355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенгт Янгфельдт » Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями] » Текст книги (страница 13)
Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:57

Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"


Автор книги: Бенгт Янгфельдт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

На почтамте в Стокгольме. Разговариваем о том, что мы оба из «непривилегированных» семей и из стран «на отшибе» и что поэтому мы были лишены многого, что было дано другим детям.

Я. Мне не жалко самого себя, но родителей жалко.

Иосиф. Вот именно, родителей страшно жалко.

В отличие от стихотворений памяти Фроста, Элиота и Лоуэлла, стихотворение об Ахматовой сочинилось не по поводу смерти поэта, а в честь ее дня рождения. «На столетие Анны Ахматовой» было написано, или по крайней мере закончено, в Стокгольме в июле 1989 года. «Вот стишок сочинил», – сообщил Иосиф, воспользовавшись своим излюбленным выражением, перед тем как прочесть его нам с женой на нашей кухне. Судя по всему, это чтение было первым исполнением готового стихотворения. До этого он читал его и обсуждал какие-то детали – рифму, выбор слов – по телефону с Анатолием Найманом. «Есть всего человек пять в мире, с которыми можно говорить о таких вещах, – констатировал он со вздохом, добавляя: – Но с другой стороны, этого достаточно».

В книге о Венеции Иосиф предлагает ряд мероприятий, чтобы спасти город от гибели. Так, например, он «вычистил бы дно каналов драгами и землечерпалками… и развел бы в них нужные для очистки воды породы рыбы и бактерий». Правда, он понятия не имел, «что это за рыбы или бактерии», но был уверен, что «они существуют». В любом случае правители города должны спросить «совета у стокгольмского муниципалитета», ибо в том городе, «при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга. Если же дело в разнице температур, то можно попробовать сбросить в каналы ледяные глыбы или, в случае неудачи, регулярно освобождать холодильники туземцев от кубиков льда, поскольку виски здесь не в почете даже зимой».

Разумеется, предложения были шуточными, но не только. Помню, как однажды Иосиф донимал моего тестя-инженера вопросами о возможности снизить температуру воды в лагуне Венеции с помощью атомных электростанций и как искренне он огорчился, когда узнал, сколько для достижения этого эффекта нужно гидроэлектростанций.

В Музыкальной академии, где находилась редакция журнала «Artes», стояла копировальная машина, на которой я размножал для Иосифа его рукописи. Машина огромная, со множеством кнопок и соответствующим количеством сложных функций. Однажды Иосиф сам хотел сделать копию, но, едва он нажал на зеленую кнопку, машина наотрез отказалась действовать. Он засмеялся и сказал, что стоит русскому человеку дотронуться до машины, как она ломается. Частично по этой причине Иосиф так и не стал пользоваться компьютером, хотя компьютер позволил бы ему свободно чередовать латинский и русский шрифт; кроме того, не надо было бы путешествовать с двумя пишущими машинками. Но для Иосифа стук машинки и печатание черных букв на белой бумаге были чуть ли не священным ритуалом. Мне он назвал еще одну причину, по которой не хотел перейти на компьютер. В то время компьютеры с кириллической клавиатурой были еще редкостью на Западе, а лепить наклейки с русскими буквами над латинскими – подразумевалось, над алфавитом Одена – было бы для него кощунством.

Нью-Йорк, 29 ноября 1987 года. Оставив Кому Иванова у гостиницы, мы вернулись к Иосифу домой. Я хотел угостить его ланчем в китайском ресторане в Гринвич-Виллидж, но шел дождь, и я не знал, как быть. Иосиф спросил нежно, не из тех ли я, кто боится промокнуть. «Скорее всего, да», – признался я, что правда. Мы все же пошли. Когда мы вышли из ресторана, дождь лупил еще сильнее – летний ливень! Я накрыл голову курткой, но до Мортон-стрит мы добрались, оба вымокнув до нитки. Иосиф дал мне чистое махровое полотенце, чтобы вытереть волосы, уверяя, что скоро я высохну. Его забота была искренней и трогательной. Вспомнилась заботливость «наседки» Одена о нем самом во время пребывания в Кирхштеттене в 1972 году.

