Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"
Автор книги: Бенгт Янгфельдт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Перед тем как сесть в самолет, он попросил друга опустить письмо в почтовый ящик. Он признавался, что наивно надеялся на ответ; но ответа, разумеется, не последовало. Ответ пришел спустя пятнадцать лет, в 1987 году, – через пять лет после смерти генсека – когда в связи с Нобелевской премией «Новый мир» напечатал пять стихотворений Бродского, тем подтвердив, что его душа пригодилась русскому народу.
18.
В Вене Бродского встретил американский славист Карл Проффер, который предложил ему должность poet in residence в Мичиганском университете в Анн-Арборе. Бродский согласился, хотя у него были и другие предложения – в Европе: если порвать с прошлым, объяснил он, лучше сделать это как можно радикальней: «Это большая перемена. Пусть она будет по-настоящему большой».
В багаже у Бродского была бутылка литовской водки, подарок от Томаса Венцловы. Ее он должен был распить с Оденом, который уже пятнадцать лет жил в Австрии и с которым Бродский надеялся встретиться. Оден хорошо знал, кто такой Бродский. Его уже попросили написать предисловие к готовившемуся сборнику стихов Бродского в английском переводе. Приветы, открытки и книги от Одена Бродский получал еще в Ленинграде.
Уже на четвертый день в Вене Бродский и Проффер взяли напрокат машину и отправились на поиски деревни, где жил Оден. Миновав три деревни с названием Кирхштеттен, они увидели знак с надписью «Auden-Gasse» («Переулок Одена») и поняли, что приехали. Проффер пытался, помнил Бродский, «объяснить причины нашего пребывания там коренастому, обливающемуся потом человеку в красной рубашке и широких подтяжках, с пиджаком в руках и грудой книг под мышкой. Человек только что приехал поездом из Вены и, поднявшись на холм, запыхался и не был расположен к разговору. Мы уже собирались отказаться от нашей затеи, когда он вдруг уловил, что говорит Карл Проффер, воскликнул „Не может быть!“ – и пригласил нас в дом».
Оден сразу взял Бродского под свое крыло. Бродскому хотелось с ним о многом поговорить, но «единственная английская фраза, в которой я знал, что не сделаю ошибки, была: „Мистер Оден, что вы думаете о…“ – и дальше следовало имя». Поэтому беседы протекали главным образом в виде оденовских монологов. «Оден – 10 баллов по пятибалльной системе, – доложил Бродский с энтузиазмом своему другу Андрею Сергееву. – Считает порнографию реализмом, говорит, что принадлежит к сигаретно-алкогольной культуре, не к культуре drugs. В общем, удивительно похож на А<нну> А<ндреевну> – особенно взглядом, хотя – слегка обалделым… Морда напоминает пейзаж».
Бродский пробыл у Одена почти две недели, в течение которых тот занимался его делами «с усердием хорошей наседки».
Начать с того, что мне необъяснимо стали поступать телеграммы и другая почта с указанием «У. X. Одену Для И. Б.». Затем он отправил в Академию американских поэтов просьбу предоставить мне некоторую финансовую помощь. Так я получил мои первые американские деньги – тысячу долларов, если быть точным, – на которые я протянул до моей первой получки в Мичиганском университете. Он поручил меня своему литературному агенту, инструктировал меня, с кем встречаться, а кого избегать, знакомил со своими друзьями, защищал от журналистов и с сожалением говорил о том, что оставил свою квартиру возле Святого Марка – как будто я собирался поселиться в его Нью-Йорке.
