Текст книги "Люди легенд"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 45 страниц)
Впоследствии Гришин, уже слушатель военной академии, вызванный профессором к доске, чтобы решить трудную тактическую задачу, увидел знакомую картину. Он получил пятерку и похвалу профессора:
– Отлично. Верю, что, если бы вам на самом деле пришлось воевать в этих условиях, вы бы справились.
Слушатели удивленно посмотрели на Гришина, не понимая, почему он, такой обычно дисциплинированный, не сдержал своего знаменитого смеха. Гришин пробормотал: «Вот, нечистая сила!» —и извинился перед профессором.
Полле и Гонфгартен в тех боях потеряли 700 человек убитыми. В очередной раз высшему начальству было послано донесение, что «банда Гришина истреблена». Вместе с этим донесением на волне Гонфгартена была перехвачена последняя радиограмма: «Согласен с представленными на отдых квартирами. Действия по блокированию окончены».
А особый партизанский полк «Тринадцать», усталый, но сильный и боеспособный, как никогда, лесами уходил на новые дороги, к новым испытаниям, подвигам и победам.
В лесу прифронтовом
…У командующего группой армий «Центр» фельдмаршала Эрнста Буша был к Сергею Гришину особый личный счет.
«Чертова дюжина», как давно называли немцы полк «Тринадцать», всю войну нависала у него за спиной. Буш ездил к фюреру с хитроумно обоснованным проектом создания вокруг своих гарнизонов железобетонных крепостей.
Что тогда произошло в ставке, можно судить по свидетельству Курта фон Типпельскирха, автора немецкой «Истории второй мировой войны».
«Командующий группой армий «Центр» фельдмаршал Буш не смог отстоять свою точку зрения перед Гитлером… Гитлер цинично спросил Буша, не принадлежит ли он к числу тех генералов, что постоянно оглядываются назад? »
А как ему было не оглядываться постоянно?
Эрнст Буш возвратился на фронт согнувшийся от немилости фюрера и тут узнал, что Сергей Гришин, как всегда, снова у него за спиной. В пятнадцати километрах от его передовой линии!
И вот, как только Эрнсту Бушу стало ясно, что фронт временно стабилизировался на реке Проня, Сергею Гришину пришлось иметь дело уже не с карательными экспедициями, пусть под командованием двух генералов, а с отборными фронтовыми частями.
Буш, что называется, не поскупился. На окружение советского леска у деревни Бовки, в котором был один партизанский полк. Буш послал крупное гренадерское соединение с приданными дивизионами артиллерии. И еще – танковый и механизированный полки. И еще – бросил две эскадрильи бомбардировочной авиации. А у Гришина был один полк и зарывшийся в землю внутри его кольцевой обороны большой лагерь безоружных беженцев из деревень – женщины, старики, дети. Их было около 20 тысяч.
А вокруг вставали столбы земли, плясали и, лихорадочно цепляясь друг за друга, падали деревья.
Гришин сидел, по–турецки поджав ноги, под расщепленной надвое сосной, и никто не решался предложить ему войти в блиндаж. К нему шли донесения. Их было много. А текст в общем один: «Патроны на исходе, запретил стрелять. Контратакую врукопашную. Настроение бойцов хорошее».
На глазах у Гришина разбомбило радиостанцию. Ершов упал над ней на колени.
– Начисто, – сказал он.
На глазах у Гришина были сбиты два наших самолета-разведчика, пытавшиеся выйти с нами на связь.
Связи с Большой землей больше не было.
Немецкие подразделения, прорывавшиеся в атаку, партизаны брали в клещи и уничтожали врукопашную. Это поубавило спеси. Массовые атаки прекратились. Буш решил взять полк измором, бомбами и снарядами.
И так – 12 дней. Пришел голод. Он подкрадывался медленно и незримо, а потом разом обрушился на полк. Сумки на плечах беспомощно обвисли. В них не было уже даже крошек от растертых сухарей. Лица почернели.
Резали и ели боевых коней. Ели сырыми. Костер стал предателем.
17 октября в полдень вдруг разом наступила тишина и в лесу пронзительно запахло горячей едой. Это не было обычным для немцев «прекращением войны» на обеденный перерыв: 12 дней и ночей они не позволяли себе и партизанам ни сна, ни отдыха. Если умолкали на час наземные войска, тут же появлялись самолеты.
