Текст книги "Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]"
Автор книги: Бенгт Янгфельдт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
На самом деле, как заметил Лосев, конструкция Бродского основана на цепи силлогизмов, каждый из которых спорен. Искусство делает человека личностью, поэтому эстетика выше этики; высшая форма эстетической деятельности – поэзия, поэтому поэзия является конечной целью человечества. Но правда ли, что искусство было инструментом индивидуации человека? Существует ли иерархия искусств? Правда ли в таком случае, что поэзия выше других видов искусства или, например, философии? Есть ли у человечества конечная цель? Чисто интеллектуально можно оспаривать каждое звено в этой цепочке, но это не тревожит Бродского, для мышления которого характерна неукротимая потребность довести каждую мысль до логического, порой абсурдного конца. «Недостаток систематического образования сказывался у Бродского не столько в том, что в его познаниях были пробелы – их он по мере надобности заполнял, сколько в отсутствии навыков дисциплинированного мышления», – так объясняет Лосев слабость аргументации Бродского. Это так. Но сформулированное Бродским в Нобелевской лекции было не логикой, а поэтикой – рядом пропозиций, являющихся верными в рамках его видения литературы и мира. Эстетика должна быть матерью этики, и в его случае так и было.
Русский Оден
Как мы видели, встреча Бродского с Оденом в июне 1972 года едва не сорвалась. Не разгляди своевременно Бродский и Проффер дорожный указатель с надписью «Auden-Gasse», начало жизни Бродского на Западе сложилось бы по-другому – и, может быть, не только начало. Щедрость Одена по отношению к Бродскому – американская стипендия, которую он ему устроил, приглашение на Международный поэтический фестиваль в Лондон, где он познакомился с лучшими европейскими и американскими поэтами (и с Исайей Берлином), – все это придало его карьере невероятное ускорение. Права Сьюзен Зонтаг, подчеркнувшая, что «благословение Одена изначально вознесло Бродского на недосягаемую высоту».
Знакомство с поэтом, стихи которого однажды потрясли его и который написал предисловие к его первому поэтическому сборнику на английском языке, было для Бродского событием, значение которого трудно переоценить: всю жизнь он будет в эссе и интервью подчеркивать важность этой встречи. Однако общение с Оденом требовало от него немалых внутренних усилий: Оден был гомосексуалистом, и это стало для Бродского шоком: «Лично я не придаю этому особого значения. Но я приехал из России – страны весьма викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое отношение к Одену. Но не думаю, что повлияло».
Так говорил Бродский через семь лет после высылки, пообтершись в либеральных университетских и писательских кругах Запада. Но на момент встречи с Оденом его взгляды на гомосексуализм были резко отрицательны, о чем свидетельствовал его голландский друг-гомосексуалист Кейс Верхейл. Вопрос о сексуальной ориентации Верхейла был постоянным источником раздражения в их общении. В своих воспоминаниях тот приводит разговоры, показывающие, что Бродский после встречи в Кирхштеттене еще долго не мог смириться с этой стороной жизни Одена, так же как и с гомосексуализмом вообще.
Так что Бродский был не совсем искренен, утверждая, что не придавал особого значения гомосексуализму Одена; но он был прав в том, что это не повлияло на его отношение к нему. В иерархии ценностей, определяющих взгляды Бродского на Одена, вопрос о сексуальных наклонностях был второстепенным.
Бродский виделся с Оденом еще несколько раз: в Оксфорде в январе и июле 1973 года, а в последний раз за ужином у Стивена Спендера. «Уистан сидел за столом, держа сигарету в правой руке, бокал – в левой, и распространялся о холодной лососине, – вспоминал Бродский. – Поскольку стул был слишком низким, хозяйка дома подложила под него два растрепанных тома Оксфордского словаря. Я подумал тогда, что вижу единственного человека, который имеет право использовать эти тома для сидения».
Когда Оден умер спустя два месяца в Вене, Бродский и его переводчик Джордж Клайн послали в издательство «Penguin» телеграмму, с просьбой напечатать на титульном листе сборника «Selected Poems», которому предстояло выйти в свет осенью и к которому Оден написал предисловие, следующее посвящение: «Памяти Уистана Хью Одена (1907—1973)». Подавленный горем, Бродский написал и стихотворение памяти Одена, «Элегию». Если не считать стихов на случай, это была, по-видимому, его первая попытка сочинить что-либо по-английски.