Летом 1989-го, по пути на остров Торё в машине, которую Иосиф брал напрокат. Он сидит за рулем. В дороге он весьма неприязненно отзывается о «хохлах». Вроде того, что все человечество можно разделить на «хохлов» и прочих. Его оценки утрированные, смешные, но в них есть доля серьезности. Вдруг он останавливается и говорит со смехом: «Если бы члены Шведской академии меня слышали сейчас…»

Спустя два года, осенью 1991-го, он позвонил мне, кажется, из Италии и спросил, не объясняя причины любопытства, почему Карл XII пошел на Полтаву, а не на Москву. Я ответил, что, скорее всего, из-за погоды, из-за русской зимы. Он был недоволен ответом, который, наверное, не рифмовался с какой-то его мыслью или строчкой. Только потом я понял, что он был занят сочинением стихотворения «На независимость Украины», начинающегося словами: «Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой, / слава богу, проиграно…» Я читал его впервые летом 1992-го – оно принадлежало к урожаю того года. Стихотворение это – раздраженный, злобный выпад против тех, кто не понимает, что украинская культура ниже русской и что глупо украинцам рвать с Россией (которая к тому же в эти годы, казалось, еще развивалась в сторону демократии). Тон был агрессивный, и я ему посоветовал исключить стихотворение из подборки, которую племянник моей жены, посетивший в это время Швецию, должен был взять с собой в Россию. Иосиф сразу согласился (помню точно его слова: «Вы, пожалуй, правы»), что говорит о том, что он и сам сомневался насчет целесообразности обнародования этого стихотворения. Оно до сих пор не опубликовано. Версии, распространяемые в Интернете, базируются на аудиозаписях выступлений Бродского – он несколько раз читал стихотворение публично – и содержат много ошибок.

Иосиф редко ходил в кино или в театр – на самом деле практически никогда. Но он с удовольствием читал пьесы. Его собственные попытки в этом жанре, «Мрамор» и «Демократия!», в первую очередь – пьесы, которые надо читать. Он и балет не жаловал, несмотря на то, что дружил с танцовщиками.

В 1989 году город Кастильоне в Сицилии присудил Иосифу литературную премию. Он находился в Стокгольме и не хотел ехать, так как боялся итальянской жары. Но поскольку Ахматову в 1964 году наградили премией на том же острове, он все-таки согласился. Потом он рассказывал о весьма сицилийском способе передачи денег. Хотя сумма была довольно незначительной (сегодня она соответствовала бы приблизительно 500 евро), его увезли под вооруженным полицейским конвоем в банк, где вручили деньги наличными. По возвращении в Швецию, вместо того чтобы обменять лиры на кроны, он дал их мне, так как я собирался в Италию. Когда мы увиделись в следующий раз и я вернул ему деньги – оказалось, что он совсем забыл о них.

Пятнадцатое июля 1990 года, конференция в Оксфорде по поводу столетия Пастернака. Во время приема на газоне перед одним из колледжей я разговариваю с Исайей Берлином. Мы говорим о Бродском, который находился в это время в Стокгольме. Беседа ведется по-русски. Сэр Исайя произносит с его характерной, прерывистой артикуляцией: «Не знаю, гений ли он, хо, хо. Но гениален он несомненно. Вы понимаете разницу, хо, хо, гений – гениальный?»

После интервью, которое я взял у Иосифа 15 марта 1987 года в его квартире на Мортон-стрит, зашел туда Геннадий Шмаков. Мы ушли вместе. Пока шли через Гринвич-Виллидж, он рассказывал о разговоре с Ахматовой, имевшем место в начале 60-х годов. Для Ахматовой Пушкин был неприкосновенен, и сомнения Шмакова она не хотела слушать. Когда Шмаков собрался уходить, она сказала по поводу Бродского: «Вы понимаете, что он первый поэт после нашего поколения?» – «Конечно». – «Тогда, – сказала Ахматова, – я прощаю вам Пушкина».

Инфарктика

Хиромант и некрещеный человек М<ихаил> К<расильников> посулил мне беспечное существование до 55 лет.

И. Бродский, письмо Е. Рейну от 16.6.1961 г.