К Гришину привели осведомленного «языка». Когда ему удалось справиться со своими омертвевшими от кляпа челюстями, он показал, что на этот день фельдмаршал Буш назначил последний срок «уничтожения банды Гришина». По показаниям обер–лейтенанта выходило, что Буш бесится. Неистребимая «Чертова дюжина» внушала ему мистический ужас. В операции, разработанной с обычной для гитлеровцев иезуитской пунктуальностью, между двумя огневыми подготовками была запланирована подготовка психологическая.
Немцы решили напомнить нам об иной – мирной и тихой жизни. Выкатить кухни под ветер и с 12.00 до 12.30 прекратили огонь.
Гришин резко поднялся с пенька и подошел к окопу. На дне его рядом с Сашей Стугагаым еще чуть подрагивал вобравший в себя недавнее землетрясение баян. Что сказал Гришин Ступину, никто не слышал. Но вдруг над лесом грянуло:
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали?
Пой гармонь, играй на все лады!
Ступин стоял на высотке. Поставив ногу на пенек и склонив голову набок, он растягивал меха.
В окопах заулыбались. Голос у Сашки осип от голода и срывался. Выручал баян. Он гремел на весь лес отчаянно и лихо.
Немцы не выдержали. В 12.10 на высотку обрушился минометный огонь. Сашка снял ногу с пенька и пошел приплясывать:
Так запой, чтобы горы заплясали,
Чтоб зашуме…
Осколок попал Сашке в руку. Баян упал, рявкнул грозно и жалобно и умолк…
В 12.15 фашисты пошли в атаку, в ту самую, которая была намечена на 12.30 в этот день, 17 октября, как последняя. И эта атака была отбита!.. Да как!..
Снова наступило затишье. И Гришин позвал командиров на совет. В землянку, освещенную коптилкой, вошел комиссар Стрелков с политработниками, майор Пахомов, контрразведчики Милехин и Денисов, комбаты Москвин, Иванов, Матяш, Звездаев, Дулькин, командир прославленного диверсионного отряда «Победа», вошедшего в полк на правах 4–го батальона, Новиков.
Гришин оглядел их исхудалые, с запавшими глазами и выпяченными скулами лица…
– Начнем, как всегда, с обстановки. По расчетам противника, мы с вами доживаем последние часы. – Но голос звучал твердо. – Сегодня мы переживаем трагедию, завтра может наступить катастрофа. Рассчитывая на подход Красной Армии, мы допустили ошибку. У фронта свои, более важные для Родины задачи.
Он заходил по землянке, всунул в рот пустую трубку, пососал и сунул в карман.
– Нам остается либо красиво умереть… – рядом с землянкой разорвалось несколько снарядов, посыпался песок, но Гришин продолжал, не прерывая речи и не меняя тона… – либо сделать попытку прорваться… Итак, я решаю идти сегодня на прорыв. Есть ли другие мнения командиров?.. Нет?.. Слушайте приказ.
И он приказал батальонам в полночь бесшумно сняться с обороны, всех тяжелораненых взять на носилках на плечи, к больным и легкораненым прикрепить по одному здоровому партизану. Лагерь беженцев предупредить незадолго до прорыва и всех желающих взять с собой.
– Эх, помогла бы армия, хоть бы «ура» подкинула! – вздохнул кто‑то.
Гришин вдруг рассмеялся своим заразительным смехом.
– Она поможет. Она подкинет! – сказал он.
Все с недоумением и надеждой посмотрели на разбитую рацию. Гришин снова рассмеялся. Потом обрисовал дерзкий план.
– Прорыв делаем на участке 747–го гренадерского немецкого полка, то есть на участке нашего 2–го батальона. Основной удар наносит батальон Москвина. Матяш и Новиков немедленно расширяют прорыв. Теперь слушайте. Болото проходимо! – и Гришин раскрыл основную хитрость плана.