Бродский обзавелся первой пишущей машинкой с латинским шрифтом в 1977 году, чтобы, по его словам, «очутиться в большей близости» к человеку, которого считал «величайшим умом двадцатого века», то есть к Уистану Одену. Значит, стихотворение памяти Одена было напечатано не на своей пишущей машинке, но импульс писать его по-английски, несомненно, был тем же самым, что заставил его купить через четыре года собственную: он хотел «работать на его условиях, быть судимым если не по его кодексу интеллектуальной чести, то по тому, что сделало в английском языке кодекс этот возможным».
Элегия Бродского – приношение поэту, мастеру элегического жанра, поэту, чье стихотворение памяти Йейтса убедило Бродского в его величии. Задача была не из легких. Но, с другой стороны, «продолжать в его духе» – «самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас», по его же словам. И это был не первый подступ к жанру траурной элегии. В январе 1965 года, в Норенской, узнав о смерти Элиота, Бродский написал стихотворение его памяти, почти точно повторяющее структуру оденовской элегии Йейтсу, но написанное по-русски.
«Элегия» была напечатана в сборнике памяти Одена «W. Н. Auden: A Tribute», вышедшем в Лондонев 1974 году. В стихотворении легко узнаются типичные для Бродского приемы и мотивы: резкий контрастный эффект во фразе «The land is bare. Firm for steps, / it yields to a shovel's clink» или идея (частично заимствованная у Одена) о том, что язык, лишенный своего лучшего инструмента, продолжает существовать как потенциал: «The words are retreating to the stage / of lexicons, of the Muse» [7]7
В переводе В. Куллэ: «Земля тверда, полна пустот, / лопатами звенит»; «Слова уходят на постой / обратно в лексикон».
[Закрыть]. Стихотворение пронизано истинной печалью, и некоторые образы выразительны, но обращение с английским было в общем неуверенным, и Бродский больше никогда не публиковал его. Мало того: в интервью 1980 года он сожалел о том, что согласился его напечатать, считая, что тем самым «испортил всю книгу», которую редактировал Стивен Спендер и куда вошли статьи и стихи Джона Бетьемена, Сирила Конноли, Кристофера Ишервуда, Голо Манна, Ханны Арендт, Оливера Сакса, Джона Бейли, самого Спендера и др. [8]8
Если учитывать, что английский Бродского в то время был далек от совершенства, можно предположить, что, несмотря на оставшиеся слабости, стихотворение прошло редакторскую правку, скорее всего, ее выполнил сам Спендер.
[Закрыть]
Мое желание писать по-английски не имело ничего общего с самоуверенностью, самодовольством или удобством; это было просто желание угодить тени, – объяснял Бродский. – Конечно, там, где он находился в ту пору, лингвистические барьеры вряд ли имели значение, но почему-то я думал, что ему бы больше понравилось, объяснись я с ним по-английски.
Бродский понимал связанную с этим опасность, но считал, что «провал по его [Одена] меркам предпочтительней успеха по меркам других». В своих эссе он приблизился к достоинствам оденовской прозы, насколько это возможно для человека с неродным английским, – в стихах, однако, удачи случались реже, хотя с годами он стал более искусным в обращении с английским языком. Тем не менее «Элегию» нельзя считать удачным стихотворением – даже отнюдь не по оденовским меркам. Ценность его – в биографическом плане, в искреннем чувстве горя, которое оно передает.
Бродский продолжал по-разному чтить память Одена. «…Единственный человек, к [оторо] го я тут любил и люблю, мертв: Оден», – писал он своему московскому другу, переводчику Андрею Сергееву. Третьего октября 1973 года, четыре дня спустя после смерти Одена, он помогал устроить поминальную службу в нью-йоркском кафедральном соборе Святого Иоанна Богослова с участием американских поэтов Ричарда Уилбера, Роберта Пенна Уоррена и Энтони Хекта. «Никому почему-то это в голову не пришло сделать», – сообщил он Сергееву.
