Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"
Автор книги: Бенгт Янгфельдт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Голос из дому
Откровение в башне
«Глаз предшествует перу, и я не дам второму лгать о перемещениях первого, – пишет Бродский в своей книге о Венеции „Набережная неисцелимых“ (1989). – Поверхность – то есть первое, что замечает глаз, – часто красноречивее своего содержимого, которое временно по определению, не считая, разумеется, загробной жизни». В стихотворении «Доклад для симпозиума» (1989) он сформулировал свое геоэстетическое кредо следующим образом:
Но, отделившись от тела, глаз
скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь
в Италии, в Голландии или в Швеции.
Выбор был визуальным, эстетическим и не покрывал собой географических предпочтений Бродского. Он так же охотно посещал Англию – но не для утешения глаза, а для насыщения души.
Порядок, в котором Бродский перечисляет эти три страны, соответствует порядку, в котором он с ними знакомился. Как только ему представилась возможность – после высылки из Советского Союза, – он поехал в Италии и Голландию. В Швецию он попал в первый раз летом 1973 года, когда провел здесь две недели по частным делам. В следующий раз он приехал в марте 1978-го по приглашению Упсальского и Стокгольмского университетов, а в 1987-м посетил Стокгольм, чтобы получить Нобелевскую премию.
После этого Бродский приезжал в Швецию ежегодно до 1994-го включительно. Чаще всего летом, чтобы отдыхать и работать, но и в другие времена года – в связи с конференциями, выступлениями и прочими делами. В августе 1988-го он выступал на книжной ярмарке в Гётеборге; в октябре 1989-го – в Упсальском университете на конференции, устроенной Центром метрических штудий; в ноябре 1990-го он вел там же три семинара о поэзии Томаса Гарди, Роберта Фроста и У.-Х. Одена; в декабре 1991-го читал доклад на симпозиуме «Положение литературы высокого качества» в Шведской академии в Стокгольме, устроенном в связи с 90-летием Нобелевской премии; в сентябре 1993-го выступал вместе с Дереком Уолкоттом в университетах городов Линчьёпинг и Оребру и на гётеборгской книжной ярмарке; в августе 1994 года он участвовал в Стокгольме в Нобелевском симпозиуме «Проблемы языка и сознания».
■
Шестнадцатого августа 1988 года я встретил Бродского в стокгольмском аэропорту – через четыре дня нам предстояло выступать вместе на книжной ярмарке в Гётеборге с чтением стихов – по-русски и в шведском переводе. На следующий день мы совершили с ним четырехчасовое путешествие на одном из старых белых пароходиков, связывающих Стокгольм с архипелагом. Ланч состоял из бифштекса с луком, который мы запили пивом. Пивная бутылка имела фарфоровую пробку, что вызвало приступ ностальгии у Иосифа. Тронут он был и самой поездкой через архипелаг, напомнивший ему Карельский перешеек: вода, шхеры, гранит, старые летние дачи.
[Фото 19. Бродский в августе 1989 г. на даче на острове Торё, где было написано стихотворение со строчками: «Но, отделившись от тела, глаз / скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь / в Италии, Голландии или в Швеции». Фото Б. Янгфельдта.]
Десять дней спустя, 26 августа, после книжной ярмарки и короткой поездки в Финляндию, мы стоим в Башенной комнате Тильской картинной галереи (одного из лучших музеев Стокгольма) – Ульф Линде (директор музея), его жена, Иосиф и я. Время – шесть часов вечера, начинает темнеть. За нами – посмертная маска Ницше, перед нами, на глади залива, белеет пароходик, медленно двигающийся в сторону маленького островка. Хозяйка говорит, что ужин готов, но Иосиф не шевелится, не в состоянии оторвать глаз: темнеющая вода, белый пароходик, контуры деревьев, сумеречный свет. «Подано!» Но Иосиф, не двигаясь, продолжает смотреть в окно.