Оказывается, в лагере беженцев нашелся старик, знавший тропку через болото, которое и партизаны и немцы считали непроходимым. Конечно, через эту тропку нельзя было вывести полк, но по ней гуськом по одному во вражеский тыл могла просочиться рота без обоза и раненых. И Гришин приказал одной из рот Звездаева обойти противника. Когда Москвин пойдет в лобовую атаку, эта рота ударит в тыл немцам с востока, то есть со стороны фронта, с тем чтобы создать для них видимость прорыва наших армейский частей.
– Вот и подкиньте им армейское «ура»! Да как следует!
…Луна стояла точно над перебитой осиной. А под луной стояли и не шевелились сжатые, как пружины, батальоны. У бойцов были костлявые руки, белые костлявые лица и огромные белые глаза. А на плечах лежали носилки. И раненые на них не шевелились. И казалось, мертвецы держат на плечах мертвецов. А за батальонами бесконечной толпой стояли и не шевелились старики и женщины. Женщины полой прикрывали младенцам рты. И младенцев не было слышно. А старики опирались на дубины и вилы и кашляли в шапки. И стариков не было слышно. И кусты старались не шелестеть. И все это было залито мертвым белым светом.
И вдруг ударило «ура!..» Такое «ура»!.. Да что там!
И вдруг ударило «ура»,
рванулось в облака!
Как будто рухнула гора,
молчавшая века!..
…Патронов не было с утра —
с вчерашнего утра…
И вот кричали, чтоб «ура»
патроны заменить могло.
Кричали – тишине назло!
И накричаться не могли.
Носилки плыли на плечах
над морем криков и голов.
И видел я: полуживой,
с окровавленной головой
товарищ мой «ура» кричал,
отхаркивая кровь…
И немец, знавший страх атак,
услышал, как встают, скрипят
под каской волоса!
Штыки – и те страшны не так,
как мести голоса!
И пресмыкался подле ног,
обутых в лапти ног,
747–й их полк,
их – гренадерский! – полк.
И минометный лай заглох,
и треск свинца умолк…
А те, пред кем в ночи слепой
опять лежал беззвучный путь,
еще кричали всей толпой,
за все недели, во всю грудь!
И в этой буре громовой
один, спокоен и суров,
с приклада скомканной травой
стирая вражескую кровь,
наш батька сердцем слушал тех,
кто молча шел за ним в строю,
берег свой голос в немоте
и проверял, как штык в бою.
Пред ним рассвет врывался в мрак
– лес начинал редеть…
И он сказал:
«Ты знаешь, как
вот эти люди будут петь!..»
Я писал это тогда же, на исходе октября 1943 года. Позднее поэма «В краю молчания» несколько раз переиздавалась. Но здесь мне захотелось привести этот отрывок в первозданном варианте, сохранившемся на клочке пожелтевшей бумаги.
Прорвавшийся полк вскоре вышел на правый берег Днепра. Гришинцы сражались во вражеском тылу еще почти год. На исходе лета 1944 года, когда настал долгожданный час встречи с родной армией, Гришин командовал уже партизанским соединением «Тринадцать». В нем было три бригады и три отдельных отряда.
И вот перед тем как в Смоленске быть официальному параду партизан, Гришин назначает в деревне Скрылевщина сбой прощальный смотр.
Чего греха таить, с юности и до сих пор я, как, наверно, большинство моих сверстников, люблю военные парады. В предгрозовом сороковом с винтовками «на руку» проходила строевым моя 121–я стрелковая, и сердце согревало ни с чем не сравнимое чувство не обидного, а прекрасного растворения твоего «я» и полной слитности твоей с шеренгой, с ротой, с армией, со страной. Где вы, мои соседи по тем довоенным шеренгам?.. Мне выпало счастье видеть послевоенные парады в Москве и честь вести репортаж для газеты с Красной площади.
Но тот, ни на какие другие не похожий, скромный марш по пыльной сельской улице занимает в моей памяти особое место. То был наш парад победы, и мы его никогда не забудем.
Тринадцать раз «уничтоженное» в рапортах фельдмаршала Буша, генералов Полле, Гонфгартена и других вояк партизанское соединение «Тринадцать», живое, боевое, вооруженное до зубов, впервые шло без разведки, без заслонов, без головной походной заставы, по дневной, залитой солнцем дороге. Шли бригады и отряды, и над ними витало под солнцем гордое сознание исполненного долга. Шли люди, одетые во что попало, но так лихо держали равнение и чеканили шаг, что, казалось, на них сверкали золотом парадные мундиры академий. Да, это шла народная военная академия преданности Родине и партизанского мастерства. Шла плечом к плечу испытанная маршами и боями, пулями и голодом, холодом и лишениями необоримая сила, могущественней и прекрасней которой, пока живет человечество, никогда ничего не было, нет и не будет и которую громко называют – сплоченность. А проще – дружба.