В последующие годы Бродский углублялся в творчество Одена, он читал все им написанное – поэзию, прозу, пьесы, письма, все, что было доступно, разбирал стихи Одена на занятиях со своими студентами; плод одного из этих семинарских разборов, анализ стихотворения «1 сентября 1939 года», был напечатан в 1986 году в первом сборнике эссе Бродского «Меньше единицы». «Оден вообще нравится мне весь, целиком, – заявлял он. – Для меня он – самый замечательный поэт века. Я знал его лично и радуюсь бесконечно, что знал бессмертного».
Спустя десять лет после смерти Одена Нью-Йоркский университет провел по инициативе Бродского целую неделю его памяти. «Каждый поэт, пишущий по-английски, – в колоссальном долгу перед Оденом, – объяснил Бродский в газете „The New York Times“. – Мне показалось уместным почтить память человека, так много сделавшего для английского языка». Чествование включало выступления самого Бродского, а также Джона Эшбери, Джеймса Меррила и других в соборе Святого Иоанна Богослова, поэтические чтения в музее Гуггенхейма и дискуссию, где друзья Одена Кристофер Ишервуд и Стивен Спендер обсуждали его поэтическое наследие. Кульминацией чествования стало открытие мемориальной доски в Нью-Йорке на доме номер 77 на Сент-Маркс-плейс, в восточной части Гринвич-виллидж, где Оден жил последние девятнадцать лет. Кроме того, по поводу десятилетия со дня смерти Одена Бродский написал эссе «Поклониться тени», элегию в прозе, напечатанное в октябрьском номере журнала «Vanity Fair» за 1983 год.
■
Может показаться странным, что никому, кроме молодого русского поэта, недавно прибывшего в США, «в голову не пришло» почтить память Одена. Частично это объясняется тем, что в это время Оден уже не пользовался авторитетом, благодаря которому он стал в 30—50-е годы одним из властителей дум. В последние десятилетия он, наоборот, считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь. Кроме того, он рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком. Человек, с которым Бродский познакомился в Кирхштеттене в 1972 году, был лишь тенью самого себя прежнего. Бродский это понимал, о чем свидетельствует описание оденовского дня в письме к Лосеву. Тем не менее встреча с Оденом-человеком была для него таким же ошеломляющим событием, как первая встреча с его поэзией за семь лет до того.
Отсюда интенсивность любви – лучшего слова нет, – которой Бродский окружал Одена и его творчество. Она выражается в его эссе, но еще отчетливей в многочисленных интервью.
Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь, – рассказывал он мне в 1987 году. – Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг испытал, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, у которого очень простое имя, а именно любовь. И, как это ни странно, я подумал, что в этом случае это чувство более уместно, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто.
В той же беседе – как и в других интервью – Бродский даже сказал, что он иногда думает, что он – Оден, что в некотором смысле он как бы живет его жизнью, что стихи Одена написаны им.
Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я – это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум – и так далее, и так далее, – то он играл в этом далеко не последнюю роль.
Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно [9]9
Первые строки доклада «The Condition We call Exile» («Состояние, которое мы называем изгнанием», 1987) – чистый парафраз реплики Калибана из драматической поэмы Одена «The Sea and the Mirror» («Mope и зеркало»). Бродский: «As we gather here in this attractive and well-lit room, to discuss the plight of the writer in exile, let us pause for a minute and think of some of those who, quite naturally, didn't make it to this room» («Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале, этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал»). Оден: «We should not be sitting here now, washed, warm, well-fed, in seats we have paid for, unless there were others who are not here; our liveliness and good humour, such as they are, are those of survivors, conscious that there are others who are not so fortunate».
[Закрыть]. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво – небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю.
«Быть может, мое восхищение им и есть своего рода комплекс, не знаю», – объяснил Бродский в интервью. Как бы то ни было, в его любви к Одену есть что-то очень трогательное, тем более что она была безответной. «If equal affection cannot be, / let the more loving one be me» («Если в страсти равенства нет – пусть я буду тем, кто любит сильнее»), – писал Оден в одном из наиболее часто цитируемых своих стихотворений – слова, под которыми Бродский с удовольствием подписался бы, чтобы выразить свое отношение к Одену.
Любовь Бродского осталась безответной не только потому, что в момент их знакомства всей жизни Одена оставалось год и три месяца, но и потому, что Оден не мог читать Бродского по-русски, а слабый английский последнего мешал более глубокому обмену мнениями. «Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена, – справедливо замечает Лосев, уточняя: – …В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал». В предисловии к «Selected Poems» Бродского (которое было опубликовано и отдельной статьей в «The New York Review of Books») Оден характеризует Бродского как «изощренного ремесленника» с «редким умением видеть материальные вещи как священные знаки, как вестников незримого» и, несмотря на то что не владеет русским языком, называет его «первостепенным поэтом, человеком, которым должна гордиться его страна».
Это было и верно и лестно, но в сочинении такого предисловия для Одена не было ничего незаурядного: Оден был прилежным производителем подобных текстов – предисловий, вступлений и т. п. Кроме того, его желание помочь Бродскому подкреплялось глубокой антипатией к Советскому Союзу, особенно после оккупации Чехословакии в 1968 году, по поводу которой он написал стихотворение «Август 1968-го» («Ogres do what ogres can…»). «Оден, конечно, понимал, что это хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией», – разъясняет Исайя Берлин. За несколько лет до этого Оден написал столь же положительное предисловие к выходившему в английском переводе сборнику стихов Андрея Вознесенского, с которым даже выступал вместе. Об этом Бродский не мог не знать, и это должно было его огорчить: как известно, в поэтической иерархии Бродского Вознесенский занимал одну из самых низких позиций.
■
Когда Бродский впервые читал Одена, его привлекла прежде всего мысль о том, что «время боготворит язык». Восхищение росло при соприкосновении с исключительным интеллектом Одена и его специфическим отношением к действительности. Названные качества, казалось Бродскому, можно было вычитать даже из фотографии, которую он разглядывал еще в Советском Союзе и которая изображала поэта до того, как его лицо превратилось в «смятую постель»:
Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, ничего байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо – итог… Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить угрозу, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и самую болезнь. Это не было так называемой «социальной критикой» – хотя бы потому, что болезнь не была социальной: она была экзистенциальной.
Оден был, по мнению Бродского, «метафизическим поэтом нового типа, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов». Это и импонировало ему больше всего: манера наблюдать происходящее без осуждения – «тип драмы, которая никогда не выражается драматично». Как, например, в стихотворении «В музее изобразительных искусств» («Musée des Beaux Arts») с холодной констатацией факта:
About suffering they were never wrong,
The Old Masters: how well they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eating or opening a window or just walking dully along… [10]10
Живописуя нам страданье, мастера / старинные не ошибались, им была внятна без слов / вся человеческая суть его, когда при нем же / пьют, едят, идут себе куда-то, окна открывают… (Перевод Ольги Меерсон.)
[Закрыть]
«Вот чего нашей Музе недостает, – писал Бродский Сергееву, – этого отвлечения от себя плюс диагноза происходящего, но без личного нажима». Не случайно, из всех русских писателей Оден выше всех ставил Чехова. Но именно в оценке Чехова расходились взгляды Одена и Бродского (на кого, возможно, повлияло неодобрительное отношение к Чехову Ахматовой). Хотя это было чуть ли не единственное расхождение во взглядах и вкусах у Бродского с Оденом. Во всем остальном Бродский всегда защищал своего учителя, которому прощал даже то, чего у других не выносил. В эссе «Меньше единицы» Бродский называет марксизм примером «духовной клинописи». В случае же Одена, прошедшего в 30-е годы марксистский период, марксистские термины – всего лишь «различные диалекты, на которых можно говорить об одном и том же предмете, который есть любовь».
Да и как могло быть иначе? Защищая Одена, Бродский защищал самого себя – он ведь был Оден. У этих двух поэтов действительно много сходных черт – и в поэтике, и в технике стиха, и в жанровом многообразии. Влияние или конгениальность? И то и другое. У Одена Бродский находил подтверждение собственным размышлениям о жизни и поэзии, уже сформулированным им или же в нем созревающим. Утверждение Одена о примате поэзии над временем для человека, осужденного на ссылку за то, что он пишет стихи, стало мощным оружием. А для человека, воспринимающего человеческую драму прежде всего как экзистенциальную, а не социальную, отношение Одена к действительности представлялось единственно правильным.
Поэт должен быть аутсайдером, но заинтересованным аутсайдером – «молящимся стоиком», по меткому определению Бродского. Сам он всегда хотел жить «на отшибе, на краю прихода, стоять как бы сильно в стороне, то есть в лучшем случае комментировать: происходящее и непроисходящее». Воздействие или духовное родство? Что касается взгляда на действительность, то Бродский утверждал, что он на всю жизнь остался таким, каким был в детстве:
Я помню себя в возрасте четырех лет, сидящим на крыльце дома в сельской местности, в зеленых резиновых сапогах, глядя искоса, глядя несколько вкось длинной, грязной улицы, размытой дождем. И постольку, поскольку мне известно, я все еще на том же самом крыльце, в тех же самых резиновых сапогах. Это не легкий жанр, то, что я говорю, это так оно и есть. Я думаю, что каким я был тогда, я таким и остался. Мне все немножко интересно, но на все это я смотрю немножко издали, то есть немножко так искоса, да?
Мальчик на крыльце, боготворящий язык; русский Оден.
From Russian with Love [11]11
От русского с любовью (англ.).
[Закрыть]
Когда в 1972 году Бродский приобрел свою первую английскую пишущую машинку – марки «Lettera 22», – его целью было «очутиться в большей близости» к Одену, чего он надеялся достигнуть тем, что будет писать на его языке. Отношение Бродского к английскому языку было и простым и сложным. Простым, потому что он его любил, сложным, потому что любовь не была взаимной. «Он, конечно, обожал этот язык, но в его владении английским что-то совершенно сбивало с толку» – так сформулировала этот конфликт Сьюзен Зонтаг.
В Советском Союзе изучение иностранных языков не поощрялось, скорее наоборот. Кроме того, знания преподавателей оставляли желать лучшего – что не странно, учитывая тот факт, что за редчайшими исключениями они не имели возможности посетить страну, язык которой преподавали.
Бродский в школе по английскому имел твердую двойку а в середине восьмого класса бросил школу совсем. Интерес к языку пробудился в нем только тогда, когда он стал писать стихи – в конце 50-х годов. В начале 1963-го он написал «Большую элегию Джону Донну» – стихотворение, которое кажется основанным на глубоких знаниях английского поэта и его поэзии. На самом деле Бродский в то время знал о Донне «чрезвычайно мало, то есть практически ничего», рассказывал он позже, только «какие-то отрывки из его проповедей и стихов, которые обнаружились в антологиях». Вызвал его интерес к Донну эпиграф к роману Хемингуэя «По ком звонит колокол»:
Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе.
«На меня этот эпиграф произвел довольно большое впечатление, – вспоминал Бродский, – и я попытался разыскать эту цитату из Донна в оригинале (хотя и не очень знал английский об эту пору). Кто-то из иностранных студентов-стажеров, учившихся в Ленинграде, принес мне книжечку Донна. Я всю ее перебрал, но искомой цитаты так и не нашел. Только позднее до меня дошло, что Хемингуэй использовал не стихотворение Донна, а отрывок из его проповеди, в некотором роде стихотворный подстрочник».
Только потом, во время норенской ссылки, Бродскому довелось изучить Донна глубже и на языке оригинала. В день своего рождения 24 мая 1964 года он получил в подарок от Лидии Чуковской книгу «The Complete Poetry and Selected Prose of John Donne», изданную в Нью-Йорке в 1952 году. Знакомство со стихами Донна привело к интенсивному знакомству с «метафизическими поэтами» – самым мощным течением в английской поэзии XVII века, – которых он читал с большим трудом, с помощью словарей. Это чтение, в свою очередь, привело к тому, что он стал переводить и Донна и Эндрю Марвелла на русский – блестящие переводы, однако настолько вольные, что скорее могут считаться подлинниками Бродского.
Чтение Донна, таким образом, совпало для Бродского с открытием Одена. Знакомство с этими поэтами означало, что взгляд Бродского еще больше сосредоточился на англоязычной поэзии, главными представителями которой для него дотоле являлись Роберт Фрост и Томас Стернз Элиот. В годы после ссылки он углубился в изучение английского языка, прочел огромное количество английских и американских стихов, большую часть которых выучил наизусть. Он поглощал также романы, эссе и философские труды и приобрел с годами большой словарный запас. Однако для устной практики больших возможностей не было, что сказалось на его разговорном английском. Тем не менее американская студентка, посетившая Бродского летом 1970 года, записала в своем дневнике: «Его английский был неожиданно хорош для самоучки. Хорош не в грамматическом смысле, но в его умении выразить такое количество своих идей. Он шутил по поводу того, как плох его английский, но мне кажется, что при этом он гордился им и своими достижениями». Тому, что Бродский мог выразить свои мысли вопреки «плохому английскому», не стоит удивляться, ведь человек мыслит не языком, а мыслями: «Приходят мысли, и я их формулирую на русском или английском. На языках не думают».
Во время встреч с Оденом Бродский из-за отсутствия навыков разговорной речи мало говорил и большей частью слушал – хотя «почти половину не понимал». Однако изумлял он своих английских собеседников способностью цитировать по памяти английские стихи. «Я была поражена тем, какие вещи он знал, когда он делился своей страстью к английской поэзии за ужином с Уистаном и Стивеном, – вспоминала жена Стивена Спендера их встречу в Лондоне. – Уистан обладал великолепной вербальной памятью, но у Иосифа память была лучше». Иосиф цитировал целые стихотворения Джона Бетьемена наизусть, и, когда Оден стал читать, он к нему присоединился, и они читали хором. «Смесь американизированных интонаций Уистана и сочного акцента Иосифа добавляла веселья», – продолжает леди Наташа, пришедшая во время ужина к выводу, что поэзия была для Бродского «ободряющей terra firma – твердой почвой в смятении изгнания». Не менее поразился памяти Бродского и американский поэт Марк Стрэнд, который спустя несколько месяцев встретил его на вечере поэзии в Нью-Йорке. Стрэнд до этого посылал Бродскому новогодние поздравления в Ленинград, и, когда он представился, Бродский в ответ прочел его стихотворение. Стрэнд, который никогда не мог выучить наизусть ни одного из своих стихов, потерял дар речи.
Когда Бродский стал преподавать в Анн-Арборе, всего лишь через несколько месяцев после приезда на Запад, отсутствие разговорных навыков поставило его в очень трудное положение. «Карл Проффер проделал с ним смелый эксперимент, – пишет Лосев, – втолкнув Бродского осенью 1972-го в классную комнату Мичиганского университета, как детей по старинке учили плавать – бросали в воду: выплывай». К страху, вызванному отсутствием педагогического опыта, прибавилась боязнь не понимать и не быть понятым. Но все обошлось, благодаря присущему Бродскому упорству и духу соперничества – ведь, помимо всего прочего, неуспех означал бы победу тех, кто выгнал его из России, – и через полгода он уже справился с задачей.
«Я без ума от английского языка», – объяснял Бродский, хотя амбиций писать стихи по-английски, стать англоязычным поэтом у него не было, по крайней мере вначале. После первой попытки в 1974 году (элегии на смерть Одена) он ничего не публиковал по-английски до 1977 года, когда написал другое стихотворение в том же жанре, на этот раз на смерть американского поэта Роберта Лоуэлла: «Elegy: for Robert Lowell» – стихотворение куда более совершенное и в поэтическом плане, и в плане владения английским, чем элегия памяти Одена. Следующее стихотворение, написанное по-английски, появилось в 1983 году. За всю жизнь Бродский напечатал около тридцати оригинальных стихотворений по-английски, что составляет весьма незначительную часть его поэтического творчества (приблизительно девятьсот стихотворений и поэм). Но кроме оригинальных английских стихотворений, у Бродского есть еще и такие, что написаны по-русски и переведены на английский им самим или вместе с кем-то другим. Если учитывать и эти переводы, получится около ста пятидесяти стихотворений.
У Бродского не было, по его словам, «стремления сделать существенный вклад в английскую поэзию», сочиняя стихи на этом языке. Зато он очень следил за тем, чтобы переводы его русских стихотворений были как можно ближе к оригиналам. На переводы в первом сборнике, «Избранные стихотворения», он не мог влиять, поскольку, во-первых, книга составлялась за границей, а во-вторых, потому что его английский был тогда недостаточно хорош. Но в подготовке сборника «Часть речи» («A Part of Speech», 1980) он уже мог принять прямое участие и сообщил во введении, что «позволил себе переработать некоторые переводы с целью приблизить их к оригиналу, иногда, возможно, ценой гибкости».
Позволил себе Бродский это потому, что переводчики не всегда могли или хотели соблюдать форму оригинала: размер, ритм и рифму. А в этом вопросе он был непоколебим. И его жесткая позиция вытекала, прежде всего, из его взглядов на организующую функцию формы, но, разумеется, опиралась и на традицию русского стиха. В отличие от русских, на Западе большинство поэтов уже три четверти века пренебрегают рифмой. Кроме того, в каждом языке есть свои возможности и ограничения: женскими рифмами, например, трудно пользоваться в английском с его преобладанием односложных слов. Говоря о переводе Бродского на английский, Дерек Уолкотт указал и на другую проблему: тройная рифма, используемая Бродским, например, в «Пятой годовщине», имеет в английском иронический оттенок (как у Байрона), а порой рискует прозвучать и просто комично.
Таких возражений Бродский не признавал: он настаивал на том, чтобы перевод следовал оригиналу до мельчайших деталей, что приводило к постоянным конфликтам с переводчиками. «Иосиф использовал только кнут, не пряник – не помню ни одной похвалы в свой адрес», – рассказывает Аллан Майерс, английский переводчик, с которым Бродский работал больше всего. Бродский не сдавался даже тогда, когда Майерс пытался уговорить его исправить явные грамматические ошибки – и они остались в печатном тексте. Наконец конфликты стали такими острыми, что Майерс – так же, как и многие его коллеги, – перестал переводить стихи Бродского.
■
Если Бродский-стихотворец по-английски писал мало, то Бродский-эссеист, напротив, писал больше по-английски, чем по-русски: из шестидесяти эссе и больших статей, вошедших в его «Сочинения» в семи томах (СПб., 1997—2001), только семнадцать написаны по-русски. К этому надо добавить приблизительно столько же прозаических вещей малых форм – письма в редакции, полемические отклики, рецензии и т. д., – которые никогда не были переведены на русский, что делает перевес в пользу английского еще более разительным: проза была для Бродского в высшей степени английским занятием.
Свое первое эссе «Меньше единицы» Бродский сочинил в 1976 году, а «Сын цивилизации» (о Мандельштаме), «Песнь маятника» (о Константиносе Кавафисе) и «В тени Данте» (о Эудженио Монтале) датированы 1977 годом. Все они включены в первый сборник эссеистики Бродского «Меньше единицы», вышедший в 1986 году. Из этих восемнадцати эссе два были посвящены человеку, из-за которого Бродский, собственно, и стал писать по-английски. Лишь три вещи представляли собой перевод с русского: «Поэт и проза» и «Об одном стихотворении» (о Цветаевой) были переведены без участия Бродского, а «Путешествие в Стамбул» – им самим совместно с Алланом Майерсом. Публикацией сборника «Меньше единицы» Бродский заложил фундамент своей репутации англоязычного писателя. Книгу хвалили по обе стороны Атлантического океана, и она была удостоена одной из самых престижных американских литературных премий – премии Национального совета критиков США.
Как англоязычного эссеиста и русскоязычного поэта Бродского иногда сравнивают с Владимиром Набоковым и Джозефом Конрадом. Это справедливо в том смысле, что для всех троих английский – второй язык. Но, в общем, сравнение неудачно. Набоков выучил английский еще ребенком и после эмиграции учился в Кембридже, а Конрад, рожденный в России поляк, покинул страну в возрасте семнадцати лет и никогда не писал на другом языке, кроме английского.