Если взгляд поэта казался Бродскому «слегка обалделым», то это потому, что Оден был настоящим алкоголиком. В письме Льву Лосеву Бродский описал один день из жизни Уистана Одена (текст написан по-русски, с некоторым вкраплением английских слов):
Первый martini dry [сухой мартини – коктейль из джина и вермута] W.Н. Auden выпивает в 7.30 утра, после чего разбирает почту и читает газету, заливая это дело смесью sherry [хереса] и scotch'a [шотландского виски]. Потом имеет место breakfast [завтрак], неважно из чего состоящий, но обрамленный местным – pink and white [розовым и белым] (не помню очередности) сухим. Потом он приступает к работе, и – наверно потому, что пишет шариковой ручкой – на столе вместо чернильницы красуется убывающая по мере творческого процесса bottle [бутылка] или can (банка) Guinnes'a, т. е. черного Irish [ирландского] пива. Потом наступает ланч ≈ 1 часа дня. В зависимости от меню, он декорируется тем или иным петушиным хвостом (I mean cocktail [я имею в виду коктейль]). После ланча – творческий сон, и это, по-моему, единственное сухое время суток. Проснувшись, он меняет вкус во рту с помощью 2-го martini dry и приступает к работе (introductions, essays, verses, letters and so on [предисловия, эссе, стихотворения, письма и т. д.]), прихлебывая все время scotch со льдом из запотевшего фужера. Или бренди. К обеду, который здесь происходит в 7—8 вечера, он уже совершенно хорош, и тут уж идет, как правило, какое-нибудь пожилое chateau d'… [«шато де…», то есть хорошее французское вино]. Спать он отправляется – железно в 9 вечера.
За 4 недели нашего общения он ни разу не изменил заведенному порядку; даже в самолете из Вены в Лондон, где в течение полутора часов засасывал водку с тоником, решая немецкий кроссворд в австрийской Die Presse, украшенной моей Jewish mug [жидовской мордой].
[Фото 14. Уистан Оден в те дни, когда он познакомился с Бродским. Снимок сделан во время Международного фестиваля поэзии в Лондоне в июне 1972 г.]
В Лондон они летели, потому что Оден организовал Бродскому приглашение на Международный фестиваль поэзии (Poetry International), где собрались многие из лучших поэтов современности: Тед Хьюз, Янош Пилинский, Стивен Спендер, Шеймас Хини, Джон Эшбери, Роберт Лоуэлл. Последний читал стихи Бродского в английском переводе. Сам Бродский читал по-русски и по памяти, как вспоминает один из присутствующих, поэт и переводчик Дэниэл Вайсборт, «но иногда он сбивался и тогда бил себя отчаянно по лбу. Похоже, он был очень напряжен, что не странно, учитывая обстоятельства… Было нечто трагическое в нем: молодой поэт, почти один на сцене… один во всем мире, у него ничего нет, кроме собственных стихов, кроме русского языка…».
19.
Девятого июля 1972 года Бродский приземлился в Детройте. Через несколько дней он получил письмо от польского поэта Чеслава Милоша. Письмо было написано по-русски. Милош прожил вне Польши двадцать лет, и на тот момент преподавал в университете в Беркли. В интервью 1987 года Бродский пересказывал мне это письмо так:
Я понимаю, Бродский, что Вы в настоящий момент испытываете некоторый страх по поводу того, что не сможете продолжать заниматься стихосложением, оказавшись вне отечества. Если это произойдет, в этом ничего страшного на самом деле нет. Я сталкивался с такими случаями, когда человек оказывается не в состоянии продолжать работать, оказавшись вне родины. Но если это произойдет, это просто свидетельство того, чего Вы стоите. Это будет признак того, что Вы можете работать только в четырех стенах, то есть в естественной для вас обстановке. Таким образом, вы выясните свою собственную ценность. Смысл именно в этом заключался: ну что ж, вполне может быть, в крайнем случае, это будет… какова ваша цена, чего вы стоите [3]3
Тогда, в 1987 году, Бродский думал, что письмо потерялось, но оно нашлось среди его бумаг после его смерти. «Наверно, Вы сейчас не в состоянии начинать какую-нибудь работу, потому что Вы теперь должны освоить слишком много новых впечатлений. Это вещь внутреннего ритма и его столкновений с ритмом окружающей Вас жизни. Но, раз случилось то, что случилось, гораздо лучше, что Вы приехали в Америку, а не остались в Западной Европе – и это не только с практической точки зрения. Я думаю, что Вы очень обеспокоены, так как все мы из нашей части Европы воспитаны на мифах, что жизнь писателя кончена, если он покинет родную страну. Но – это миф – понятный в странах, в которых цивилизация оставалась долго сельской цивилизацией – в которой „почва“ играла большую роль. Это все зависит от человека и от его внутреннего здоровья». Как видим, суть письма несколько иная, чем помнилось Бродскому, но для нас важно как раз то, каким оно запало в его память.