Через год он напишет своему ленинградскому другу Я. Гордину, что «главное – водичка и все остальное – знакомого цвета и пошиба. Весь город – сплошная Петроградская сторона. Пароходики шныряют в шхерах и тому подобное, и тому подобное». В беседе с П. Вайлем он объяснил, что Швеция напоминает ему детство «в деталях, до мельчайших подробностей»: «Знаешь, с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар». И в интервью, которое я взял у него в сентябре 1990 года для советского ТВ, он признался даже, что чувствует себя больше дома в Швеции, чем в городе, где вырос:
Последние два или три года я каждое лето приезжаю более или менее сюда, в Швецию, по соображениям главным образом экологическим, я полагаю. Это экологическая ниша, то есть ландшафт, начиная с облаков и кончая самым последним барвинком, не говоря про гранит, про эти валуны, про растительность, практически про все – воздух и так далее, и так далее. Это то, с чем я вырос, это пейзаж детства, это та же самая широта, это та же самая фауна, та же самая флора. И диковатым некоторым образом я чувствую себя здесь абсолютно дома, может быть, более дома, чем где бы то ни было, чем в Ленинграде, чем в Нью-Йорке или в Англии, я уже не знаю где… Это просто, как бы сказать, естественная среда, самая известная среда, которая известна для меня физически.
После откровения – лучшего слова нет – в Башенной комнате Тильской галереи Иосиф явно осознал, что он вернулся домой: по его же словам, Швеция была «экологической нишей», во многом заменившей ему родину, посетить которую не было надежды. «Я знаю, почему вам нравится Швеция, – сказал я ему однажды шутя. – Потому что Швеция – это электрификация всей страны минус советская власть». Формула ему понравилась. На самом деле Швеция была не только воспоминанием о детстве, а лучшим вариантом оного. «Ужасно похоже на детство», – заключает он в письме Гордину, но «не то, которое было, а наоборот» – то есть детство, каким оно могло бы быть, но не было.
[Фото 20. Бродский вместе с М. Барышниковым на острове Вермдё летом 1992 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Экологическая ниша
С 1988-го по 1994 год «географическое расписание» Бродского выглядело приблизительно следующим образом: с конца января – начала февраля до конца мая он жил в Саут-Хедли, штат Массачусетс, где преподавал в колледже Маунт-Холиок. Потом он возвращался в Нью-Йорк, а когда в июне начиналась влажная нью-йоркская жара, он уезжал в Лондон, где обычно проводил месяц. Оттуда он ехал в Швецию – с климатом еще более подходящим для человека с больным сердцем. Проведя здесь один-два месяца, он обычно отправлялся путешествовать по Европе. В Нью-Йорк, где у него был дом, он старался вернуться как можно позже, опять-таки чтобы избежать жары и влаги. Новый год по возможности проводил в Венеции.
[Фото 21. Бродский и Дерек Уолкотт перед домом Альфреда Нобеля в Бьёркборне в сентябре 1993 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Привлекали Иосифа в Швеции не только природа и климат, не только мох и гранит под летним небом, полным кучевых облаков, приплывших из его родных краев или же уплывающих туда. Здесь, как в Риме, и Венеции, и Амстердаме, были дома. На улицах Стокгольма он созерцал в чистом виде фасады домов, опоганенные в его родном городе десятилетиями пренебрежения и запустения. И при виде церкви Хедвиг Элеоноры в конце перспективы Девичьей улицы (Jungfrugatan), «радость узнавания», говоря словами Мандельштама, была так велика, что ему оставалось только покачать головой: ее ли или церковь Святого Пантелеймона он видел в молодости с балкона «полутора комнат», устремив взгляд вдоль улицы Пестеля в Ленинграде?
Другим привлекательным фактором, заставлявшим Иосифа проводить летнее время в Швеции, была анонимность. Мало кто знал о том, что он здесь, а кто знал, старался об этом не распространяться. Никто ему не мешал работать, и он работал очень плодотворно. Обычно он путешествовал с двумя пишущими машинками: одна с латинским шрифтом, другая с русским. В Швеции он пользовался моей русской машинкой, таким образом избавляясь от лишнего груза [18]18
Эта машинка теперь является постоянным экспонатом Нобелевского музея в Стокгольме.