Многих боевых товарищей недоставало в этом строю. Недоставало комбатов Шерстнева и Шамова, недоставало парторга Кардиша, недоставало подрывника из отряда Новикова – Пети Галецкого, бросившегося с миной под фашистский эшелон… Но гришинцы рассчитались с фашистами за все, рассчитались и за погибших…
Гришин со штабом стоял на пятачке слева. Шеренги равнялись на него, и если бы ему пришло в голову крикнуть армейское «Здравствуйте, товарищи!», наверно, и в Смоленске было бы слышно ответное тысячеголосое: «Здравия желаем, товарищ командир!». И прозвучало бы оно так, что не покоробило бы слуха самых взыскательных строевиков.
Но Гришин, как всегда, читал в сердцах своих боевых друзей. А сегодня в этих сердцах где‑то под кипящей радостью ныло от предстоящей разлуки. И он понимал: сегодня не надо громких слов. Сегодня проститься с ним хочется каждому в отдельности. А он знал всех.
Колонну возглавлял трофейный мотоцикл. За рулем сидел заправский мотоциклист в новеньких – когда только раздобыл! – кожанке и шлеме, а в коляске, поджав к самому подбородку латаные коленки, восседал неимоверно долговязый парень в пиджаке, шляпе и с пулеметом через плечо.
Сдерживая улыбку, он каменно держал равнение налево и «ел глазами начальство».
– Федька, нечистая сила! – не выдержал Гришин. – Живой!
Федька Волынщиков, штабной повар, а по совместительству мастер брать фашистские эшелоны «на шнур», совсем не по уставу выскочил на ходу из коляски и бросился к командиру целоваться.
С пятачком поравнялся партизан в рваном и нелепом в этот жаркий день черном полушубке. Он застенчиво прятал за овчинный воротник свое сияющее лицо, не решаясь выйти из строя.
– Дарчиев, скидай шубу! – крикнул Гришин. – Теперь всегда будет лето!
Дарчиев, талантливый осетинский писатель и храбрый смоленский партизан, краснея от смущения, проговорил :
– Разрешите выйти из строя, товарищ командир!
– А ты уже вышел, – рассмеялся Гришин. – Навсегда вышел, Даут. Теперь, брат, за письменный стол!
Сам Гришин, сельский учитель, в грозные годы ставший солдатом и творцом, выходить из военного строя не собирался. Впереди у него были две академии – Генерального штаба и имени Фрунзе, затем кафедра, ученая степень кандидата военных наук. Но это было впереди.
А пока в колонне двигалась повозка. На ней кого‑то везли. Гришин нахмурился: ведь раненых давно отправили в госпитали, в настоящие госпитали, где белые палаты и куда приходят девушки с цветами.
Гришин бросился к повозке, наклонился над изможденным лицом. Не узнал. Рядом с повозкой шел Анатолий Сави лов.
– Это Воскресенский, командир, – сказал он. – Ревматизм разбил. Болото!
Савилов и Воскресенский – аспиранты МГУ – вместе ушли в ополчение, вместе бежали из фашистского концлагеря, вместе храбро сражались в полку. Гришин любил их.
– Кирилл Александрович! Дорогой! – наклонился он над Воскресенским и быстро заговорил: —А я побывал у ваших родных в Москве. Живы, здоровы! Таня кланяется.
– Спасибо, – от радости лицо Воскресенского стало прежним.
– Ну вот, – обрадовался Гришин. – Ничего, подниметесь, профессором будете! А?
Так шел этот необычный парад. Я стоял неподалеку от Гришина. Смотрел, как железный строй, сверкая оружием, чеканил шаг, как, поравнявшись с командиром, железо таяло от сердечного тепла, а строй рассыпался. Стоял, смотрел и вдруг отчетливо понял, что это значит.
А значило это, что войне приходит конец.