Закурив, Бродский всегда следовал одному и тому же ритуалу: он откусывал фильтр своего «Кента» или «Честерфилда» и отшвыривал его указательным пальцем – у себя дома прямо в камин, иногда попадая, иногда нет. Зачем он покупал сигареты с фильтром, не совсем ясно.

Несмотря на то что он прекрасно знал, как опасно для сердечника курение, он никогда не делал серьезных попыток бросить. Первый инфаркт случился у него в 1976 году, когда ему было всего тридцать шесть лет. Два года спустя ему сделали первую операцию на сердце (аортокоронарное шунтирование). Через год его опять госпитализировали в связи с сердечной недостаточностью, и в декабре 1985 года у него был второй инфаркт. Когда спустя две недели он прошел второе шунтирование, у него случился инфаркт прямо на операционном столе. В начале 90-х годов Бродский несколько раз ложился в больницу для обследования, у него был еще один инфаркт, и ему пришлось сделать баллонную ангиопластику. Эпиграфом для сборника эссе «Меньше единицы», который был на стадии завершения, когда у него случились инфаркты 1985 года, Бродский выбрал строку из стихотворения Милоша «Элегия Н. Н.» в собственном переводе: «…Сердце бьется тогда, когда надо бы разорваться». Но после пятого посещения региона, который он сам окрестил «Инфарктикой», он не вернулся. Когда его кардиолога попросили назвать главный фактор, вызвавший внезапную смерть в ночь на 28 января 1996 года, он ответил: курение.

Временами, после инфарктов и операций, он курил меньше или вообще бросал, но ненадолго. Без этого он не мог писать, утверждал он. Если по каким-то причинам он не получал свою дозу никотина, он становился чрезвычайно беспокойным и нервным. На групповой фотографии, где собраны почти две сотни нобелевских лауреатов (в связи с девяностолетием премии в 1991 году), Иосифа нет. Он был не в состоянии ждать, пока все соберутся, и вышел покурить.

Несомненно, курение усиливало ишемическую болезнь сердца и ускорило конец, но причины сердечной недостаточности у Бродского надо искать в наследственности (у его отца тоже было несколько инфарктов) и в психическом и физическом стрессе, которому он подвергался в Советском Союзе в связи с процессом и ссылкой. Мне он рассказывал, что у него и в молодые годы были проблемы с сердцем и что он никогда не мог долго бегать, играя в футбол. Кроме того, характерное для страдающих ишемической болезнью обызвествление артерий развивалось у него необычайно быстро.

Ишемическая болезнь вызывает тревогу и страх у больного и нарушает сон. После такой ночи с сердечным приступом, проведенной в одиноком гостиничном номере или в чужой квартире, Иосиф был иногда в такой плохой форме, что приходилось менять все планы. Он никогда не поднимал шума по поводу своей болезни; он скорее пытался говорить о ней поменьше. Но болезнь все время давала о себе знать. Однажды, в 1989-м или 1990 году, он взял меня с собой в один из своих любимых ресторанов в нью-йоркском Чайна-тауне. Он обожал китайскую еду, тщетно пытался убедить меня в прелести грилированных куриных ножек и ел, как всегда, больше, чем надо. После ланча он высадил меня у дверей своей квартиры и поехал поставить машину Хотя гараж находился всего в нескольких сотнях метров от дома, на Седьмой авеню, он вернулся только через полчаса, если не больше. Сердце забастовало, и ему пришлось глотать нитроглицерин, чтобы добраться домой, медленно и с частыми остановками.

В другой раз, позвонив ему в Рим, я расслышал в его голосе зловещую тревогу. Он жаловался на боли в груди. Он был один в номере. На мой вопрос, почему он не вызвал доктора, он ответил, что не доверяет итальянским врачам. Мы созванивались несколько раз за вечер, но, несмотря на боль, он не мог себя заставить связаться с врачом. В конце концов он сдался и разрешил себя обследовать. Потом осыпал врача комплиментами: врач оказался что надо, он был совершенно замечательный, и теперь Иосиф чувствовал себя лучше. Консультация смягчила его тревогу.