[Закрыть]. С годами некоторые буквы стали грязными и такими трудночитаемыми, что московский друг Андрей Сергеев пенял ему на это по телефону. Когда Бродский промямлил что-то в свою защиту, тот ответил вопросом, сильно рассмешившим Иосифа: «А зубы вы чистите?»
Перед отъездом Иосифа я всегда копировал летний стихотворный урожай в нескольких экземплярах: один для него, другой для меня (для перевода), и один или два для того, чтобы разными путями переправлять их друзьям и редакторам в Россию. Урожай состоял из написанного им с предыдущего лета: стихи, законченные в зимнее полугодие, и стихи, написанные или дописанные за лето в Швеции, плюс – изредка – старые вещи, которые по разным причинам он раньше не хотел обнародовать. Набиралось обычно пятнадцать – двадцать стихотворений.
Поскольку Иосиф сам никогда не снимал копий со стихов – хотя я снабжал его копиркой, – я всегда волновался: вдруг он потеряет свой набитый рукописями портфель! Во время посещения министра иностранных дел Швеции в сентябре 1993 года, за несколько дней до отъезда Бродского, «годовая кипа» еще не была скопирована, и бумаги торчали из кармана его пиджака, свернутые в трубку. Когда я спросил, можно ли нам воспользоваться копировальной машиной министерства, Иосиф был несколько смущен моим рвением, а мидовцы – польщены…
Из пяти летних пребываний в Швеции в 1989—1994 годы, 1989-й и 1992-й были самыми плодотворными. В эти годы он и жил здесь подолгу, от полутора до двух месяцев. Летом (и осенью, когда тоже был в Стокгольме) 1989 года он работал над книгой о Венеции, которая вышла в декабре того же года по-итальянски под названием «Fondamenta degli Incurabili» («Набережная неисцелимых»). Часть книги писалась в стокгольмской гостинице «Рейзен», откуда и фраза: «… В этом городе, при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга». Тем же летом был написан первый акт пьесы «Демократия!», эссе «Поэзия как форма сопротивления реальности» (предисловие к польскому сборнику стихов Томаса Венцловы), стихотворения «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Геннадия Шмакова», «Облака» – и на острове Торё со сногсшибательной морской панорамой – уже цитированное выше стихотворение «Доклад для симпозиума» [19]19
Я называю здесь только те произведения Бродского, о которых знаю точно, что они написаны в Швеции. Для установления места написания других стихотворений этих лет требуется сравнительный анализ текстов, оставленных мне Бродским перед отъездом из Швеции, и его черновиков.
[Закрыть].
С некоторыми из этих вещей у меня связаны четкие воспоминания. Так, например, Иосиф однажды звонил, чтобы спросить нас с женой, не можем ли мы придумать хорошую рифму к слову «гречанка» – «только не тачанка и не Таганка». Мы ничего толкового не смогли предложить, в конце концов он сам нашел подходящую рифму —«оттоманка»; она нужна была для стихотворения памяти нашего общего друга Геннадия Шмакова, написанного на Торё и датированного 21 августа 1989 года. Другое воспоминание связано с пьесой «Демократия!». За ужином у нас дома я стал говорить о случаях, когда для названия предметов используются устойчивые сочетания с указанием национальной принадлежности, как «шведские спички» и «французские духи». Последующая дискуссия вошла почти дословно в первый диалог пьесы: «Пельмени сибирские». – «Спички шведские». – «Духи французские». – «Сыр голландский». – «Табачок турецкий» и так далее. Стихотворение «Облака», написанное в квартире в центре Стокгольма, Иосиф сам комментировал следующим образом:
Из окна ничего не было видно – только облака. Когда я ложился на кровать, которая занимала большую часть комнаты, то смотрел на облака. Это у меня вообще пунктик. Началось давно, еще в родном городе: я выходил из дома, и единственное, что меня очень интересовало, – облачность. Ничто другое не интересовало… Облака – это наиболее событийное зрелище. Из естественных, да и вообще, из любых. Самое большое шоу. Всегда колоссальное разнообразие.