Леонид Жариков
КРАСНОДОНСКИЕ СТРАНИЦЫ
1
Последний раз я был в этом краю лет десять назад. Стояла поздняя осень, шли затяжные, беспросветные дожди, и дорога на Краснодон разлилась, точно река: машины застревали в липкой, непролазной донбасской грязи.
Казалось, ничто не могло двигаться в такое ненастье. В черном небе сквозь монотонное хлюпание теплых дождевых струй слышалась тревожная перекличка диких гусей. Всю ночь грустные гортанные клики то затихали, удаляясь, то снова появлялись где‑то низко, над самыми крышами. Порой думалось, что над городом в ночи кружат одни и те же птицы. Может быть, они сбились с пути или коршун разметал стаю, и вот летают гуси, кличут матери детей…
Только на рассвете мы узнали, что так на самом деле и случилось: большая стая гусей, отбившись от главной массы, всю ночь летала над Краснодоном. Кто‑то видел даже, как птицы ночью садились в балке Сухой Дол, а утром опять улетели. Немало их погибло в то горькое непогодье…
Случай с перелетными птицами чем-то напомнил мне краснодонскую траге–дию, когда, вдруг лишившись партийного руководства, брошенного фашистами в застенок, горстка уцелевших от ареста комсомольцев–подполыциков стремилась вырваться из кольца врагов. Они уходили из Краснодона, стремясь пересечь линию фронта, но, натыкаясь на преграды, возвращались обратно. Немногим из них удалось спастись тогда.
Утром мне показали место казни молодогвардейцев. У заброшенной шахты № 5 возвышался как скорбный памятник старый террикон. Порода на его морщинистых склонах стала от времени бурого цвета, а на вершине – яркобагровая, точно кровавая, с подтеками до самого низа.
Трудная доля досталась юным героям. В одну ночь они пережили слишком много: жаркую радость несломленного духа, боль измены, звериную месть врага и гибель надежд.
Тогда, десять лет назад, все еще было свежо в памяти: и война, и вся героическая, гордая эпопея краснодонцев-подполыциков, и каждый клочок земли в этом маленьком шахтерском городке, казалось, хранил в себе их бессмертие…
И вот я снова в Краснодоне. С трудом узнаю старые приметы, да и не осталось их почти.
До самого Краснодона и дальше, к берегам Донца, пролегла гладкая, голубая под слепящим солнцем асфальтированная дорога.
При въезде в город, сразу же за шахтой 2–бис имени «Молодой гвардии», там, где раньше была степь, теперь стояли дома, целая улица красивых двухэтажных новых домов.
В центре города, возле школы имени Горького, где учились многие краснодонцы–подпольщики, на просторной площади воздвигнут величавый памятник из бронзы и гранита. На круглом шестиметровом пьедестале стоят пять бронзовых фигур, пятеро юных героев – боевой штаб «Молодой гвардии» : Олег Кошевой, Ульяна Громова, Сергей Тюленин, Любовь Шевцова, Иван Земнухов замерли неподвижно под знаменем Родины, как вечные часовые.
Суровы лица отважных. Поднял на ветру знамя Олег Кошевой, прижала к жаркому сердцу полотнище знамени, припав, как в клятве, на колено, Уля Громова. Устремил вдаль свой гневный взгляд Сергей Тюленин. Порыв борьбы в облике Любы Шевцовой. Спокоен и решителен Иван Земнухов.
…С волнением входишь в музей «Молодой гвардии». Под стеклом витрины беленькая блузка Нины Старцевой, старательно вышитая голубыми и черными нитками по воротничку, – такая нежная, милая девичья блузка. И тут же рядом с ней – стальной кинжал, принадлежавший этой девушке. Должно быть, нашла она этот кинжал в земле или подарил ей кто‑либо из мальчишек в трудную минуту жизни. Кинжал плохонький, конопатый от ржавчины, но он аккуратно вычищен и вместо истлевшей старой рукоятки выстругана самодельная, даже непрокрашенная. Это было грозное оружие вчерашней пионерки, которая не могла примириться с фашистской неволей и собиралась на смертный бой. Тем, кто оставался в тылу врага, вместе с оружием вручали судьбу Родины – ее честь, ее будущее, всю ее, родную до слез, добрую и строгую мать–Родину. Как же было не сражаться и не идти бесстрашно на смерть за нее!