В терапевтическом эффекте доверительных бесед я сам убедился во время похода с Иосифом к врачу в Стокгольме летом 1988 года. Иосиф хотел услышать еще одно мнение о своей болезни, и мы пошли, по совету Ларса Юлленстена, члена Шведской академии и доктора медицинских наук, к Юхану Карнеллу, одному из лучших шведских кардиологов. Доктор Карнелл, крупный, с внушающими доверие манерами, сразу обезоружил Иосифа вопросом, курит ли он. Когда тот, ухмыльнувшись, ответил, что да, Карнелл сказал: «Я тоже» – набил и зажег свою трубку. Сам курильщик, он сразу унюхал своего собрата, а как опытный врач он знал, что твердить о вреде курения бесполезно. Это было психологически гениально: лед был разбит, и обследование проходило в самой непринужденной атмосфере. Иосиф был, объяснил мне Карнелл, когда на следующий день я вернулся за забытой авторучкой, в приличной форме, учитывая обстоятельства: возраст, вес, историю болезни, курение.


[Фото 46. Нью-Йорк, июнь 1988 г. Фото Б. Янгфельдта.]

В этом сравнительно стабильном состоянии Иосиф находился до конца 1993-го – начала 1994 года, когда у него опять возникли серьезные проблемы с сердцем и его опять госпитализировали. Летом 1994-го его самочувствие вновь стало получше, хоть он и жаловался, что множество лекарств, которые он принимал, «изменили его личность». Когда мы встретились в последний раз в Нью-Йорке весной 1995 года, он уже двигался с трудом. За короткое расстояние от китайского ресторана до машины боли в сердце заставляли его несколько раз останавливаться, чтобы перевести дух.

Поскольку третье шунтирование исключалось по медицинским причинам, оставался выбор – или пересадка сердца, или оставить все как есть. В любом случае было категорически необходимо бросить курить. А чтобы сделать трансплантацию, надо было подписать бумагу, что он знает о риске, связанном с такой операцией. Но на это ему было трудно решиться. «Говорят, что смертность – 11,3 процента, но для тех, кто попадет в этот процент, он все 100», – сказал мне Иосиф. А даже если и выживет – он боялся, что превратится в инвалида в коляске. «Ковбоями» называл он этих врачей-технарей, которые не понимают, что значит носить чужое сердце.

Время шло, а Иосиф все не мог решиться ни на трансплантацию, ни на то, чтобы бросить курить. Было что-то роковое в этой нерешительности, которая ведет к смерти, – что он прекрасно понимал, но в которой он парадоксальным образом видел и признак жизни. «У меня было три инфаркта, я сделал одну ангиопластику, – отмечает он в поздней записи (по-английски). – Очевидно, что я кончаюсь. Тем не менее меня постигает странная бездумность, как только начинаю обдумывать меры, которые должен предпринять, чтобы отодвинуть, если не избежать вообще (и я знаю разницу между отодвинуть и избежать) неизбежное. И эта бездумность есть, мне кажется, голос неизбежного. Она позволяет мне жить, существовать изо дня в день; эта бездумность могла бы даже приниматься, неправильно приниматься, за жизнь как таковую».

Идеальное пространство

Так как Иосиф проводил каждое лето в Европе, он постоянно находился в поисках временного жилья. Те его друзья, которые год за годом старались по мере возможности обеспечить поэту необходимый ему рабочий покой – в Лондоне, Париже, Риме или Стокгольме, – помнят, как это было нелегко. Даже те, кто считал, что кое-что знает о его вкусах, не могли предугадать, как он отреагирует на предложенный вариант. Вода, вид из окна, свинцовые балтийские волны – в теории все сходилось, но он или отказывался, или не мог решиться, и ничего не получалось.

В Стокгольме Бродский пару раз жил на борту корабля-гостиницы на набережной Старого города. Каюта была крошечная, повернуться негде, но хлюпающая близость воды с лихвой восполняла недостаток метража.

Два лета подряд он жил в двух разных квартирах в центре города. В одной из них он выбрал самую маленькую комнату – комнату для прислуги, хотя уехавшие хозяева предложили ему парадные комнаты. Там было удобней, и к тому же шел чемпионат мира по футболу, а телевизор стоял именно в той части квартиры. Другая квартира была однокомнатной, и все грозило закончиться полной катастрофой уже на пороге, так как аскетически белые стены были увешаны того рода «современным» искусством, которое Бродский презирал: эта «дрянь двадцатого века» имеет лишь одну функцию: «показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали». Несмотря на это, он оставался в этой квартире больше месяца и написал там, в числе прочего, пьесу «Демократия!».