[Закрыть].
Письмо Милоша имело большое значение для Бродского, который и вправду испытывал тревогу: сможет ли он писать стихи вне своей языковой среды. Беспокойство это отразилось в его первых письмах на родину. «Пытаюсь сочинять, – писал он Якову Гордину 15 сентября. – Иногда – выходит, чаще – нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь – никто не помощник. Можешь поверить, мне есть от чего нервничать». Чувство тревоги пронизывает и эссе «Писатель – одинокий путешественник», опубликованное в «The New York Times» 1 октября 1972 года, где о роли писателя говорится отчасти теми же словами, что и в письме Брежневу. Текст этот – смелый. Бродский открыто бросает вызов тем кругам русских эмигрантов и западных антикоммунистов, которые ожидают от него резких политических жестов. «Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре». Твой дом остается родным, «независимо от того, каким образом ты его покидаешь… Как бы ты в нем – хорошо или плохо – ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия – это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И – главное – ее языку». Для писателя, утверждает Бродский, есть «только один вид патриотизма: по отношению к языку».
Отношение к языку, отношения с языком и являются для Бродского источником тревоги за будущее: «Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед». С трудностями, обычными для всех писателей («когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя»), он будет сталкиваться и впредь – но к ним добавятся «и другие поводы для паралича», из которых наиболее тревожный – «наличие иной языковой среды». Или, уточняет он, не столько «наличие новой, но отсутствие старой»: «Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его – в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком». Через год в интервью он говорит о том же, хоть и в виде шутки, дескать, наверное, прилетел в США один, без музы: «Возможно, она не летела в одном самолете со мной».
Недаром у него не было уверенности в том, что он сможет продолжать писать на родном языке в окружении новой незнакомой действительности. Ведь подобно большинству его соотечественников он никогда не бывал за границей, а разница между советской и американской жизнью была вопиющая во всех отношениях: социальном, экономическом, интеллектуальном. В одном из первых написанных в США стихотворений с символическим названием «1972 год» он утверждает «уверенно»:
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы…
Чтобы ответить на вызов, Бродский задействовал тот внутренний механизм, который однажды, во время процесса, помог ему сохранять самообладание: «Главное, не позволять себе стать жертвой, даже когда таковой и являешься». Все, что происходит с человеком, «как правило, уже происходило с кем-то другим, происходило с другими людьми, и у меня есть впечатление, что вообще то, что происходит со мной, – только повторение – можно сказать – истории, и по этой причине уже неинтересно».
Такой настрой давался нелегко, признался Бродский в интервью 1979 года: «…В первые два-три года я чувствовал, что скорее играю, чем живу. Ну, делаю вид, как будто ничего не случилось. В настоящее время я думаю, что лицо и маска склеились». Чем была для него утрата родины и среды родного языка, весь трагический масштаб его одиночества, выясняется из завершающих строф стихотворения «1972 год». Когда поэт, подобно Тезею, выкарабкивается из лабиринта Миноса, он видит линию горизонта как знак минуса – «к прожитой жизни»:
Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть.
И в стихотворении 1974 года он просит, чтобы его захоронили на Карельском перешейке: «Я никому вреда / не причиню, в песке прибрежном лежа».
Это в 1979 году он считал, что «в настоящее время лицо и маска склеились». Но на это «склеивание» ушло порядочно времени. Только в 1975 году, начиная с «Колыбельной Трескового мыса», появляется в поэзии Бродского стоическое «ничего не случилось». «Переезд» в США подается как смена империй. По пути туда он засыпает в самолете и
…Когда я открыл глаза,
север был там, где у пчелки жало.
Я увидел новые небеса
и такую же землю. Она лежала,
как это делает отродясь
плоская вещь: пылясь.
Смена страны становится внешним обстоятельством, в корне она ничего не меняет:
…И здесь перо
рвется поведать про
сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.
Империи всегда существовали и всегда были похожи друг на друга если не в подробностях (одна, разумеется, может быть противней другой), то по структуре своей – и в том, что касается места человека в этой структуре.