Немые документы времени! Если вдуматься в них, какая глубина нерассказанного вдруг откроется сердцу, и видишь за молчаливыми вещами живую жизнь, оборванную в самом начале.
Вот большая, во всю стену картина – Олег Кошевой перед палачами. Четверо гитлеровских офицеров сидят за столом в камере пыток, а перед ними ео связанными руками, в разорванной рубашке стоит гордый комиссар «Молодой гвардии» – шестнадцатилетний Олег Кошевой. Гитлеровцы смущены выдержкой юноши. Один из них мрачно опустил голову, будто задумался, другие с хмурой ненавистью смотрят на Олега.
С особой лютостью фашисты истязали коммунистов, надеясь, что при виде их мучений комсомольцы струсят и расскажут все. Но стойкость отцов была для молодежи примером. Свидетели рассказывают, как Евгений Машков под нечеловеческими пытками крикнул врагам: «Вы можете меня вешать! Слышите? Все равно не заслонить солнца, которое взойдет над Краснодоном!»
Не всякая смерть есть трагедия и поражение. Их смерть была победой.
2
Дом Шевцовых находится на Первомайке, сразу же за шахтой 1–бис имени Сергея Тюленина. Это обычный каменный одноэтажный дом на две квартиры. В одной из них до сих пор живут родители Любы Шевцовой.
Мы возвращались с Донца через Изварино и уже в сумерках подъехали к дому Шевцовых.
Во дворе перед высоким деревянным крыльцом – садик из белых акаций. Деревья посажены рукой Любы Шевцовой. Рассказывают – очень любила белую акацию.
Мать Любы, Ефросинья Мироновна, полная и еще не старая женщина с живыми глазами, одетая по–домашнему в пестрый халат, сидела на ступеньках крыльца и, лузгая семечки, разговаривала с соседкой. Она сразу узнала директора музея «Молодая гвардия» Александра Макаровича Литвина, который привел нас в дом Шевцовых, и догадалась о цели нашего визита. Привыкла: откуда только не едут люди в город комсомольской славы Краснодон!
Мы вошли в дом. Большая высокая комната. Над столом, в середине, свисает с потолка лампа в шелковом абажуре, в углу кровать, белоснежная, пышная, со множеством подушек, а на стене знакомый миллионам людей портрет девушки–бойца, девушки–героя – Любы Шевцовой.
Ефросинья Мироновна, как только мы расселись вокруг стола, начала рассказ, живой, душевный:
– Когда Люба уезжала в Луганск, в партизанскую школу, я и думать об этом не думала и знать не знала. Прибежала она, как всегда, веселая, быстрая и сразу начала собирать вещи в чемодан. «Мамочка, еду учиться на медсестру, ты не горюй, я скоро вернусь. За меня не бойся: Любка твоя в огне не сгорит и в воде не утонет». И уехала.
Письма писала редко и сообщала в них только деловое: «Перевязываю раненых и отправляю в тыл». А сама, оказывается, училась в специальной партизанской школе.
Фронт все ближе подходил к нам, и вот тебе – немцы. Любы моей нет, думаю: слава богу, в тылу. А она тут как тут, заявляется домой, да не одна, а с немцами и на немецкой машине.
Перепугалась я, не пойму, что все это значит. А немцы веселые, вошли с Любой в дом, ухаживают за ней, ставят на стол закуски, вино.
«Люба, – шепчу я ей, – как тебе не стыдно?» А она: «Молчи, мама, это все равно все наше, они награбили, сволочи; в общем ешь, пей, а на меня не смотри: все будет хорошо».
Люба, как вы знаете, была бойкая, прекрасно играла на гитаре, умела плясать, пела. Без нее, бывало, и праздник не в праздник. Однажды – это было до прихода немцев – собрала она вот в этой комнате друзей. Среди них, помню, был один паренек, не очень красивый, худой, с длинным носом.
Люба к нему хорошо относилась, а тут он возьми и попроси: «Люба, а ну, сыграй что‑нибудь сердцещипательное». Люба подхватила гитару и, прижимаясь к нему плечом, запела: «Я люблю вас, но живого, а не мумию…» Все рассмеялись, а паренек сначала смутился, а потом сам рассмеялся.