В 1990 году урожай был более скудным, главным образом из-за того, что время и мысли Иосифа были заняты другим, а именно женщиной, на которой он женился 1 сентября в стокгольмской ратуше, – Марией Зоццани. Одно из стихотворений, написанных этим летом, было посвящено шведскому поэту Томасу Транстремеру, которого Иосиф считал «одним из самых лучших современных поэтов. Может быть, крупнейшим» и много раз номинировал на Нобелевскую премию. Стихотворение, не имеющее названия, прямо отсылает к окружающему ландшафту: «Вот я и снова под этим бесцветным небом, / заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом души». Последняя строфа – похвала природе, связывающей Швецию с родным краем поэта и наполняющей его чувством, что он вернулся домой:
И более двоеточье, чем частное от деленья
голоса на бессрочье, исчадье оледененья,
я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.
Другое стихотворение, связанное со Швецией и написанное по-английски, «Törnfallet», было начато в 1990 году и закончено в 1993-м. Летом 1990-го была начата работа и над стихотворением «Вертумн», памяти Джанни Буттафавы, итальянского друга и переводчика Бродского, умершего в том же году.
В 1992-м Бродский приехал в Швецию в конце июня и провел там ровно два месяца, несколько недель – вместе с женой. Это лето было насыщенным и в поэтическом, и в личном плане. Он снимал дачу на одном из островов Стокгольмского архипелага. На участке стоял маленький домик, в котором он работал и на двери которого он по просьбе хозяев, перед тем как уехать, оставил свою подпись. В это же время находились в Стокгольме два его близких друга: поэт Дерек Уолкотт – в связи с постановкой его пьесы «Последний карнавал» в Драматическом театре – и Михаил Барышников, выступавший в Стокгольме со своей балетной труппой. Навестить Бродского на дачу приехала и его старая знакомая, петербургский политик Галина Старовойтова, тем летом тоже посетившая Стокгольм.
[Фото 22. Бродский с Г. Старовойтовой и женой Марией на острове Вермдё летом 1992 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Летом 1992 года был написан первый вариант стихотворения, посвященного Михаилу Барышникову (закончено позже в том же году с добавлением двух строф), и еще одно стихотворение на шведскую тему, «Пристань Фагердала» [20]20
В «Сочинениях» Бродского (т. IV, СПб., 1998, стр. 157) стихотворение ошибочно датировано 1993 годом. Оно было написано в августе 1992-го, когда и был опубликован мой перевод в стокгольмской газете «Expressen» (26 авг.). Иногда по-русски местность ошибочно называют Фегердала.
[Закрыть], в котором «голые мачты шведских / яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, / в одних подвесках / сном вертикали, привыкшей к горизонтали, / комкая мокрые простыни пристани в Фагердале». Стихотворение навеяно впечатлениями от экскурсии на паруснике вдоль островов Стокгольмского архипелага. По словам владельца парусника, вид простыней, висящих на веревке около маленькой пристани Фагердала, привел Бродского в восторг. Вообще, рассказывает он, обожавший море Бродский находился во время этой экскурсии в состоянии, граничившем с блаженством.
[Фото 23. Бродский на море. Фото снято владельцем парусника, шведским актером Кристером Хольмгреном.]
Можно было бы подумать, что частые посещения Бродским Швеции после 1987 года и теплые чувства к ней были вызваны благодарностью к стране, присудившей ему Нобелевскую премию. Но возвращался Бродский в Швецию из года в год не из-за Нобелевской премии, не из-за славы, сопровождавшей ее, а потому что эта награда, по его собственным словам, «как бы голос из дому, т. е. оттуда, из того пейзажа, из того мира, из той широты и почти той же самой долготы, на которых я вырос», потому что «Швеция – это та цветовая гамма, та звуковая гамма, которые мне понятнее всего остального». Здесь он знал, «с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар».
Now that I am in Paris… [21]21
Теперь, находясь в Париже (англ.).
[Закрыть]
Если Италия, Голландия и Швеция являлись в географическом мире Бродского положительными полюсами, были страны, отношение к которым у него было сложное или прямо отрицательное. Стамбул он очень хотел видеть, но знакомство с городом глубоко разочаровало его, и в эссе «Путешествие в Стамбул» он дал волю своим чувствам и выплеснул свое неприятие. Как часто бывает у Бродского, разочарование можно почти в равной степени приписать реальным обстоятельствам и состоянию его нервов.