Когда спустя три года Бродского спросили о разнице между «поэтом на родине и поэтом за границей, в чужой среде», он ответил: «Разницы нет никакой. Проблемы те же. Нет немедленной публики… Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантической океан я не заметил». В последнем пункте он был прав наверняка: переезд в США не сказался на качестве его стихов; количественно есть маленький спад в первые годы после выдворения, но это могло быть вызвано и другими причинами.
Муза приземлилась, хотя прилетела более поздним самолетом, чем поэт.
20.
В июне 1972 года Бродский получил официальное приглашение от декана университета в Анн-Арборе. Он его принял – если у него имелись сомнения, они должны были развеяться при мысли, что двадцатью двумя годами раньше Оден преподавал в этом же университете. В сентябре он приступил к преподаванию в Славянском институте. Прежде он не только никогда не преподавал в университетах, но и не учился в них. Он понятия не имел, как это делается. Сверх того, его преподавательский дебют состоялся на языке, на котором он умел читать, но почти не говорил, – и перед студентами, чей уровень общей образованности был много ниже, чем у советских студентов на соответствующих факультетах.
В первом семестре Бродский вел два курса: «Поэзия двадцатого века» и «Русская поэзия восемнадцатого века». По свидетельству отца, с которым они часто говорили телефону, Иосиф находился «в состоянии, близком к паническому» и попросил о помощи своих ленинградских друзей. Двенадцатого сентября он пишет Гордину, который помогал ему советами и книгами:
Спасибо за книжки: очень кстати… Уже начал преподавать (точнее – вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом – по XVIII веку – человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, «материала» хватает. Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое.
21.
Адаптация к новой жизни облегчалась для Бродского двумя факторами: пониманием неизбежной экзистенциальной чуждости, испытываемой всеми поэтами, и его отношением к Америке.
Поэзия есть «высшая форма существования языка… отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх – или в сторону – к тому началу, в котором было Слово». И поэт есть орудие языка, «комбинация инструмента с человеком в одном лице, с постепенным преобладанием первого над вторым». Язык уносит поэта все дальше, и с каждым языковым шагом изоляция его растет. Мы лучше поймем Бродского, если сказанное им о Цветаевой приложим к нему самому.
О чувстве отчуждения, пережитом еще на родине, Бродский рассказывал в 1981 году в интервью под названием «Рожденный в изгнании». «Полагаю, это отношение я выработал достаточно рано, пока еще жил в России. Потому что, когда покидал свой дом, свой письменный стол и вышел на улицу, я сталкивался с людьми, которые были во многом более чуждыми, чем если бы я уехал, скажем, в Бразилию, – чуждыми тому, чем я занимался. Они были настоящими чужеземцами, и из-за того, что мы говорили на одном языке, был полный конфуз». Быть настоящим чужеземцем, как в США, было даже лучше, подчеркнул Бродский в дискуссии с Дереком Уолкоттом: «Если жить среди чужеземцев, лучше, чтобы они были настоящими чужеземцами, чем чужеземцы с твоим языком, с твоей культурой».
К чуждости, которую несло с собой изгнание, Бродский был подготовлен постепенным процессом отчуждения, через который он прошел еще на родине. Он выбрал местом проживания Соединенные Штаты Америки не только потому, что имел предложение от Мичиганского университета, но и потому, что эта страна олицетворяла для его поколения идеалы свободы. Это было поколение советских людей, проснувшихся для политического осмысления окружающей действительности после сокрушения Советской армией венгерского восстания 1956 года. В стране обязательных для всех идеологических установок, для Бродского и его друзей самой высокой духовной ценностью стала идея индивидуализма, а единственной страной, воплотившей эту идею в своем прошлом и настоящем, была Америка. «Мы хотели быть американцами – в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», – объяснил он.
Свои первые уроки индивидуализма Бродский связывал с впечатлениями детства, с трофейными фильмами о Тарзане (с Джонни Вайсмюллером в главной роли) на экране ближайшего к его дому кинотеатра «Спартак». Там, в джунглях, парил дух свободы и индивидуализма, там не существовало писаных законов. Для мальчика, выросшего за частоколом коллективистских посылок, свободный человек джунглей являлся олицетворением заманчивого идеала. В более зрелом возрасте Бродский нашел поддержку своей идеи индивидуализма в сочинениях Льва Шестова, которого он читал впервые в середине 60-х годов и у которого «обнаружил многое из собственных своих идей»: «Эта идея буквально воспринятого индивидуализма помогла многим из нас стать американцами. Мы уже были американцами еще до того, как сделали первый шаг на американской земле». Поэтому есть, считал он, «какая-то высшая справедливость в том, что я живу в Америке».
[Фото 15. Бродский в Нью-Йорке, 1977 г. Фото Л. Лосева.]
Несмотря на эту идеологическую подготовленность, «переезд», разумеется, означал и для него те же трудности, что для всякого иммигранта – тем более вынужденного. Помимо опасений, что он потеряет свой язык, возник естественный страх перед неизвестным. Однако новая жизнь предлагала и немедленные и очевидные плюсы. Впервые v него был твердый и постоянный заработок. Работа в университете дала ему ежегодную зарплату в 12 000 долларов. И после тридцати двух лет, проведенных в «полутора комнатах» вместе с родителями, он обрел в Анн-Арборе свой дом. «Я испытал необычное оживление от того, что остался один».
Из шестнадцати стихотворений, датированных 1972 годом, шесть можно с уверенностью отнести ко времени до изгнания, а три – написаны в США. Идет поэтическое освоение нового материка, убеждающее Бродского в том, что он сохраняет способность слагать стихи и вне российского языкового гула, за пределами своих четырех стен. Лирическая миниатюра «В озерном краю» начинается с характеристики этого края как «страны зубных врачей» – профессиональной группы, хорошо зарабатывающей на ремонте советских ртов («я, прячущий во рту / развалины почище Парфенона») – но во второй строфе ирония уступает место лирической медитации:
Все то, что я писал в те времена,
сводилось неизбежно к многоточью.
Я падал, не расстегиваясь, на постель свою.
И ежели я ночью
отыскивал звезду на потолке,
она, согласно правилам сгоранья,
сбегала на подушку по щеке
быстрей, чем я загадывал желанье.
Во втором стихотворении описывается «осенний вечер в скромном городке, гордящемся присутствием на карте», то есть Анн-Арбор:
Уставшее от собственных причуд,
Пространство как бы скидывает бремя
величья, ограничиваясь тут
чертами Главной улицы; а Время
взирает с неким холодком в кости
на циферблат колониальной лавки,
в чьих недрах все, что смог произвести
наш мир: от телескопа до булавки.
Здесь есть кино, салуны, за углом
одно кафе с опущенною шторой;
кирпичный банк с распластанным орлом
и церковь, о наличии которой
и ею расставляемых сетей,
когда б не рядом с почтой, позабыли.
И если б здесь не делали детей,
то пастор бы крестил автомобили.
Здесь буйствуют кузнечики в тиши.
В шесть вечера, как вследствие атомной
войны, уже не встретишь ни души.
Луна вплывает, вписываясь в темный
квадрат окна, что твой Экклезиаст.
Лишь изредка несущийся куда-то
шикарный бьюик фарами обдаст
фигуру Неизвестного Солдата.
Здесь снится вам не женщина в трико,
а собственный ваш адрес на конверте.
Здесь утром, видя скисшим молоко,
молочник узнает о вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
глотать свой бром, не выходить наружу
и в зеркало глядеться, как фонарь
глядится в высыхающую лужу.
«Ощущение скуки, которое здесь описано, действительное, – прокомментировал Бродский это стихотворение. – Но это и было замечательно. Мне именно это и нравилось. Жизнь на самом деле скучна».
22.
Здесь, в Анн-Арборе, по-своему кончается биография Иосифа Бродского. Приехав в Америку, он зажил нормальной для западного писателя жизнью. В 1977 году он переехал в Нью-Йорк, где оставался до конца жизни. Он зарабатывал преподаванием и лекциями, ему никогда больше не приходилось защищать свой выбор профессии перед судом, и – к своему облегчению – он перестал быть пешкой в политической игре. «По большому счету, поэт не должен играть такую роль в обществе, какую он играет в России». Он публиковал свои стихи без цензурного вмешательства и был удостоен множества почетных наград, в том числе и Нобелевской премии литературе – «за многогранное творчество, отмеченное остротой мысли и лирической интенсивностью».