Люба сама себя в шутку называла артисткой. Еще в детстве у нее, малышки, спрашивали: «Ты кто?». Она отвечала: «Я артистка Любовь Орлова». Так с тех пор соседи ее и звали: «Артистка Любовь Орлова».
С немцами она обращалась вольно и смело, водила их за нос. Однажды определили к нам на постой противного немца. Люба его изводила. Как‑то немец подвел Любу к географической карте и, указывая пальцем то на один город, то на другой, говорит: «Завтра будем пить кофе вот здесь, а послезавтра здесь». Все это он говорил наполовину по–русски, наполовину по–немецки. Люба моя слушала, слушала да как ткнет пальцем в Сталинград: «А когда здесь будете пить кофе?»
Немец рассвирепел, вскочил, забегал по комнате, потом снова сел и нервно забарабанил пальцами по спинке стула. А тут как на грех кошка наша решила, что он играет с ней, притаилась да как прыгнет – и поцарапала ему руку. Немца будто кипятком ошпарило, подпрыгнул, чуть ли не за пистолет, кричит: «Лубка партизан, и матка партизан, и кошка партизан!»
Люба моя так и покатилась со смеху…
Оказывается, она не только в подпольной организации была, но и самостоятельно действовала. Она много спасла раненых в дни оккупации. Ничего не боялась, приведет раненого в дом, накормит, даст ему на дорогу хлеба, а то скажет: «Мама, давай спрячем его у нас». Она до того в своей смелости доходила, что однажды, когда несколько пленных бежали из лагеря, спрятала одного у нас под полом – вон там, в коридорчике, видите крышку люка? Немцы пленных разыскивали, опасно было прятать у себя. Тогда Люба уговорила немецкого лейтенанта отвезти пленного на своей легковой машине в Луганск, откуда был родом пленный красноармеец. И, вы только подумайте, немец отвез, приехал обратно и доложил Любке, что, мол, доставил твоего брата, все в порядке.
Даже теперь, совсем недавно, – меня дома не было – приходил, рассказывают, какой‑то слепой и плакал здесь во дворе, говорит: «Люба меня спасла, а сама погибла».
Когда Любу арестовали, она взяла с собой в тюрьму лекарство и губную гармошку…
Ефросинья Мироновна достала из комода старенькую папку с документами и письмами. Движения ее стали замедленные и грустные. Она положила на стол листок, а вернее, огрызок тетрадной странички, где было написано плохо зачиненным карандашом:
«Здравствуйте, мамочка и Михайловна!
Мамочка, вам уже известно, где я нахожусь…
Прости меня за все, может быть, я тебя увижу в последний раз, а отца уж, наверно, не увижу.
Мама, передайте привет тете Маше и всем, всем… Не обижайся, с тем до свидания. Твоя дочурка Любаша».
– Это все, что я получила от Любы из тюрьмы…
Мы молчали – трудно говорить в такие минуты. Я знал, что были еще и другие весточки от Любы Шевцовой. На стене тюремной камеры в Ровеньках люди видели и запомнили ее последние слова:
«Мама, я тебя сейчас вспомнила.
Твоя Любаша».
«Прошу простить меня. Взяли навеки.
Шевцова».
Когда изгнали фашистов и в Ровеньках нашли Любу Шевцову, на ее теле увидели несколько вырезанных пятиконечных звезд. Девушка была расстреляна разрывной пулей в лицо…
Из соседней комнаты, где мы слушали рассказ Ефросиньи Мироновны, дверь вела в другую, Любину комнату. Ефросинья Мироновна проводила нас туда. Здесь все оставалось так, как было при Любе: девичья кровать, чистая, одинокая, возле окна – комод, посередине – стол. Ефросинья Мироновна рассказывала, что за этим столом часто заседали подпольщики. Люба вообще никогда не бывала одна.
Грустно ходить по этим комнаткам и коридорам, здесь словно витает ее непокорный и неугомонный, вечно живой дух. Кажется, распахнется с шумом дверь и Люба Шевцова, Любка–артистка, войдет с гитарой в руках, жизнерадостная, стройная, нарядная, и скажет что‑нибудь веселое, озорное…
В книге отзывов посетителей дома, этой волнующей квартиры–музея, меня тронула запись, сделанная старательной детской рукой:
«Дорогой наш друг Люба!
Как мало ты прожила на свете, как много сделала! Твой светлый образ всегда будет для нас примером. Твоя короткая жизнь, переполненная горячей любовью к своей Родине, к своему народу, как солнце, освещает нам дорогу.
Ты умерла, но в наших сердцах ты всегда будешь жить. Мы, советские пионеры, обещаем тебе, дорогая, быть такими же, какой была ты.
Мы никогда не свернем с пути, по которому шла ты. От пионеров Зверевской жел. – дор. школы № 25. В. Бутова, Петрова, Зуева, Медведев».
…Что поражает в образе этой чудесной советской девушки? Сочетание озорного, бесшабашного характера со страстной верой в народ и его счастье. Казалось бы, характер такой ненадежен, чересчур много смелости, лукавства, излишнего риска. И вдруг такая твердость, такая глубокая, трогающая сердце верность!
А еще понял я, что в Любе повторились черты характера ее родителей, простых, трудолюбивых советских людей.
Мать Любы, Ефросинья Мироновна, – никогда не унывающий человек, шутница, веселая рассказчица. Все, о чем она говорит с человеком незнакомым, это как бы внешне, а настоящее спрятано, и не поймешь, не угадаешь, спрятано надежно. Даже в доброй улыбке заметно, что подлинные ее боли и радости затаены глубоко в душе и о них она не станет говорить первому встречному.
Отец и мать Любы в прошлом красные партизаны, бойцы знаменитой 5–й армии, защищавшей Царицын. Григорий Ильич командовал комендантским взводом, а Ефросинья Мироновна работала санитаркой в полевом госпитале. Там, в Царицыне, они и поженились.
Любопытные черточки в характере у Ефросиньи Мироновны: вот откуда у Любы озорство, лукавство и ум! Ефросинья Мироновна в юности, встретив своего суженого – Григория Ильича Шевцова, утаила от него, что была старше на целых четыре года. И теперь, рассказывая об этом незначительном, но веселом эпизоде, Ефросинья Мироновна смеется, глядя на мужа, и говорит: «А старик мой до сих пор не может мне простить».
Григорий Ильич Шевцов по характеру молчалив и спокоен, всю жизнь работал на шахте. Может быть, и твердость духа, и великая душевная сила, с которыми Люба шла на смерть, передались ей от отца–шахтера.
Теперь все знают, как она, бесстрашно глядя в лицо смерти, с гордым спокойствием отвечала врагам: «Сколько бы вы меня ни пытали, но узнать вам от меня ничего не удастся».
Чтобы бросить эти слова в лицо палачам, нужно иметь огромное самообладание и твердость. А еще нужно по–настоящему любить жизнь. Мы это знаем теперь по ее волнующим и пророческим словам, которые она произнесла, идя на смерть:
«Передайте всем, что я люблю жизнь… Впереди советская молодежь увидит еще не одну весну и золотую осень. Будет еще и чистое, мирное, голубое небо, и светлая лунная ночь, будет очень, очень хорошо на нашей дорогой и близкой всем нам Советской Родине!»
Вот она, Люба Шевцова, вся она здесь, в этих словах, по–девичьи светлых и по–солдатски мудрых.
Григорий Ильич Шевцов, как подобает шахтеру, в этот вечер говорил меньше всех.
Когда возник разговор о романе Александра Фадеева «Молодая гвардия», Григорий Ильич с великим уважением говорил об этой книге, а в конце усмехнулся, вспомнив, что в романе он считается убитым. «А меня никто не убивал, – сказал он, – я вот перед вами живой и работаю забойщиком».
Снова и снова обращался я мыслью к творению большого художника. Это правда, что произведение есть плод любви. Могучая сила этого чувства, сила фадеевской любви к своим героям воскресила мертвых!
3
Если свернуть с шоссе, ведущего от шахты 1–бис в сторону Каменска, с горы откроется обширная долина с беленькими хатками, утонувшими в зелени акаций. Это Гавриловна – часть Краснодона. Здесь, на узенькой извилистой улочке, очень уютной, заросшей вишневыми садами, стоит домик Ули Громовой.