Реакция Бродского на исламизированный Стамбул понятна. Но как объяснить его отношение к Франции, стране западной культуры, которая вызывала у него столь негативные чувства? У Бродского была привычка «отрицать всякие положительные качества того, чего он не знал, – констатирует его французская приятельница Анни Эпельбойн. – Не усвоив ни языка, ни культуры, он сделал из Франции неинтересный предмет». Первая часть ее свидетельства справедлива: Бродский действительно часто с самым непререкаемым видом отвергал то, о чем он ничего не знал. Но только незнанием французского языка объяснить этого нельзя. Ведь он не говорил ни по-итальянски, ни по-голландски, ни по-шведски и тем не менее эти страны любил. Итальянский он кое-как выучил с годами – потому что хотел. Французский, однако, он никогда не хотел освоить – несмотря на то что с Францией был связан в личном плане: в Париже жила Вероника Шильц, один из его самых старых и дорогих друзей, которой он посвятил множество стихов и у которой часто останавливался, когда бывал в Париже.
[Фото 24. Остров Торё. Бродский с женой и годовалой дочерью Анной. Август 1994 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Отрицательные чувства по отношению к Франции Бродский питал издавна. Когда в 1970 году ему задали вопрос, куда он хотел бы поехать, если бы была такая возможность, он ответил: «Не Израиль… но Ирландия. Да, и в Венецию зимой. Не Франция, я ненавижу Францию и французов». Единственные два француза, которых он, по его словам, «когда-либо уважал, Паскаль и не помню кто еще, мертвы». Неприязнь поражает, учитывая тот факт, что он еще не видел страну, вызвавшую ее.
Личное знакомство с Францией и французами не заставило его отнестись к ним более благосклонно. В одном интервью он назвал свое отношение «сдержанным», в другом сказал, что его чувства «весьма смешанные», в третьем, что его отношение к стране «сложное, скорее неприязненное». Париж, правда, фантастический город, но в психологическом плане он ему чужд, объяснил он. Как это часто бывало у Бродского, в обоснование своих взглядов он прибегал к разным аргументам. Согласно одному, он познакомился с Парижем после Венеции, Флоренции и Рима, и поэтому город не произвел на него «убедительного впечатления». Другой аргумент был как раз тот, что он не говорил по-французски, но Бродский тут же лишил его убедительности, добавив, что вряд ли чувствовал бы себя как дома во Франции, даже если бы владел языком, – хотя этот недостаток, между прочим, не помешал ему заявить, что французская поэзия оставляет его «достаточно холодным». Когда Бродский старался сказать что-то положительное о Франции, речь неслучайно заходила о Бретани, «из-за моря», или о районе около Тулона или Марселя, «из-за того же самого».
Французская культура представлялась Бродскому «декоративной», культурой, которая отвечает не на вопрос «Во имя чего жить?», а на вопрос «Как жить?». Сам он принадлежал к другой культуре – «к русской или английской, но это, во всяком случае, не французская культурная традиция». Отрицательное отношение Бродского к Франции объясняется лучше всего как раз культурной несовместимостью. Его ум был по-английски деловит, конкретен, он не любил формализма французского мышления и флирта с марксизмом французских левых. А уж если Бродский чего-то не любил, он не любил это во всем, на всех уровнях. Так, например, посетитель ресторана, который проверял счет с очками на носу, вел себя «типично по-французски».
Поэтому неслучайно в творчестве Бродского нет стихов, связанных с Францией. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», правда, вдохновлены статуей в Люксембургском саду, но речь в них идет о шотландской королеве… В стихах легкого жанра, однако, Париж присутствует: в одном Бродский иронизирует над «левыми и другой сволочью», в том числе Сартром, в другом город выступает как нечто, от чего он хочет бежать:
Когда в 1991 году Бродский был награжден орденом Почетного легиона, он принял эту награду – хотя, получив известие, сказал мне, что не примет. Человеческая слабость? Или способ показать, что, вопреки своей нелюбви к Франции, он покорил и эту страну? Он прекрасно знал, как отреагирует часть французского культурного истеблишмента на награду, которой его удостоил французский президент.
III. Фрагменты
Пятистопный ямб
Я не знал Бродского до его высылки из Советского Союза в 1972 году. Наша первая встреча состоялась шесть лет спустя и чуть ли не кончилась катастрофой.
Был март 1978 года. Бродский приехал в Швецию, чтобы выступить на славянских отделениях Стокгольмского и Упсальского университетов. Инициатива принадлежала Аннике Бекстрем, которая переводила стихи Бродского на шведский. Я не знал его лично, но, разумеется, знал, кто он такой, хотя с его поэзией был плохо знаком. Однако в качестве редактора номера журнала «Lyrikvännen» («Друг поэзии»), посвященного русской поэзии, я еще в 1972 году напечатал его «Большую элегию Джону Донну» в переводе замечательного шведского поэта Вернера Аспенстрема и его дочери Анны (которая училась у меня русскому языку). Знал я о нем также, что он человек резкий и трудный; по крайней мере, такие ходили слухи.
Первое выступление имело место в Упсале. Стояли мы несколько человек и разговаривали с Бродским – не помню, о чем и по какому-то поводу я внес свою лепту в беседу о связи между лирикой Цветаевой и одой восемнадцатого века. Повернувшись ко мне, Бродский устремил взгляд прямо мне в переносицу и обронил: «Ага!..» Я сразу уловил смысл, скрытый за этим междометием: «Еще один западный славист, который воображает, что что-то понимает».
Вечер Бродского в Упсале должен был завершиться выступлением моей жены со стихами, положенными на музыку. Когда Бродский узнал, что Елена будет петь стихи, он ей объяснил, что ненавидит, когда поют стихи, и что однажды он разбил голову человеку, который пел его стихи, его собственной гитарой.
Иными словами, ситуация была не идеальной. Елене было не по себе, она волновалась. Закончив чтение, Бродский сошел с эстрады и сел за стол, уступив ей место для выступления. Вначале он больше интересовался блондинкой, составившей ему компанию, чем музыкой, но после «Зимней ночи» Пастернака посмотрел на Елену и поднял большой палец. Когда она закончила выступление, он взбежал на эстраду и попросил ее сыграть «Таганку». Потом они спели несколько песен вместе, в том числе «Этап на север». Дуэт был из ряда вон выходящий. Бродский потел и пел, если память мне не изменяет, держа бокал коньяка в руке, с тем же напором, с каким читал стихи, – но пел он довольно плохо, лишний раз подтвердив этим, что музыкальность и чувство языка обитают в разных полушариях мозга [23]23
Вспоминается устный рассказ Романа Якобсона, который сам не мог пропеть двух нот, о том, что Маяковский был совершенно лишен музыкального слуха, не умел и поэтому не любил танцевать.
[Закрыть]. Лед тронулся, гитара Елены осталась в целости, и, перед тем как распрощаться, Бродский записал свой адрес и телефон на багажной бирке: J. В. (212) 9290481. 44-Morton St. New York, N. Y. 10014, USA. «Позвоните, если будете в Нью-Йорке».
[Фото 26. Бродский выступает в Музее современного искусства в Стокгольме, 18 марта 1978 г. Фото Л. Эзкека.]
Через два дня после этого Бродский должен был выступать с чтением стихов в Стокгольме. Сборник под названием «Остановка в пустыне» уже был издан по-шведски в 1976 году, но Бродский хотел читать новые стихи или, по крайней мере, стихи, которые прежде не были переведены на шведский, – как я узнал потом, он вообще не любил выступать со старыми вещами. Некоторых славистов попросили перевести несколько текстов для этого выступления. Сам я взялся за стихотворение «Одиссей Телемаку».
Вечер проходил в кинотеатре Музея современного искусства 18 марта. Среди прочих выступающих были шведские поэты Томас Транстремер, Вернер Аспенстрем и Ёран Сонневи. Стихотворение «Одиссей Телемаку» написано пятистопным ямбом, но оно не рифмовано, что облегчило работу, учитывая короткий срок, который был в моем распоряжении. После моего чтения Бродский реагировал таким же образом, как двумя днями раньше в Упсале, – подняв большой палец. Сохранение формальной структуры стихотворения было для меня естественно, тем более что в данном случае это было нетрудно. Я тогда еще не знал, что для Бродского верность форме была чуть ли не религией. Таким образом, его положительная реакция была обусловлена не семантическими качествами перевода, о которых он не мог судить, а тем, что я сохранил размер – это он чутко уловил. После этих встреч в Стокгольме и Упсале мы долго не виделись. Я часто бывал в Нью-Йорке, но не хотел без серьезного повода беспокоить Бродского, истинный поэтический масштаб которого, к моему стыду, я еще не осознавал до конца. На тот момент я просто мало прочитал его стихов. Когда мы встретились в следующий раз, ситуация была другой. В середине 80-х годов мне пришлось углубиться в творчество Бродского, и я быстро убедился в том, что в нем русская поэзия имеет прямого и достойного наследника великих поэтов начала века. Существенно поднимая уровень ремесла, Бродский задал новый формальный и тематический уровень для современной русской поэзии.
Такова была моя профессиональная, литературоведческая оценка творчества Бродского, которое, наряду с поэзией, включало еще статьи и эссе, поразившие меня своим вневременным и бескомпромиссным утверждением примата поэтического слова. В личном плане я, можно сказать, чуть ли не расшибся о его стихи и прозу, так они потрясли меня. Доселе мой интерес к русской поэзии был, скорее всего, ретроспективным, направленным на ушедших из жизни мастеров, на поэтов прошлых эпох. И вот живой поэт, всего восемью годами меня старше, современник, обладающий потрясающей силы голосом… Мной овладело непреодолимое желание увидеться с ним вновь.
В марте 1986 года я прилетел в Нью-Йорк, чтобы сделать фильм для шведского телевидения о колонии евреев-эмигрантов из Советского Союза на Брайтон-бич. Адрес и номер телефона Бродского я взял с багажной бирки, которую он нам дал в Упсале. Я набрал 929-04-81, и он назначил мне встречу у себя дома на Мортон-стрит, 44 в Гринвич-Виллиидж. Я пришел раньше условленного времени и ждал его на улице. Через несколько минут я увидел, как человек в коричневом пальто и твидовой кепке пересекает улицу. Если Бродский меня сразу узнал, то я его – нет. Передо мной стоял мужчина, выглядевший намного старше своих лет, намного старше того тридцативосьмилетнего поэта, с которым я выступал восемь лет назад в Швеции.
Оказалось, что в декабре 1985 года у него был инфаркт и он перенес сложную операцию на сердце, шунтирование. Я провел у него пару часов. Он был слаб после больницы и разговаривал со мной полулежа. Обсуждали мы, в частности, разные политические системы. Помню, Бродский клонился к корпоративизму как возможной альтернативе – к чему я отнесся с недоверием, ссылаясь на шведский опыт слияния правительства с профсоюзами. А так я ничего не помню из нашего разговора, кроме одного. На столе лежал сигнальный экземпляр первого сборника эссе Бродского «Меньше единицы», который должен был выйти весной. Когда я собрался уходить, позвонил его издатель Роджер Страус. Узнав, что у Бродского сидит швед, он сообщил, что только что отправил один экземпляр в стокгольмское издательство, выпустившее в 1984 году сборник его стихов в переводе на шведский. Бродский спросил меня, не хочу ли я взяться за перевод: книга написана по-английски, но там много о русской литературе и требуется переводчик со специальными знаниями. Как ни хорош мой русский, но не он натолкнул его на мысль, что я гожусь для этой задачи, – справедлива была эта мысль или нет. Я убежден, что решило дело мое обращение с пятистопным ямбом во время выступления в Музее современного искусства в Стокгольме… Перевод вышел 22 октября 1987 года, в тот самый день, когда Шведская академия объявила о присуждении Нобелевский премии Иосифу Бродскому.