Пробыл он там так долго отчасти потому, что интерьер в конце концов его заинтриговал: в этой смеси психбольницы с музеем современного искусства он видел объяснение тихому, скандинавскому помешательству – как оно выражается, например, в фильмах Бергмана. Но в этом проявлялась и важная черта характера самого Бродского: он постепенно обживал все помещения, где жил, и отъезд всегда был мукой, особенно если хорошо работалось. В любом случае причиной того, что он остался в этой квартире, было не отсутствие альтернативы – гостиничные номера всегда имелись – и не деликатность: человеку, сбежавшему в ужасе из дворца директора «Фиата» в Милане, не составило бы труда оставить однокомнатную квартиру в Стокгольме.


[Фото 47. Стол Бродского в «полутора комнатах» в том виде, в каком он его оставил 4 июня 1972 г. – со связкой ключей. Фото было сделано М. Мильчиком в тот же день по возвращении из аэропорта.]

Помещение, где он работал, не должно было быть слишком большим. Если на загородном участке стоял домик для гостей, он выбирал его. И в нашей квартире он сразу указал на облюбованное им место: маленький балкончик, выходящий во двор, размером не больше каюты на корабле-гостинице – может быть, даже немного меньше. В любом случае не десять квадратных метров, как та комната, которая на всю жизнь определила представление Бродского об идеальном пространстве. Те десять квадратных метров были частью «полутора комнат» в ленинградской коммуналке, воссозданных им в чуть ли не лучших воспоминаниях о русском детстве, написанных по-английски. Там он жил до изгнания в 1972 году, там в отсутствие сына спустя десять с лишним лет умерли его родители: Литейный проспект, дом 24, квартира 28.


Моя половина, – пишет он, – соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о некой степени, ибо высота и ширина тех двух арок плюс сарацинские очертания их верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе.

Строительство баррикады, начавшееся в пятнадцать лет, становилось все более ожесточенным, по мере того как книги и гормоны требовали своего. Переделав книжный шкаф – отодрав заднюю стенку, но сохранив дверцы, – Бродский получил отдельный вход на свою половину: посетителям приходилось пробираться через эти дверцы и драпировку. А чтобы скрыть природу некоторых действий, происходивших за баррикадой, он включал проигрыватель и ставил классическую музыку. Со временем родители стали ненавидеть Баха, но музыкальный фон исполнял свою функцию, как он пишет, и «некая Марина могла обнажить не только бюст».

Когда со временем музыку стало дополнять тарахтенье пишущей машинки, отношение родителей стало более снисходительным. «Таков, – пишет Бродский, – был мой Lebensraum. Мать убирала его, отец пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были лучшие десять метров, которые я когда-либо знал».

Вергилиевский герой

Бродский так никогда больше и не увидел ни своих родителей, ни «полутора комнат» – он никогда не вернулся в родной город. Причиной тому была линейность его мышления и действий. «Человек двигается только в одну сторону. И только – от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя». Короче говоря, с тридцати двух лет он был кочевник – вергилиевский герой, обреченный на то, чтобы никогда не возвращаться вспять.

Тем не менее он много раз был на пути назад, хотя бы в мыслях. Тоска по дому была сильная, особенно в первые годы за границей. «О, желание вернуться, конечно, существует, куда оно денется, с годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется». Но возвращение было связано с условием: только в том случае, если все его произведения будут опубликованы. «Тогда бы я вернулся и жил там прежней жизнью». Когда после падения Советского Союза возвращение стало практически возможным и его произведения были опубликованы, ему часто задавали вопрос, почему он не едет. Аргументов было несколько. «Было бы дико вернуться в родной город и исчезнуть из него через два или три дня или через неделю». Или: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». Последний аргумент был: «Лучшая часть меня уже там: мои стихи».

На самом деле ему трудно было решиться, и причиной этой нерешительности было состояние здоровья. Он прекрасно понимал, что, едва ступит на родную почву, его разорвут на части и враги и друзья. Тем не менее он несколько раз собирался – однажды сразу после Нобелевской премии, когда внешнее и внутреннее давление было наибольшим. Когда он был в Стокгольме в связи с получением премии, я предложил ему отправиться пароходом из Стокгольма в Ленинград и провести там один день без визы – существовала тогда такая возможность. Мысль показалась ему привлекательной, и в феврале 1988 года он написал мне, что в ближайшие дни займется формальностями. Однако, писал он, «может случиться, что путешествие это не состоится вообще: я на этой неделе должен звонить в родной город, чтобы поговорить с сыном. В зависимости от его обстоятельств и намерений я и буду решать: плыть или не плыть? Сообщаю я Вам о гамлетовской этой ситуации для того, чтобы Вы не очень на меня серчали, если хлопоты окажутся напрасными. Уж больно много тут всего намешано – чисто русские дела: комплексы, амбивалентность, говорю-одно-думаю-другое, инстинкты, страхи, отсутствие твердых правил, смутные желания, внятные лозунги, и проч., и проч. Я всю жизнь терпеть этого не мог, и за последние пятнадцать лет, видимо, окончательно развратился». Поездка не состоялась.

Несколько раз Иосифа приглашал мэр Петербурга Анатолий Собчак. Однажды Бродский передал через Якова Гордина, что принимает приглашение, но через пару дней взял свое согласие обратно. «Не поймите меня неверно: я чрезвычайно признателен Вам за проявленную инициативу, – писал он Собчаку в апреле 1995 года. – Признательность искренняя и относящаяся лично к Вам; именно она и заставила меня принять Ваше приглашение. Но боюсь, что для осуществления этого предприятия требуются внутренние и чисто физические ресурсы, которыми я в данный момент не располагаю». Письмо заканчивалось словами о том, что в один прекрасный день он появится в Петербурге, «видимо, это неизбежно», но что он предпочел бы сделать это «в частном порядке, не производя слишком много шума». В связи с пятидесятипятилетием Бродского Собчак сделал его почетным гражданином города, но это не помогло. Иосиф не вернулся в родной город ни как званый гость, ни как частное лицо; спустя восемь месяцев его не стало.

И все-таки однажды он был там. В январе 1992 года в Петербурге был устроен первый симпозиум, посвященный творчеству Бродского. Участники его отправились на экскурсию на улицу Пестеля, к дому с «полутора комнатами», и я сделал снимки, которые собирался отправить потом Бродскому в Нью-Йорк. Это наверняка обрадует его, думал я: фотографии старых друзей перед его домом. Ведь почти такой же силы, что кочевой инстинкт Иосифа, была его противоположность – ностальгия.

Полпленки было уже отснято в Стокгольме, и дощелкал я ее в Петербурге. Когда пленку проявили, оказалось, что произошло двойное экспонирование. И не одного или двух кадров, как бывает, а всех.

Снимки, сделанные в Стокгольме, изображавшие Бродского, его жену и кое-кого из моей семьи, оказались спроецированными на снимки, сделанные в Питере. На двух фотографиях он смотрит с улицы вверх, на свой собственный балкон, на одной из них – со Спасо-Преображенским собором на заднем плане; на двух других он стоит на лестнице перед квартирой с номером 28. Таким образом, Бродский все-таки вернулся домой – если для этого потребовалась бракованная фотопленка, то, может быть, потому что он был сыном фотографа.


[Фото 48. Двойное экспонирование: Бродский с женой и членами семьи автора смотрят на дом Мурузи. Сзади – Спасо-Преображенский собор. Фото Б. Янгфельдта.]

Я долго размышлял, как такое могло произойти, и наконец пришел к единственно возможному выводу: где-то посередине пленка поменяла направление и шаг за шагом отмоталась к первому кадру – к «полутора комнатам». Другими словами, «Кодак» совершил то движение, на которое сам Бродский был не способен: назад.


[Фото 49. Последнее выступление Бродского в Швеции. С автором этой книги. Стокгольм, 14 сентября 1993 г. Фото М. Педана.]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю