Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"
Автор книги: Бенгт Янгфельдт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
II. Язык есть бог, или Мальчик на крыльце
Скрипи, перо!
Время больше, чем пространство
«Все мои стихи более или менее об одной и той же вещи – о Времени, – говорил Бродский. – О том, что Время делает с человеком». Время – центральная тема в творчестве Бродского, отношением к нему определяется его мировоззрение. Время царит над всем – все, что не время, подвластно времени. Время – враг человека и всего, что человеком создано и ему дорого: «Развалины есть праздник кислорода и времени».
Время вцепляется в человека, который стареет, умирает и превращается в «пыль» – «плоть времени», как ее называет Бродский. Ключевые слова в его поэзии – «осколок», «часть», «фрагмент» и т. п. Один из сборников носит название «Часть речи». Человек – в особенности поэт – является частью языка, который старше его и который продолжит существовать и после того, как время справится с его слугой.
Время и пространство – самая важная дихотомия в философской системе Бродского. «Дело в том, что меня больше всего интересует и всегда интересовало на свете… – это время и тот эффект, который оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает… С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и миром». Разница между временем и пространством выражается у Бродского противопоставлением «идеи» и «вещи».
«Время больше пространства. Пространство – вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь – форма времени…»
(«Колыбельная Трескового мыса»)
Мысль развивается в эссе «Путешествие в Стамбул» (1985): «… пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно – вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее». Пространство есть, проще говоря, «тело», тогда как время связано с мыслью, памятью, чувствами – с «душой».
Отношение Бродского к прошлому отличается ностальгичностью. Существование приобретает «статус реальности» только постфактум, и это объясняет ретроспективный процесс сочинительства и тягу к элегическому жанру. В русском языке глаголы стоят «в длинной очереди к „л“», и поэзия самого Бродского полна временных маркеров из частной и общей истории («фокстрот», «бемоль», «клюква», «абажур», «колючая ель» и т. п.), как, например, в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980):
Зима! Я люблю твою горечь клюквы
к чаю, блюдца с дольками мандарина,
твой миндаль с арахисом, граммов двести.
Ты раскрываешь цыплячьи клювы
именами «Ольга» или «Марина»,
произносимыми с нежностью только в детстве
и в тепле. Я пою синеву сугроба
в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля —
точно «чижика» где подбирает рука Господня <…>
Будущее связано с другими, отрицательными качествами – в индивидуальном плане прежде всего со смертью человека. Если будущее вообще что-то значит, говорит Бродский, то это «в первую очередь наше в нем отсутствие. Первое, что мы обнаруживаем, в него заглядывая, – это наше небытие». Поэтому оно описывается в таких терминах, как «холод», «оледененье», «пустота»:
Сильный мороз суть откровенье телу
о его грядущей температуре…
(«Эклога 4-я»)
Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.
В просторечии – будущим. Ибо оледененье
есть категория будущего, которое есть пора,
когда больше уже никого не любишь,
даже себя. Когда надеваешь вещи
на себя без расчета все это внезапно скинуть
в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь
выйти из дому в одной голубой рубашке,
не говоря – нагим. Я многому научился
у тебя, но не этому. В определенном смысле,
в будущем нет никого; в определенном смысле,
в будущем нам никто не дорог.
………………………………
…Будущее всегда
настает, когда кто-нибудь умирает.
Особенно человек…
(«Вертумн», 1990)
То, что в жизни воспринимается как неприятное и отрицательное, есть на самом деле крик будущего, пытающегося прорваться в настоящее. Единственное, что может мешать будущему слиться с прошлым, это короткий отрезок времени, являющийся настоящим – символизированный в «Эклоге 4-й» человеком и его теплым телом (заметьте эффектную разбивку строф между двумя последними строками):
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время – на время. Единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым…
С годами человек становится все более незримым – как намек на это слияние, то есть на его отсутствие во времени. Как в «Литовском ноктюрне» 1973 года (курсив – мой):
…Ибо незримость
входит в моду с годами – как тела уступка душе,
как намек на грядущее, как маскхалат
Рая, как затянувшийся минус.
Ибо все в барыше
от отсутствия, от
бестелесности: горы и долы,
медный маятник, сильно привыкший к часам,
Бог, смотрящий на все это дело с высот,
зеркала, коридоры,
соглядатай, ты сам.
Когда человек выпадает из хронотопа, он сам становится временем, чистым Временем. (В отличие от «реального времени», в котором мы сами пока присутствуем, «чистое», бессубъектное, время пишется у Бродского с большой буквы.) Настоящее исчезает, и прошлое и будущее сливаются. Одним из образов этого у Бродского служит космос:
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я»)
Христианская теология с ее представлением о вечной жизни в конце перспективы чужда Бродскому. Вечность является «лишь толикой Времени, а не – как это принято думать – наоборот». В пьесе «Мрамор» (1984) Туллий уточняет эту мысль в полемике с Публием:
То есть тебе вечной жизни хочется. Вечной – но именно жизни. Ни с чем другим это прилагательное связывать не желаешь. Чем более вечной, тем более жизни, да?
Туллий поэтому предлагает Публию стать христианином – «Потому что варвару всегда проще стать христианином, чем римлянином». Цель же Туллия – слиться со Временем:
Главное – это Время. Так учил нас Тиберий. Задача Рима – слиться со Временем. Вот в чем смысл жизни. Избавиться от сантиментов! От этих ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. Избавиться от мыслей о свободе. Понял? И ты j сольешься со Временем. Ибо ничего не остается, кроме Времени. И тогда можешь даже не шевелиться – ты идешь вместе с ним. Не отставая и не обгоняя. Ты – сам часы. А не тот, кто на них смотрит… Вот во что верим мы, римляне. Не зависеть от Времени – вот свобода.
Движение в пространстве есть, согласно Туллию, «горизонтальная тавтология», ибо каждое путешествие кончается возвращением. Одновременно путешествование – единственный способ воодушевить пространство. Но есть другая форма путешествования – одностороннее движение, уносящее человека за границу пространства. Это движение во времени и пространстве – необратимое. Говоря об «Энеиде», Бродский замечает (в «Путешествии в Стамбул»), что Вергилий первым в истории литературы предложил принцип линейности: «его герой никогда не возвращается; он всегда уезжает» [4]4
Этой фразы в русском варианте эссе нет.
[Закрыть]. Такой путешественник движется со Временем. Хотя отношение Бродского ко времени и пространству нехристианское, оно тем не менее линейное. В стихотворении «Итака» (1993) он берет циклическое миропонимание Гомера вергилиевской хваткой и лишает миф его голливудского конца:
Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты – отброс.
И язык, на котором вокруг орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
В личном плане Бродский видит жизнь именно как «улицу с односторонним движением», «более или менее развивающейся линейным образом»; так же, как нельзя ступить в одну реку или топтать один асфальт два раза, нельзя вернуться к своему прошлому. Как в стихотворении «По дороге на Скирос» (1967), он говорит о Тезее:
…И мы уходим.
Теперь уже и вправду – навсегда.
Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.
«Унижение» и «любовь» – две причины, делающие возвращение к тому, что было, – к прошлой жизни, женщине, городу, – невозможным: «Там ничего не зарыто, кроме собаки». В стихотворении «Декабрь во Флоренции» (1976), о Данте и его родном городе, о поэте и изгнании, через Флоренцию проступает как двойное экспонирование другой город – Ленинград:
Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
Возвращение делается невозможным не только из-за скверной политической системы, а по другим, более глубоким психологическим причинам. «Просто человек двигается только в одну сторону. И только – от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя… То есть это все время покидание того, что испытано, что пережито. Все большее и большее удаление от источника, от вчерашнего дня, от позавчерашнего дня и так далее, и так далее».
Эти мысли и мотивы связаны с другим противопоставлением в философской системе Бродского – между кочевником и оседлым человеком. Здесь можно усмотреть влияние Льва Шестова и его идей (в «Апофеозе беспочвенности», 1905). Но мысли эти питались и личным опытом Бродского; его жизнь была бегством, постоянно длящимся путешествием, превратившим его в конце концов в кочевника: «Я говорю не как оседлый человек, а как кочевник. Так случилось, что в 32 года мне выпала монгольская участь. Я слушаю, но… слушаю как из седла».
[Фото 17. В 1977 г. Бродский переехал из Мичигана в Нью-Йорк – на Мортон-стрит, 44. Надпись на калитке соответствует взгляду на жизнь новоявленного американского гражданина: «PRIVATE. DO NOT TRESPASS». Фото Л. Лосева.]
Путешествию индивидуума во времени и пространстве соответствует в истории подобное движение в сторону небытия. Не столько из-за атомной угрозы или других военных действий, сколько потому, что общества и цивилизации подвластны той же «войне замедленного действия», что и человек. Самую большую угрозу Бродский видит в демографических изменениях, ведущих к гибели западной цивилизации, то есть культуры, основанной на индивидууме. Рост населения, маргинализация христианского мира (для Бродского, как для Мандельштама, «христианство» – прежде всего понятие цивилизационное) и сдача позиций в пользу «антииндивидуалистического пафоса перенаселенного мира» – тема, которая становится для Бродского с годами все важнее, как, например, в стихотворении «Сидя в тени» (1983):
Дело столь многих рук
гибнет не от меча,
но от дешевых брюк,
скинутых сгоряча.
Будущее отдельного человека совпадает с будущим мира: смерть индивидуума со смертью индивидуализма. Отношение Бродского к такому развитию фаталистически смиренное, ибо
В этом и есть, видать,
роль материи во
времени – передать
всё во власть ничего…
Язык больше, чем время
Против всепоглощающего Времени, ведущего к исчезновению и мира и человека, Бродский ставит Слово. Так же, как у Горация, а в русской традиции у Державина и Пушкина, воздвигнутый им памятник состоит из слов. «О своем – и о любом – грядущем / я узнал у буквы, у черной краски», – пишет он в «Римских элегиях» (1981), и в одном из последних стихотворений, «Aere perennius» (1995): от поэта «в веках борозда длинней, / чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».
Вера в торжество поэтического слова над временем и смертью утверждается во многих стихотворениях, часто в конечных строках:
…Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
(«Похороны Бобо», 1972)
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало суля добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.
(«Строфы», 1978)
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(«Пятая годовщина», 1977)
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(«Эклога 4-я (зимняя)»)
Веру Бродского в поэтическое слово следует рассматривать в свете его взглядов на время и пространство. Искусство выше общества – и самого художника. То, что не язык инструмент поэта, а наоборот, является у Бродского центральной идеей, сформулированной наиболее красноречиво и детально в Нобелевский лекции: «…поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он – средством языка к продолжению своего существования». Язык старше общества и, разумеется, старше поэта, и он связывает нации, когда «центр не держит», по выражению Йейтса. Поэтическое творчество – глубоко индивидуальный, ретроспективный процесс, но тем, что создает новую эстетическую реальность, оно направлено в будущее:
…будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом – то есть всем лежащим впереди временем… Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия.
Люди умирают, но не писатели. «Они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку-поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует». Мысль не уникальная, но мало кто выражает ее так страстно и убежденно, как Бродский – и ранний Оден. В элегии, написанной Оденом на смерть Йейтса, об ирландском барде говорится: «The words of a dead man / Are modified in the guts of the living» [5]5
В переводе А. Эппеля: «Слова умершего / Пресуществуются в живущем».
[Закрыть]. Как мы видели, слова Одена в третьей части этого стихотворения о том, что время «боготворит язык», произвели неизгладимое впечатление на Бродского, когда он его прочитал впервые. Это здесь он нашел мысль, о том, что язык выше не только общества, но и поэта и самого Времени.
Поэзия больше, чем проза
Среди всех форм словесного искусства в эстетической иерархии Бродского поэзии отведено особое место. «Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы…» Мысль, хотя и вызывающая, однако она не является выражением банального взгляда на поэзию как «лучший» вариант прозы. Речь идет здесь о логическом выводе из иерархического взгляда Бродского на триаду язык – время – пространство. Время больше, чем пространство, а язык больше, чем Время. Писать – это по существу попытаться «настигнуть или удержать утраченное или текущее Время», и для этого у поэта есть специальные средства, которых у прозаика нет: размер стиха, цезуры, синтаксические паузы, безударные слоги, разные окончания. Песня есть «реорганизованное время», говорит Бродский (в эссе о Мандельштаме), или же просто «хранилище времени» (об Одене). И если язык жив поэтом, не живо ли само время поэтом – в поэзии?
Рифма тоже есть способ реорганизовать и удержать время; рифма отсылает назад, но и создает ожидание, то есть будущее. Когда Бродский так энергично и последовательно подчеркивает значение формы, он это делает, будучи уверенным в ее двойной функции структурирующего элемента и носителя культуры. Он хочет, как утверждал в разговоре со мной, писать так, чтобы быть понятым своими предшественниками. Если «можно высказать только определенное количество мыслей, можно выразить только определенное количество подходов к реальности этого мира», то количество поэтических форм неограниченно. Утверждение абсолютной ценности формы является, таким образом, не выражением формализма, а фундаментом того, что можно назвать поэтикой Бродского.
Чтобы легче двигаться вместе со Временем, стихотворение должно попытаться подражать его монотонности. В «Мраморе» Туллий говорит, что «все, что тона не повышает… Это и есть искусство… Все, что не жизни подражает, а тик-так делает… Все, что монотонно… и петухом не кричит… Чем монотонней, тем больше на правду похоже». К этой просодической монотонности Бродский стал с годами стремиться все более:
Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменения размера или качество размеров, что ли, свидетельствуют об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, т. е. чтобы было все больше маятника, чем музыки.
Свой голос Бродский описывает как глухой, почти не слышный:
Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно. Сумма дней, намозолив
человеку глаза, так же влияет на
связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.
Это – чтоб лучше слышать кукареку, тик-так,
в сердце пластинки шаркающую иголку.
Это – чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как
Красная Шапочка не сказала волку.
(«Послесловие», 1987)
Иногда этот сдержанный голос приписывается Музе, то есть самому языку, как в этой парафразе стихотворения Ахматовой:
…Еле слышный
голос, принадлежащий Музе,
звучащий в сумерках как ничей, но
ровный, как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает слова, не имеющие значенья.
(«Жизнь в рассеянном свете», 1987)
Поэт не поет, как птица, но он и не нем как рыба:
Внемлите же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья
песня…
(«Примечания папоротника», 1989)
Голос такой приглушенный, что чуть не стирает границы между звуком и тишиной; ближе к ритму Времени трудно подойти. Как и у Туллия, идеал – как можно больше уподобить себя времени; но если у Туллия есть только один способ для достижения этой цели – с помощью снотворных спать побольше, – поэт может манипулировать Временем с помощью размера и ритма. Интонационной нейтральности, к которой стремится Бродский, лучше всего соответствует акцентный стих или амфибрахий. Последний его привлекает тем, что «в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер… Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере – интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому».
Таким образом, поэт может создать новое время, которое подобно самому Времени. Однако слияние со Временем – не только эстетическая цель, не только способ выживания для стиха, оно имеет для Бродского более глубокое экзистенциальное значение. Так как настоящее (жизнь) является коротким отрезком времени между прошлым и будущим, лучше уже сейчас привыкнуть к тому, что будет. Речь идет опять-таки о «бомбе замедленного действия», разрушительном средстве, которое является и более эффективным и более неизбежным, чем что-либо другое. «В нашем будущем, как бы брегет ни медлил, – утверждается в стихотворении „Полонез: вариация“, —
…уже взорвалась та бомба, что
оставляет нетронутой только мебель.
Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня».
«Пытайся имитировать время, – любил цитировать Бродский греческого эпиграмматика Леонида Тарентского, – но не горюй, если тебе не удастся, ибо, когда умрешь, будешь им» [6]6
В разговоре со мной Бродский говорил, что цитата заимствована из «Греческой антологии», но там я ее не нашел. И в других контекстах Бродский приводил подобные цитаты.
[Закрыть].
Язык как метафизика
Взгляд Бродского на язык как на некую вневременную, внепространственную, чуть ли не метафизическую величину вызывал сильные возражения. Одним из его оппонентов стал южноафриканский писатель, лауреат Нобелевской премии Дж. М. Кутзее, который в рецензии на сборник эссе Бродского «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995) главной мишенью выбрал его философию языка. Статья была напечатана в «New York Review of Books» от 1 февраля 1996 года, через четыре дня после смерти Бродского, – но, будучи подписчиком, он получил журнал заранее и таким образом успел ознакомиться с текстом. Он был глубоко задет – и не только из-за критики, но и потому, что был большим поклонником творчества Кутзее, которого не раз выдвигал на Нобелевскую премию и которого упоминал в эссе о Стивене Спендере («Памяти Стивена Спендера», 1995), вошедшем в тот самый сборник, который раскритиковал Кутзее.
Кутзее высоко оценивает стихотворные разборы Бродского, «всегда умные, часто проницательные, иногда совершенные», написанные на том уровне, где находится только человек, который «живет с великими поэтами прошлого и от них» и которого самого, «возможно, посещает Муза». Особо он выделяет эссе о Марке Аврелии («Дань Марку Аврелию», 1994) и Горации («Письмо Горацию», 1995), где назидательный тон, различимый в текстах, основанных на лекциях и докладах, заменен беседой с равными: «Его проза достигает новых многосоставных горько-сладостных тонов, когда он раздумывает о смерти поэта, о гибели человека и его продолжении в эхе стихотворных размеров, которым он служил».
Однако похвалы занимали не слишком много места в его отзыве о новом сборнике эссе, который Кутзее нашел менее убедительным, чем «Меньше единицы» («Less Than One», 1986). По мнению Кутзее, только эссе о Марке Аврелии и Горации означают «явное развитие и углубление мыслей Бродского», тогда как другие носят более «случайный характер». Кроме того, то, что «в ранних эссе казалось случайной причудой, оформилось теперь в опорные столбы систематической философии языка Бродского». Именно ей Кутзее посвящает главную часть своей критики.
Исходным пунктом он выбирает анализ стихотворения Томаса Гарди «The Darkling Thrush» («Дрозд в сумерках»), где, согласно Бродскому, «язык втекает в человеческую область из реальности не-человеческих правд и зависимостей [и] в конце концов является голосом неорганического вещества». То, что здесь именуется «неорганическим веществом», заключает Кутзее, это то, что в других эссе Бродского называется голосом языка, или поэзии, или определенного стихотворного размера. Здесь Бродский приближается к «типу редукционной культурной критики, которая утверждает, что говорящие лишь немногим больше, чем рупоры доминирующих дискурсов или идеологий». Разница в том, что последняя «имеет базу внутри истории», тогда как «мысль Бродского сводится к тому, что язык… является метафизической силой, оперирующей временем и внутри времени, но вне истории». В качестве примера он приводит взгляд Бродского на поэзию как на «хранилище времени».
Возведение просодии в статус метафизики Кутзее рассматривает как «странность, едва ли не причуду». Бродский утверждает, что стихотворные размеры «сами по себе являются своего рода духовными и незаменимыми величинами», «способом реорганизовать время». Но удовлетворительного ответа на вопрос, что такое «реорганизовать время», Кутзее у Бродского не находит. В лекции «Нескромное предложение» (см. стр. 146) (в электронной книге – разд. II, глава Просветитель. – Прим. верстальщика.) Бродский пишет, что стихи Фроста «No memory of having starred / Atones for later disregard / Or keeps the end from being hard» («Никакая память о звездном часе / Не утешает потом, в забвении, / И не делает конец менее горьким») должны войти «в плоть и кровь каждого гражданина».
Кутзее предлагает эксперимент: «No memory» он предлагает заменить «memories», что ритм меняет незначительно, но смысл – кардинально. Заслуживали бы эти строки и тогда стать частью кровообращения? Конечно же нет – ибо они ложные. Для того чтобы доказать, почему и каким образом они ложные, нужно, однако, исходить из исторической поэтики, которая объяснила бы, почему строки Фроста реорганизуют время, а пародия на них – нет. «Такая поэтика должна была бы, – подытоживает Кутзее, – трактовать просодию и семантику вместе и исторически. Трудно утверждать, что хорошее стихотворение реорганизует время, если ты не можешь объяснить, почему плохое стихотворение не делает этого».
«Я никогда не мог до конца принять идолизацию языка, которая свойственна Бродскому», – говорит Лев Лосев, объясняя ее «отсутствием формального образования, в частности, лингвистического». Мысль о языке как феномене, имеющем свою внеисторическую реальность, родилась у Бродского в годы изгнания. Евгений Рейн высказал гипотезу, что язык стал для Бродского субститутом – лучшим субститутом – той реальной России, которую он был вынужден покинуть. «Заменой этой России и выступил язык – как наиболее концентрированная, очищенная и избавленная от иногда гнетущей реальности, как лучшая маска России».
Эстетика – мать этики
Тем же сочетанием вскормленной интуицией энергии и отсутствия последовательности отмечена и другая ведущая мысль в поэтике Бродского – об «эстетике как матери этики». Излагая эту идею, Бродский отвергает мнение, что писатель должен говорить языком народа. Наоборот, народ должен говорить языком литературы, ибо «всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую». По Бродскому, «в антропологическом смысле… человек является существом эстетическим прежде, чем этическим» и «литература… в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель». Эстетика является, таким образом, матерью этики. Человек со вкусом, «в частности, литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии». Зло всегда «плохой стилист», и «чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее – хотя, возможно, и не счастливее». Поэтому надо выбирать наших властителей «на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ». Так как литература является «надежным противоядием от каких бы то ни было – известных и будущих – попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования», она «как система нравственного, по крайней мере, страхования… куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина». Для того, кто читал Диккенса, Стерна, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла, Пруста, Музиля и проч., «выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее», чем для человека, не читавшего этих писателей, считает Бродский, уточняя, что речь идет о чтении, а не о грамотности или образовании. «Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного».
Мысль в корне романтическая. В русской традиции она сформулирована не только Достоевским («Красота спасет мир»), но и Аполлоном Григорьевым, утверждавшим, что «не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность (да и училась и учится) у искусства…».
Возражения не заставили себя долго ждать. Когда по прочтении Нобелевской лекции публике дали возможность задавать Бродскому вопросы, стокгольмский раввин засомневался, можно ли после Аушвица утверждать примат эстетики перед этикой: многие немецкие офицеры ведь любили Моцарта и Бетховена. Бродский ответил, что речь идет не о том, чтобы любить Моцарта или Бетховена, а чтобы попытаться быть как они: они не были бы в состоянии убивать! Подобные вопросы Бродскому приходилось парировать часто, в том числе в интервью спустя несколько лет после Нобелевской лекции. На вопрос, верит ли он действительно, что можно «образовать» таких лидеров, как Коль, Рейган или Ярузельский, с помощью искусства и поэзии, он ответил, что, по его глубокому убеждению, литература на это способна, с небольшой оговоркой: «Не сразу, не вдруг, не везде и не всегда». Тем не менее в конце концов победит литература, «а не какой-нибудь канцлер, президент или партийный деятель». Формулировку «эстетика – мать этики» интервьюер находил «крайне спорной», но Бродский настаивал на ней. Спор продолжился (реплики интервьюера даны курсивом):
– Но были же и образованные диктаторы.
– Приведите, пожалуйста, пример.
– Муссолини.
– Муссолини не был эстетом.
– Но он не был и невеждой, он знал Петрарку, Данте, Д'Аннунцио, ценил Караваджо и де Кирико. Он вовсе не был неграмотен.
– Для меня – был.
– Может, моя аргументация слишком банальна и звучит слишком по-немецки; однако многие нацисты любили Вагнера или Бетховена, читали Гёльдерлина или Гёте, играли на фортепьяно. Они были убийцы, но убийцы достаточно культурные в эстетическом смысле.
– Тогда я должен прояснить свою мысль. Я не говорю о диктаторах и о том, что они читали, не говорю о Сталине, который любил Горького, или о Гитлере в Байрейте. Я не говорю о потребителях культуры. Я скорее имею в виду тех, кто, будучи просвещен искусством, затем сам становится творцом… Поэзия заставляет читателя соучаствовать, благодаря ей возникает чувство сообщности, не известное никаким другим формам искусства. Живопись, скульптура, балет, опера – это праздники чувств. Но в них есть что-то пассивное. Только поэзия делает нас участниками творческого процесса.
С этим вопросом у Бродского были явные проблемы. Помню беседу, в которой он утверждал, что красивый город не может быть порабощен. Когда я возразил, что Прага – красивый город, но в 1968 году это ей не помогло, он смутился и сказал, что должен об этом думать дальше. Идея превосходства эстетики перед этикой, несомненно, была основана на собственном опыте Бродского. Но одна ли поэзия способна убедить человека в том, что не следует убивать? Как правильно замечает Лев Лосев, монаху-буддисту не надо читать поэзию, чтобы убедиться, что нельзя лишать жизни своего ближнего.
Бродский снабдил Нобелевскую лекцию важной оговоркой. В ней он позволяет себе, по собственному признанию,
ряд замечаний – возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему.
Этой оговоркой Бродский подрывает позицию своих критиков: то, что я говорю, – несвязно, сбивчиво, непоследовательно, может быть, даже и хаотично! Как будто он не уверен в том, что его аргументация достаточно солидна и что она является скорее выражением некого идеала, чем поддающейся проверке правдой.