человек просто не обращает на них внимания», – объяснил Бродский в беседе со мной.

Весной 1964 года Иосиф Бродский был осужден на пять лет ссылки в Архангельскую область «за тунеядство». Там с ним случилось то, что, пользуясь выражением самого Бродского, можно назвать только потрясением. Московский друг послал ему антологию английской поэзии на языке оригинала. Бродский собирался читать Элиота. Но по чистой случайности книга открылась на оденовской «Памяти У. Б. Йейтса», где он мог, между прочим, прочесть следующие строки:


 
Time that is intolerant
Of the brave and innocent
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
 
 
Worships language and forgives
everyone by whom it lives;
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet.
 

Подстрочный перевод:


 
Время, которое нетерпимо
К храбрости и невинности
И быстро остывает
К физической красоте,
 
 
Боготворит язык и прощает
Всех, кем он жив;
Прощает трусость, тщеславие,
Венчает их головы лавром.
 

«Я помню, – пишет Бродский в эссе об Одене „Поклониться тени“ („The Please a Shadow“, 1983), – как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка». Он еще раз перелистал свой англо-русский словарь, чтобы убедиться в том, что он все правильно понял. «Полагаю, я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: „Время… боготворит язык“, – и тем не менее мир вокруг остался прежним».

Он все правильно понял: Оден действительно писал, что «Время… боготворит язык», – это означает, что «язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства». Когда Бродский открыл это, он был «просто потрясен», найдя у Одена поддержку своему пониманию особого статуса поэзии в языковой и литературной иерархии. (По иронии судьбы Оден, издавая в 1966 году собрание своих стихов, выкинул из стихотворения «Памяти У. Б. Йейтса» именно эти две строфы.)

Слова Одена подтвердили, как указывает биограф поэта Лев Лосев, не только мысли самого Бродского «о примате языка над индивидуальным сознанием и над коллективным бытием». Они были созвучны еще и тому парадоксальному чувству вины, которое поэт переживал в это время. Он не был повинен в «тунеядстве», но испытывал сильное чувство «экзистенциальной виновности». «Нормальный человек всегда чувствует вину по отношению к государству, к другим людям и т. д.», – объяснил он мне однажды, а в интервью 1988 года эту мысль развернул: «Человек свободный отличается от человека порабощенного именно тем, что в случае катастрофы, неудачи, несчастья никогда не винит обстоятельства, другого человека – он винит самого себя».

Это чувство вины усилилось тем, что Бродский считал себя до известной степени ответственным за то, что с ним произошло. Он прекрасно знал, с кем имеет дело, какие силы вызывает на себя, отказываясь шагать в ногу с общественным и литературным строем. «Я не принимал систему, – объяснил он в интервью. – Следовательно, у них было право отправить меня за решетку. Это их система. От этого никуда не деться. Раз ты проявляешь свое неприятие, они вправе сделать с тобой что хотят, поскольку их цель – сохранить свою систему навечно… Надо быть трезвым. Я не считаю, что надо заниматься самообманом. Эти типы в силе. Я слабее их. Я не обладаю властью».

На таком фоне слова Одена стали для Бродского освобождением. Тебе простят, если ты будешь верен своему призванию, если ты – один из тех, кем жив язык. «Писать хорошо, – отмечает Лосев, – становится для Бродского нравственным долгом».


2.

Изгнанием Бродского из СССР в 1972 году власти надеялись окончательно решить проблему, с которой боролись с марта 1964 года, когда на издевательском судебном процессе Бродского сочли виновным в тунеядстве. В основе дела лежало отсутствие у Бродского постоянного места работы. С тем, что он писал и переводил стихи, суд не посчитался. Или, скорее, – эти занятия не воспринимались как настоящая работа. Дело было сфабриковано от начала до конца, и суд преследовал только одну цель – наказать так, чтобы другим было неповадно. Ленинградская комсомольская организация уже давно вела кампанию борьбы с «декадентскими» элементами, и имя Бродского уже всплывало в печати. В газете «Вечерний Ленинград» он был назван одним из «непризнанных поэтов и отвергнутых гениев», которые «бродят и часто выступают перед молодежью с упадочническими и формалистическими произведениями разного рода».

Бродский активным антисоветчиком не был, хотя и в жизненной практике, и в литературном творчестве пренебрегал установленными советскими правилами. Но судить его за идеи, которые он не пропагандировал активно, было трудно. Поэтому прибегли к другой статье закона, а именно к «Указу о борьбе с тунеядством», принятому несколько раньше, в мае 1961 года. 29 ноября 1963 года Бродский в «Вечернем Ленинграде» был назван «пигмеем, самоуверенно карабкающимся на Парнас», после чего Союз писателей, членом которого Бродский не был, просил прокуратуру, «имея в виду антисоветские высказывания Бродского и его единомышленников… возбудить против Бродского и его „друзей“ уголовное дело». Прокурор, однако, ограничился требованием для Бродского общественного суда. Ленинградское отделение Союза писателей с готовностью соглашалось предоставить для этого свою площадку.

Бродский не явился на «суд», который был назначен на 25 декабря 1963 года. По плану, разработанному для него в дружеском кругу Ахматовой, он уехал в Москву, где друзья устроили его в психиатрическую больницу им. Кащенко. Психиатрический диагноз, как предполагалось, должен был стать прикрытием от судебной расправы. Но нервы Бродского были уже так напряжены – по другим, личным причинам, о чем будет рассказано ниже, – что он стал опасаться, что в самом деле сойдет с ума, и попросил о выписке. Он покинул больницу 2 января, имея в кармане справку с диагнозом «шизоидная шизофрения», и на следующий день вернулся в Ленинград.

Спустя месяц с лишним, 13 февраля, Бродского задержали на улице в Ленинграде, затолкали в машину, увезли в Дзержинское районное управление милиции и поместили в одиночную камеру. На следующий день у него случился сердечный приступ, ему сделали укол камфоры, но оставили в камере. Через четыре дня в Дзержинском районном суде началось слушание дела Бродского.

Так как исход был предрешен, защита могла только попытаться смягчить решение суда требованием для Бродского медицинского обследования. Просьбу удовлетворили, но «обследование» было проведено совсем не так, как надеялась защита. Бродского держали в психиатрической клинике три недели, первые дни в палате для буйных. Обследования никакого не было, сразу стали его «лечить»: держали в ледяных ваннах, будили ночью, кололи транквилизаторы, заворачивали в мокрые простыни, уложив возле батареи. Высохнув, простыни врезались в кожу. Когда много лет спустя его спросили, какой момент своей жизни он считает самым тяжелым, он ответил: «Время, проведенное в психиатрической больнице».

Если врачи в Москве пытались прикрыть Бродского своим диагнозом, задача ленинградских врачей была иной: установить, что он вменяем и отвечает за свои поступки. Согласно их диагнозу, Бродский «проявляет психопатические черты характера, но психическим заболеванием не страдает и по состоянию нервно-психического здоровья является трудоспособным».

Второе заседание суда состоялось 13 марта, как только «обследование» было закончено. То, что суд был показательным, не скрывалось: над дверью зала заседания, проходившего ради такого случая в клубе 15-го Ремонтно-машиностроительного управления на Фонтанке, висел плакат: «Суд над тунеядцем Бродским». Были вызваны шесть свидетелей – представителей трудящегося народа. Ни один из них не был знаком с Бродским.

Поскольку преступление Бродского не значилось в Уголовном кодексе РСФСР, а подпадало под Указ от 4 мая 1961 года, прокурора на процессе не было. Его роль исполняла судья Савельева.


Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, а потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (перечисляет места работы и следовавшие затем перерывы). Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?

Бродский. Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.

Судья. Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что полезного в том, что вы часто меняли место работы?

Бродский. Я начал работать с 15 лет. Мне все было интересно. Я менял работу потому, что хотел как можно больше знать о жизни и людях.

Судья. А что вы сделали полезного для родины?

Бродский. Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден… я верю, что то, что я написал, сослужит людям службу и не только сейчас, но и будущим поколениям…

Судья. Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?

Бродский. А почему вы говорите про стихи «так называемые»?

Судья. Мы называем ваши стихи «так называемые» потому, что иного понятия о них у нас нет.

Так продолжалось около пяти часов. Судья утверждала, что Бродский не работает, Бродский отвечал, что работает, то есть пишет стихи, судья отказывалась считать сочинение стихов работой и т. д. Свидетели обвинения, не знавшие ни стихов Бродского, ни его самого, заявляли, что Бродский «тунеядец, хам, прощелыга, идейно грязный человек». Свидетели защиты, видные литераторы, которые знали о чем и о ком говорят, хвалили Бродского как поэта и переводчика. Однако их суд прерывал или оставлял их слова без внимания.

Суд выглядел абсурдным фарсом. Единственное, что отличало его от показательных процессов 30-х годов, был приговор: тем не менее он был неожиданно суров, учитывая характер «преступления». Бродского выслали из Ленинграда «в специально отведенную местность на срок 5 (пять) лет с обязательным привлечением к труду по месту поселения». По Указу о тунеядстве это было максимально строгое наказание.


3.

Нежелание Бродского касаться событий, предшествовавших ссылке, было, как мы видели, отчасти связано с его сложным пониманием категории вины и виновности. Помимо этого, в ходе процесса ему пришлось прибегнуть к риторике, которую он считал неуместной и стыдной: он заявил, что он не антисоветчик и что «строительство коммунизма – это не только стояние у станка и пахота земли. Это и интеллигентный труд…». Такой уровень аргументации был ему чужд. «Я создан для творчества, работать физически не могу, – объяснил он секретарю райкома, попытавшемуся осенью 1963 года его перевоспитать. – Для меня безразлично, есть партия или нет партии, для меня есть только добро и зло».

Бродский знал, что есть люди, готовые утверждать, что своей карьерой он обязан политическому скандалу, связанному с процессом. И это еще одна причина, по которой он избегал разговоров о нем. Ахматова поняла, какое место процесс и ссылка займут в персональном мифе Бродского: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Но она всегда сознавала масштаб дарования Бродского, и это дарование в ее глазах не нуждалось в биографических подпорках.


[Фото 2. И. Бродский в 1968 г. Фото М. Лемхина.] [Здесь и далее подписи продублированы; фото пронумерованы для соотнесения с разделом «Источники иллюстраций». – Прим. верстальщика]

Помимо упреков в эксплуатации своих юношеских бед в целях саморекламы, Бродского упрекали еще и в том, что он оказался недостаточно благодарным по отношению к своим заступникам, к тем, кто, рискуя положением и работой, выступал в его защиту. Он и правда в своих многочисленных интервью редко упоминает этих лиц, но, скорее всего, потому что процесс играл в их жизни большую роль, чем в его. Его сторонники и защитники видели в деле Бродского подтверждение негодности советской политической системы, и борьба за вызволение молодого поэта была для них борьбой против произвола власти, за соблюдение прав человека. Для Бродского же случившееся с ним было не специфически советским явлением, а примером общей абсурдности жизни. Как ни ненавидел он коммунизм, как ни ценил демократию (о которой у него в то время были только теоретические представления), он не был так наивен, чтобы считать, что экзистенциальные условия существования индивидуума будут разительно отличаться при другом общественном строе.

«Всю жизнь я старался избежать мелодрамы, – подчеркнул он в интервью 1991 года. – Я сидел в тюрьме три раза и в психиатрической больнице два раза, но это никак не повлияло на то, как я пишу… Это – часть моей биографии, но биография ничего общего не имеет с литературой, или очень мало». В разговорах со мной он выразился еще более афористично: «Нельзя стать заложником собственной биографии», или: «Нельзя продолжить злую действительность собственными словами». А в эссе об Одене он утверждает, что «для писателя упоминать свой тюремный опыт – как, впрочем, трудности любого рода – все равно что для обычных людей хвастаться важными знакомствами».


4.

Бродский был прав, утверждая, что процесс и ссылка ничего не значили для него – в том смысле, что они не оставили прямых следов в его поэзии. Но они играли важную роль в другом плане: благодаря им он и его поэзия стали известны на Западе.

В зале суда московская журналистка Фрида Вигдорова, несмотря на запреты судьи, записывала все, говорившееся на процессе. Уже через несколько дней ее записи стали распространяться в самиздате, и осенью 1964-го журнал «Encounter» опубликовал их полный перевод на английский. Вышли они и на других языках.

Западную интеллигенцию преследования Бродского заставляли вспомнить о травле Пастернака шестью годами раньше. Протесты не заставили себя долго ждать. Одним из протестующих был Жан-Поль Сартр, который в письме советскому руководству (обнародованном только в перестройку) заявил, что дело Бродского может испортить репутацию Советского Союза, и поэтому призывал освободить его. В СССР требования его скорейшего освобождения приобрели невиданный размах. «За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных!» – подвела итог Ахматова. В сентябре 1965 года, после ходатайств Дмитрия Шостаковича, Анны Ахматовой, Лидии Чуковской, Александра Твардовского, Константина Паустовского, Самуила Маршака и других, Бродскому было позволено вернуться в родной город. К этому времени он отбыл полтора года своей пятилетней ссылки.


5.

Несмотря на оскорбительный и предвзятый характер суда, Бродский сохранял полное присутствие духа. В воспоминаниях очевидцев чаще всего встречается слово «достоинство». Его адвокат Зоя Топорова, сделавшая все, что было в ее силах, чтобы доказать невиновность Бродского, вспоминала, что он «ни разу не вышел из себя, с большим достоинством говорил о том, что он поэт». «Он был очень напряжен, но держался спокойно, с удивительным достоинством, – рассказывает Людмила Штерн. – [Лицо] не было ни испуганным, ни затравленным, ни растерянным… а выражало скорее недоумение цивилизованного человека, присутствовавшего на спектакле, разыгранном неандертальцами». Спокойствие и сдержанность передавали записи Вигдоровой, в которых Лидия Чуковская, не присутствовавшая на процессе, услышала «чистый, спокойный, ясный голос Бродского», «голос человека, затравленного до отчаяния, но ни разу не изменившего ни своему призванию, ни правде. Спокойный голос, а ведь друзья говорили, что он истеричен. Нет. Спокойствие и достоинство».


Я не обращал большого внимания на то, что происходит, – объяснил Бродский потом, – потому что внимание как раз и было тем, чего хотело добиться государство… но вы не позволяете себе чувства страха, просто думаете о чем-то другом. Вы делаете вид, что этого не происходит. Вы просто сидите там и по мере возможности игнорируете происходящее. Физически единственный раз я испытал волнение, когда поднялись два человека и стали меня защищать – два свидетеля – и сказали обо мне что-то хорошее. Я был настолько не готов услышать что-то позитивное, что даже растрогался.

Возможно, уроки йоги и начатки дзен-буддизма в те минуты пригодились Бродскому. Позади него, в зале, сидели два лейтенанта, без конца повторявшие: «Бродский, сидите прилично!», «Бродский, сидите нормально!», «Бродский, сидите как следует!» «Я очень хорошо помню: эта фамилия – „Бродский“, после того, как я услышал ее бесчисленное количество раз – и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей – потеряла для меня всякое содержание, – рассказывал он. – Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает».

За пять лет до этого Бродский, точно предвидя предстоящее ему судилище, уже выработал способ ухода от гнусной реальности – в стихотворении «Определение поэзии» (1959), посвященном последним минутам Федерико Гарсиа Лорки перед расстрелом. Когда тебя допрашивают, пишет он, надо:


 
Запоминать,
как сползающие по стеклу мутные потоки дождя
искажают пропорции зданий,
когда нам объясняют, что мы должны
делать.
 

6.

Гораздо сложнее было отодвинуть от себя тревожные мысли о близких – об отце с матерью, находившихся тут же, в зале суда. Отношения с родителями были непростые. С одной стороны, он чувствовал свою вину, заставив их страдать, пережить арест и унижение сына, с другой – он знал, что они не одобряют его жизненный выбор, не верят в него как поэта. В эссе «Полторы комнаты» (1985) Бродский обратился к дням своего детства и юности. Общая картина, пропущенная сквозь призму расстояния и разлуки и созданная уже после смерти родителей, получилась довольно идиллической. Отец Александр Иванович несомненно играл большую и важную роль в жизни сына, но и ссорились они порой крепко. Тревога за сына, вызванная его образом жизни и занятиями, была у родителей тем больше, чем яснее они сознавали, как опасно для молодого человека – тем более еврея – в условиях Советского Союза выламываться из общего распорядка жизни и навлекать на себя гнев властей. «С родителями у него были некоторые сложности, поскольку они не очень понимали, почему нужно уйти из школы и вообще жить той жизнью, которой он жил», – вспоминает Яков Гордин, свидетель «очень жестких сцен между ним и родителями». Теснота жилища, в котором жили Бродские, те самые «полторы комнаты» в коммуналке, где сыну были выгорожены полкомнаты, метров десять, позади оборудованной здесь же крошечной фотолаборатории отца, тоже отношений не улучшала.


[Фото 3. Иосиф с отцом в морском порту в Ленинграде, 1954 г. Фотограф неизвестен. Из собрания М. Мильчика.]

В своих интервью Бродский говорил о домашних отношениях прямее и откровеннее, чем в эссе. Отец всегда считал сына «бездельником, лоботрясом» и наказывал его.


Мать тоже меня могла отшлепать, хотя она была более добра ко мне, чем отец. Я помню, как он расстегнул свой матросский ремень и выпорол меня, когда я натворил что-то ужасное, не помню уже что, а мать в это время кричала… Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействия.

На самом деле, утверждал Бродский, «все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение» – суровый, но вряд ли справедливый приговор, вынесенный воспитательным методам родителей.

Во время процесса мать с отцом сидели на первой скамейке, на крайних местах у дверей. «На них было невыносимо больно смотреть, – вспоминает Гордин, – они не отрывали глаз от двери, она должна была отвориться и впустить их сына». Сейчас, во время суда, они стали понимать, что он – значительный поэт. «Александр Иванович поверил в талант Иосифа на суде, когда услышал отзывы Ахматовой и Маршака, – рассказала мне Татьяна Никольская, близкий друг Бродского. – Поднимал большой палец и улыбался от гордости. Видела сама».

Процесс стал поворотным моментом, в 1964—1965 годы Александр Иванович и Мария Моисеевна написали не менее тринадцати обращений в защиту сына.


7.

Обвинения в тунеядстве были необоснованны по любым меркам. Не только потому, что работа переводчика и поэта – действительно работа, но и потому, что Бродский с пятнадцати лет, с 1956 года, занимался тем, что и советский суд должен был бы расценить как полноценный труд. Он бросил школу в конце восьмого класса и стал рабочим на заводе «Арсенал».


Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе – и некоторых однокашников, и, главное, учителей. И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца.

На заводе Бродский застал «рабочий класс» в его «истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться»:


Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они – а вернее, мы – жили в коммунальных квартирах – по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде «аэроплана» резало слух, как изощренная похабщина, – и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта.

На заводе он пробыл полгода, потом сменил множество профессий: кочегара в банях, помощника прозектора в морге (считалось, что практика в медицинском учреждении засчитывается в плюс при поступлении в медицинский институт), смотрителя на маяке. В 1957—1961 годы он нанимался в геологические партии. Не имея специальных знаний, он устроился благодаря знакомым студентам-геологам в экспедиции на Белое море, Дальний Восток, в Якутию и другие дальние края. Экспедиции были как бы заменой заграничных путешествий, разрешения на которые ему никогда не удалось бы получить. Путешествия расширяли кругозор, насыщали впечатлениями, уводили подальше от глаз начальства. Он не тяготился длинными пешими переходами, таскал тяжелый рюкзак, собирал образцы, сплавлялся по рекам. Наследственный сердечный недуг, который в конце концов и свел его в могилу, еще не давал о себе знать. Он выглядел здоровым сильным парнем.


8.

Решение стать поэтом пришло к нему в одной из летних экспедиций. «…Помню, что я принялся писать стихи не потому, что мне хотелось писать стихи или я думал об этой профессии, об этой карьере и т. д.», – вспоминал он. Однажды один из участников экспедиции показал ему стихотворение, написанное его другом, Владимиром Британишским. Название было «Поиски» – в двойном смысле: как духовные искания и искания вообще. «Он мне показал эти стихи, и мне показалось, что на эту же самую тему можно написать получше». Чтение стихотворения Британишского запустило собственный поисковый мотор Бродского: первые, еще не совершенные, стихи датированы именно 1957 годом. «… Это тот возраст, когда все вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой интенсивностью, – объяснял он много позже. – И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом, как будто это происходит в первый раз!» Всего год спустя, из летней экспедиции 1958 года, восемнадцатилетний поэт писал своей подруге Элеоноре Ларионовой:


Я хотел бы стать чем-нибудь стоящим. Для этого нужно знать много вещей. Если ты собираешься творить, то необходимо усвоить себе, для кого, для чего ты это делаешь… Необходимо найти фундамент, на который намерен опереться; необходимо проверить его прочность. Необходимо также найти людей, которые верят в эту же самую идею, которые помогут. Это, собственно, главное. Нужно, в общем, очень долго искать… Я, собственно, только начинаю. Только начинаю по-настоящему заниматься делом… Ты вот пишешь и говоришь весьма часто, что я перелетная птица, дилетант. Пойми же, Норка, – это поиск. Я жонглирую своей судьбой не ради чего-то определенного, стабильного для себя. Ну в том смысле, что я вовсе не намерен выбирать себе какую-то иерархическую лестницу и продвигаться по оной… Я уже давно решил вопрос о цели. Теперь я решаю вопрос о средствах. Мне кажется, что я нахожу правильное решение. Это звучит и глупо, и высокопарно. Но это происходит потому, что я популяризирую идею. Я хочу, чтобы ты поняла меня верно. То, что я делаю, это только поиск. Новых идей, новых образов и, главное, новых форм.


[Фото 4. Каждый год в день рождения Бродского 24 мая отец фотографировал сына на балконе «полутора комнат». Ленинград, 1957 г. Из собрания М. Мильчика.]


9.

Уродский ворвался в русскую литературу как ураган. Обычные для юности мечты о поэтической славе не обуревали его. Поэзия была для него способом постигать те вопросы, перед которыми он оказался поставлен с ранних лет: добро и зло, свобода и несвобода, жизнь и смерть. В советском строго регламентированном обществе существовали неписаные правила поведения для начинающего поэта. Следовало войти в одно из литературных объединений города, читать там свои стихи, заслужить одобрение на их обсуждении и, в идеальном случае, быть рекомендованным в печать. Все это было не для Бродского, индивидуалиста от природы, наделенного страстью к соперничеству и мощным личностным началом. Лев Лосев рассказывает, что и на разрешенных вечерах поэзии, и в частных домах Бродский стал читать свои стихи задолго до того, как достиг в них уровня, который соответствовал бы претенциозности подачи. Отчитав свое, он чаще всего покидал собрание, один или со свитой. Дождаться выступления других участников не было ни терпения, ни желания. Привлекая сверстников, говорит Лосев, «искренностью, крупностью интересов, естественным не наигранным нонконформизмом и необычно интенсивным отношением к людям, разговорам, отвлеченным идеям и житейским событиям», Бродский не мог не вызывать «раздражения и опасения у кураторов литературной молодежи».


[Фото 5. В геологической экспедиции. Якутия, 1960. Фотограф неизвестен. Из собрания М. Мильчика.]

Яков Гордин вспоминает показательный инцидент. Время: 14 февраля 1960 года. Место: Дворец культуры им. Горького в Ленинграде. Событие: «Турнир поэтов». Девятнадцатилетний Бродский читает свое стихотворение «Еврейское кладбище около Ленинграда…» (1957). «Могло понравиться, могло не понравиться, – пишет Гордин, – но я убежден – если бы те же строки прочитал другой поэт, не было бы никакого скандала». Но прочитал Бродский – и скандал разразился. «Какое отношение это имеет к поэзии?» – вопрошал лирический поэт, наставник литературной молодежи. Он возмутился самоуверенностью и наглостью выступления Бродского, которые, казалось Глебу Семенову, были ему «не по чину». В ответ Бродский прочел одно из самых ранних своих стихотворений, «Стихи под эпиграфом» (1958). Эпиграфом был латинский афоризм: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку…» «Небольшое столкновение развернулось в большой скандал, – комментирует Лосев, – который прибавил молодому поэту известности не только среди литературной и фрондирующей молодежи, но и среди тех, кто по долгу службы за этой молодежью наблюдал».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю