Текст книги "Спокойствие"
Автор книги: Аттила Бартиш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Я набрался храбрости и отправился в окружную полицию, но, дойдя до вахтера, передумал. Мне пришло в голову, что будет лучше, если я сперва поговорю с врачом, который установил причину смерти. Я помнил, что засунул протокол в один из ящиков вместе с другими бумагами, касающимися похорон. К счастью, бумаги я не выбрасывал. Мамины письма, адресованные в нигдененаходящиеся гостиницы, я запихал в ящик еще до прихода кладбищенских работников, забиравших труп. Пришло время узнать очередную правду, я достал из кошелька лезвие и по очереди вскрыл все сто двадцать четыре конверта. И в каждом находил чистые открытки, за пятнадцать лет она не написала ни строчки ни Юдит, ни мне. Это значит, что она с самого начала разгадала эту жалкую игру. Эстер была права, думал я, и тот факт, что мама на сто процентов была уверена, с кем она переписывается, не слишком меня удивил. Получается, она все знала, и обо всем помнила. Потом я подумал, что, если я продолжу-таки писать прозу, эти открытки мне пригодятся, поскольку бумага кончилась.
Вахтер спросил, к кому я, но имени я не вспомнил, и мне пришлось искать имя в протоколе. Я пешком поднялся на четвертый этаж. Отчасти потому, что у лифта толпилось много народу, отчасти потому, что никогда не спешит тот, кто знает: поспешишь – людей насмешишь. На одном пролете я остановился и, смотрясь в отражение в стекле, проверил, нормально ли сидит пиджак, до конца ли я застегнул рубашку, и тому подобное, затем я послюнил палец и протер глаза, поскольку не хотел выглядеть как псих. Спокойствие, думал я, надо было хорошо поесть утром, потому что голодный человек не так сконцентрирован. Перед триста двенадцатой я старался думать только о том, что даже здесь дверные ручки из алюминия. Я постучал.
– Войдите, – крикнула женщина. Я представился и сказал, мне нужен доктор Иштван Фрегел, она ответила, господина доктора сейчас нет, если у вас что-то срочное, вы можете подождать в коридоре, но вам лучше вернуться часам к двенадцати.
– Тогда, пожалуй, завтра, – сказал я.
– Передать ему что-нибудь? – спросила она.
– Нет, это личное, – сказал я и выдохнул, значит, завтра, или сегодня во второй половине дня, что ж, вернусь после. Казнь откладывалась, я уже направился в сторону лестницы, как вдруг двери лифта открылись, и я чуть не врезался в субъекта, констатирующего смерть.
– Вы меня ищете? – спросил он. Казалось, он не слишком рад меня видеть, но я точно знал, что если сейчас сбегу, то больше не вернусь никогда в жизни.
– Да, – сказал я. Мое сознание прояснилось, как вчера утром, когда я почувствовал, что одеяло облепило меня, словно теплая трясина. Я спокойно вошел в кабинет, как входят на почту оплатить счет, и в нескольких по возможности ясных предложениях объяснил ему, что это я убил свою мать.
– И что вы от меня хотите? – спросил он.
– Не понял. То есть как это что я хочу? Измените протокол. Вы сами знаете, что туда надо написать.
– И вы все то же самое расскажете в полиции?
– Естественно, – сказал я.
– Я выпишу вам лекарство, хотя это дело специалиста. У вас переутомление.
– Я совершенно не нуждаюсь в лекарствах. Вы не поняли, что я сказал?
– Почему же, понял. Вы обвиняете себя в смерти матери. И наверняка небезосновательно.
– Я не обвиняю себя! Вам что, не ясно?! Или вы боитесь, что на вас откроют дисциплинарное дело из-за того, что вы положили деньги в карман и отменили вскрытие?! Я хотел, чтобы она умерла! Я точно знал, что она умрет! Это называется убийством!
– Будьте любезны, держите себя в руках. Нет такого кодекса, по которому вас бы признали убийцей. Возможно, вы подлец, но фактически вы не совершали никакого убийства, как бы вам того ни хотелось. Либо вы гениально его замаскировали. Вас поганой метлой выгонят из любого полицейского участка в этой стране, поняли? Вас даже в психиатрическую больницу не положат, если вы только не устроите истерику похлеще этой, – сказал он и вытащил пачку рецептов, чтобы выписать успокоительное. Я сгорал со стыда, какой же я кретин, совсем потерял голову. На это я не рассчитывал, к неттакогокодекса я не был готов. Человек думает, что если он убьет свою мать, то для этого есть отдельный параграф.
– Я не нуждаюсь в лекарствах, – сказал я. Меня трясло, но я взял себя в руки.
– Я все равно выпишу. Не хотите, не покупайте.
– В общем, вы считаете, что я болен?
– Нет, просто переутомление. Кстати, я вам верю. И поэтому буду искренне рад, если вы здесь больше не появитесь. Да, вы правы, я с удовольствием кладу в карман пятитысячные, но я терпеть не могу подлецов. Даже с психологическими травмами. Принимайте лекарство, и все пройдет. Вы не один такой.
– Понимаю, – сказал я.
– Вы вроде бы писатель, если я правильно помню.
– Да, – сказал я.
– Напишите хорошую книгу. Проживите свою жизнь заново. Тогда вы успокоитесь и заработаете денег.
– Да, – сказал я.
– Ну вперед, дерзайте. Немного душевных потрясений придадут кураж в работе. Я выписал такое лекарство, что вы даже сможете иногда выпивать.
– Ясно, – сказал я, взял рецепты и встал.
Первые два дня прошли паршиво. Я твердо решил, что останусь жить отшельником в этой квартире. Я даже накупил кучу всего и в довершение успел поругаться с кассиршей в гастрономе. Она сказала, это не оптовый, поставьте немедленно все домашнее печенье обратно на полку, а я сказал, извольте меня обслужить, потому что это при фашистах было, не больше килограмма, а сейчас другое время. Захочу, могу скупить хоть весь гастроном, с морозильниками и неоновой рекламой. Меня раздражало, что она позволяет себе разговаривать со мной в таком тоне только потому, что я ей неприятен.
– Если вы не пробьете, я унесу, не заплатив, – сказал я.
– Только попробуйте, размажу вас, как кусок дерьма, – сказала она.
– Сожалею, это не так просто. И будьте добры, дайте мне шестьдесят пачек сигарет, – сказал я, люди в очереди нетерпеливо переминались с ноги на ногу, но все понимали, что прав я, в конце концов, я на свои деньги покупаю столько печенья и мятного чая, сколько хочу. Какая-то пожилая женщина сказала девушке, выполняйте свою работу, а то вас вышвырнут из магазина, и вообще с такими манерами вам место на рынке Лехел. В итоге я смог заплатить, но девушка пробила все пачки печенья, коробочки мятного чая и пакетики с супами каждый в отдельности, чтобы я продолжал задерживать очередь, и затем бросила мне сдачу одними монетами.
– Пересчитайте, – сказала она.
– Спасибо, вместо этого дайте мне лучше блок спичек и десять пластиковых пакетов, – сказал я и переложил жратву в пакеты. Я вышел из магазина и побрел домой. По дороге меня колотило от ярости, какое право у нее было так разговаривать со мной? Что она знает о моей жизни? Она не имеет права обращаться со мной, как с последней мразью.
Словом, я твердо решил, что буду жить отшельником в этой квартире. Вполне, в общем-то, естественное решение, но уже на третий или на четвертый день выяснилось, что взаперти жить не так-то просто. Даже когда я был слепым, Юдит выводила меня погулять на лестничную клетку. Вполне может статься, что я уже больше не смогу видеть вещи в истинном свете, но это еще не делает меня сумасшедшим. Да, иногда я вижу вещи немного лучше, чем другие, но это еще не значит, что я должен превратиться в отшельника. Словом, я понял, что затея с добровольным домашним арестом – сплошной спектакль.
Первые два дня прошли паршиво. После второго разговора с доктором Фрегелом стало очевидно, что станция Спокойствие находится немного дальше, чем Маре Транкуилитатис, но добраться туда немного проще. Время – понятие относительное, особенно если человек чем-то занят. Я бы даже сказал, когда пишешь, давосское времяисчисление становится важнее гринвичского, оно так и остается важнее, вне зависимости от того, спустились ли мы по окончании работы с Волшебной горы в большой мир или не спустились.
Я всегда был слабым человеком, нет во мне ни упорства, ни приверженности религии. Но, по крайней мере, думал я, у меня есть неясные и туманные сны о какой-то там красоте и гармонии. Казалось, это само по себе немало, но я ошибался. Где-то я читал, что есть люди, которые строят лабиринты, а есть те, кто в них блуждает. И возможно, единственное, что меня отличает от остальных, так это то, что я способен выполнять оба задания. Судить, стоят ли мои лабиринты потраченных нервов, либо это просто старательно выполненная безделица, уже не мое дело. Задумываться после драки, как я докатился до такой мрачной перспективы, это не мое дело, пусть другие задумываются, а я в сторонке постою.
Сначала я хотел написать Эстер длинное письмо – как минимум о том, что случилось с мамой. Правда, видели они друг друга всего два раза в жизни, и этого им хватило, но я считал, что она должна знать. Словом, много раз я начинал писать Эстер, но после обращения рвал написанное в клочья, что, впрочем, неудивительно. Предыдущие полтора десятка лет я писал письма двух видов: одни начинались на “Дорогая Юдит”, но большинство – “Уважаемая мама”. Словом, у меня есть все причины полагать, что мои рассказы всегда были лучше и чище моих же писем. К сожалению, отец Лазар любезно сообщил мне, что сочинительство и исповедь весьма и весьма похожи. Рискну сказать, что тут он ошибается, так же как мама, которая заявила, ты даже не представляешь, сынок, сколько всего может простить себе человек в случае необходимости.
Все это не так уж сложно, литература похожа на зеркальное стекло в окнах новых офисных зданий. Весьма удачное сравнение, хотя ему и недостает сакральной церковной тишины.
Тот, кто сидит внутри, отлично видит улицу. Видит, как дождь прибил пыль на парапете, и ему не скучно, хотя каждый день он видит одно и то же. Видит, как водитель автобуса снова у кого-то перед носом захлопывает дверь, и не понимает, зачем ему это. Видит господина В., он и сегодня остановился на минуту перед входом, чтобы перевести часы назад, поскольку господин В., скажем прямо, имеет обыкновение опаздывать, и ему в голову не приходит ничего умнее, как соврать, что у него на часах ровно восемь, в то время как уже восемь десять. Естественно человек, который сидит внутри, понимает, если бы господин В., к примеру, работал шофером, никто бы не захлопнул дверь у него перед носом, но для нашей истории это совершенно не важно. В любом случае, тот, кто сидит внутри, отлично все видит.
Раньше мы сидели внутри, а теперь представим, что мы и есть тот господин В., который, переводя часы, зачем-то взглянул на зеркальное стекло. В основном он видит самого себя, как он стоит на тротуаре и возится с колесиком на часах. Каждое утро одно и то же все пятнадцать лет. Он видит, что шарф у него съехал набок, поскольку он опять несся как полоумный. Понимает, что на улице дождь, и опять разбрызгивает лужи седьмой автобус, хотя, возможно, этого-то он как раз не замечает. Он только видит, что взгляд его застыл, потому что начальник сейчас опять заведет старую песню – восемь или восемь десять. И опять господин В. решит, что лучше вообще не будет ложиться спать, но больше этого не повторится, потому что нет ничего хуже, чем опаздывать.
А потом до него внезапно доходит, что на самом деле он стоит перед окном, откуда уже много лет за ним наблюдает именно тот, кому он врет. И если мы немного знаем человеческую натуру, несложно предположить, что с кем произойдет. Тот, кто сидит за стеклом, чувствует какое-то смущение и не может не понимать, что ужас в глазах другого сменяется ненавистью. От этого понимания один шаг до прощения. И все же тот факт, что в какое-то мгновение они смотрят друг другу в глаза, нисколько не помогает им понять друг друга. Одно дело – находиться внутри, и совершенно другое – наблюдать снаружи.
А теперь представим, что мы стоим по обе стороны зеркального стекла. Мы можем легко себе это представить, со стороны наблюдать всегда проще, смотреть в глаза, наоборот, сложнее. Ну и что это дает? А то, что все это очень похоже на сочинительство. Исповедоваться и отпускать грехи вполне можно без церковной рясы.
В комиссионном я купил себе карманный радиоприемник “Сокол”. Раньше я покупал его ради музыки, поскольку привык, что у мамы всю ночь трещит телевизор, кроме того, под музыку гораздо лучше засыпать. Затем я стал слушать французские, русские и португальские новости, но скоро они стали меня раздражать. По обрывкам слов или только по интонации начинаешь догадываться, о чем речь, хотя на самом деле даже не знаешь, новости ли это или радиоспектакль. То есть сначала ты случайно улавливаешь одно, другое слово и беспричинно начинаешь вслушиваться, но в тебе неотвратимо поднимается чувство, что самое важное ты упустил. И тогда я перешел на арабские новости, там не было ни немецких слов, ни латинских, ни славянских, только монотонный ритм совершенно непонятного языка. Ночью, если приглушить радио, они убаюкивают гораздо лучше, чем музыка или европейские новости. Словно Господь Бог разговаривает с нами – когда мужским голосом, когда женским.
Есть история, которую я в любом случае должен вам рассказать. Мама сотоварищи выступали на улице Марко, а я напросился – можно с вами, – потому что хотел посмотреть, как выглядит тюрьма. Было четвертоеапреля или двадцатоеавгуста, не помню точно. Одет я был в велюровое пальтишко. Юдит сказала, да успокойся ты, это такое же противное место, как зоопарк, и осталась дома заниматься, а я представлял себе что-то вроде театра, где даже зрители в маскарадных костюмах и вынуждены пожизненно смотреть на пустую сцену.
Выступление проходило в каком-то зале – актовом, кажется. Стихи, рабочие песни, сценки воспитательного характера, стрекоза и муравей. Господин актер Диош исполнял роль стрекозы, потому что он неплохо пел, на любительском уровне, но для тюрьмы вполне годилось. К тому же – что самое ужасное – выкладываться было совсем необязательно. Если тебе говорят, что ты обязательно должен что-то сделать, за этим последует либо вознаграждение, либо, в случае отказа, – наказание. А если что-то делать необязательно, случиться может все что угодно. Словом, актеры решили отрабатывать проверенную схему, возможно, тогда на следующий год не придется играть Горького.
Я рассчитывал скорее на настоящую пьесу. На высоте дай бог пяти метров горели неоновые лампы, которые из соображений безопасности нельзя было погасить, и запах в зале был, точно в школьной столовке. Под гербом намалевали какой-то девиз, кажется, что-то на тему истины. Заключенные сидели на деревянных скамейках без спинок, тихие и смирные, правда, по обе стороны вдоль стен стояли охранники. Словом, это мало было похоже на выступление в провинции, там публика собирается до начала представления, все грызут семечки и во время спектакля свистят, если отрицательный герой перегнет палку. Но, по крайней мере, возле дверей стоят не часовые, а тети билетерши, и их гораздо меньше.
Я сидел на первом ряду с самого края. В зале было прохладно, а пальто я не надел, почему я думаю, что это было четвертое-апреля. Я не надел его еще и потому, что оно было сшито из материала ровно такого же цвета, как тюремные робы, а мне хотелось сохранять дистанцию. Рядом со мной сидел мужчина атлетического телосложения, но выделялся он только телосложением, форма на нем была та же, что на остальных, и это словно обесценивало его. Наверно, триста дьяконов в одной церкви столь же ужасно выгладят, как триста заключенных в одном актовом зале, или триста дембелей на Восточном вокзале. Словом, этот мужчина напрасно был атлетического телосложения, и напрасно его взгляд был гораздо человечнее, чем у надзирателя, стоявшего рядом с нами, говорить об этом не имело никакого смысла. На свободе он спокойно мог быть и рабочим-метал-лургом, и физруком, и талантливым поэтом – здесь его считали винтиком, нулем, безликим зэком.
На руке у него была синяя наколка – женщина с большой грудью и с рыбьим хвостом. Я с любопытством смотрел на нее, мешало только, что картинка нарисована вниз головой, и лица не видно, потому что, когда мужчина сгибал руку, рукав телогрейки сползал аккурат русалке на шею. Я поздоровался и попросил, чтобы он показал мне и лицо женщины, но он поправил рукав телогрейки и сказал, это не для детей, малыш.
– Меня зовут Андор Веер, – сказал я и прибавил, что это моя мама только что читала Аттилуйожефа.
– Тысяча двадцать четыре, – сказал он, улыбнулся и добавил свое нормальное имя, но его я уже не помню.
Я спросил, почему он в тюрьме.
– Это не для маленьких детей, – сказал он, – но не бойся, я еще никогда никого просто так не обижал.
Я спросил, сколько он еще будет заключенным, на что он спросил, какое самое большое число я могу себе представить.
Я сказал, бесконечность.
Он сказал, ее никто не может себе представить.
Я сказал, что могу.
Он сказал, хорошо, тогда мне еще долго осталось, и спросил, сколько мне лет.
Я сказал, шесть с половиной.
Тогда пойдем другим путем, сказал он, представь, что ты прожил четыре своих жизни. Ты будешь взрослым мужчиной, и у тебя будет такая же красивая жена, как сейчас твоя мамочка, вот тогда я и выйду на свободу.
– Моя мама и тогда будет такая же красивая? – сказал я.
– Ну конечно, малыш, – сказал он и погладил меня по голове.
Я попытался представить себе, что будет, когда я проживу четыре жизни, но у меня ничего не получилось. Я только мог представить, как проживаю одну и ту же жизнь четыре раза, и две жизни не похожи на предыдущие.
– Это так много, – сказал я растерянно.
– Прорвемся, – сказал он, и мы стали смотреть представление, потому что надзиратель стал шикать на нас, чтобы мы замолчали.
Сцены не было, к полу изолентой прилепили бумажную полосу, за ней актеры играли, да по обе стороны повесили на веревке темные шторы вместо кулис. Началась сценка, где мама изображает работницу на заводе, а господин актер Бойтар играет тракториста. Они обсуждают, что делать с директором, который крадет с завода шарикоподшипники. Диалог был примерно следующего содержания. Мама видела, как директор кладет себе в карман подшипник, но доносить не хочет, в конце концов не у нее же крадут. Тракторист объясняет ей, что она неправа, а вдруг подшипник понадобится для его трактора, да еще во время жатвы, когда прошлогодняя пшеница на исходе, тогда из-за того, что нет подшипника, не смогут убрать хлеб. В финале мама осознает, что кража затронула лично и ее интересы, и не только ее, но и всего венгерского общества.
– Из свежей пшеницы не намелешь муки, потому что она через день сгниет. Запомни, малыш, вдруг пригодится в жизни, – прошептал мужчина чуть слышно, чтобы остальные не услышали.
– Эти тексты не актеры сочиняют, – сказал я, мне было немного стыдно, что мама говорит со сцены такие глупости.
– Конечно, – сказал он и спросил, есть ли у меня брат или сестра.
– Есть, только она не любит тюрьму. Поэтому она осталась дома заниматься. Она скрипачка, – сказал я.
– А ты кто? – спросил он.
– Пока не знаю, я много чего люблю. Скорей всего я буду художником, – сказал я и потом спросил, есть ли у него дети, на что он сказал, что у него есть сын, почти такого же возраста, как я, и что он любит плавать.
– А вы вместе плаваете? – спросил я.
Да, это он его научил, каждое лето они ездили на Тису.
– Значит, ваш сын может увидеть русалку, – сказал я.
– Ты опасней прокурора, – сказал он и спросил, может, я хочу, чтобы он посадил меня на колени, и я сказал, что хочу.
Дальше случилось что-то невообразимое. Только он посадил меня на колени, тут же словно из-под земли выросли два надзирателя, закрутили мужчине руки за спину и вывели из зала, а я стал кричать, отпустите его немедленно, он ничего не сделал, оставьте моего папу в покое, а зэки ржали. Затем мама утащила меня за кулисы и влепила пощечину, не столько за то, что я кричал, сколько за то, что назвал заключенного папой.
На самом деле финал этой истории был еще ужасней. Когда надзиратели закрутили мужчине руки за спину и вытолкали из зала, я не посмел ничего сказать. И спустя много лет я все высчитывал, когда освободится тысяча двадцать четвертый, и дрожал от страха при мысли, что однажды встречу его.
Однажды вечером я искал в ящике стола чернила, но осталась одна шариковая ручка, к слову сказать, я ненавижу шариковые ручки. В итоге я нашел блокнот на спирали. Сначала я подумал, что это от Юдит осталось, потому что почерк был с наклоном вправо, а я всегда писал левой рукой. Я много чего писал левой рукой, в основном описывал сны или записывал стихи, и все такое. Думаю, лет в четырнадцать-пятнадцать чувство стыда ощущаешь особенно остро. Если ты совокуплялся с актрисой Иветт Биро в гардеробе ресторана “Карпатия” и та имитировала оргазм, это еще куда ни шло, но, когда ты начинаешь посвящать актрисе Веер сонеты с глагольными рифмами, ты судорожно начинаешь искать, куда бы спрятать несчастные стишки. Такая своеобразная игра в прятки с вечностью. Постепенно выясняется, что среднестатической вечности около сорока пяти лет от роду, иногда вечность хлопает, иногда встает и выходит из зала, но обычно сидит дома и на сон грядущий любит немного почитать. Со временем даже можно вычислить, сколько человек составляют эту самую вечность: в моем случае в Венгрии в настоящее время около пяти тысяч, что в общем не так уж плохо, не говоря уже о моих французских читателях. Словом, стоит нам задуматься о вечности, как она тут же начинает распадаться на составные элементы. Вечность создает Иолика, которая говорит, об этом можете написать, потому что это красиво, и сборщик налогов, который говорит, вот об этом обязательно напишите, потому что появились документальные свидетельства. Вечности сопричастны сухие мамины вопросы, чтоэтозачушьсынок, и полуночный стук пишущей машинки Эстер, похожей на пианино, в котором струны сделаны из дерева. Вернемся к тетради. Я нашел в ней одну историю, на полстранички, о помпейских жителях. Точнее, о раскопках: когда находят пустоты от человеческих тел, их заливают гипсом, а лица наших современников замирают от восторга, потому что в глубине остывшей лавы они находят самое себя. Затем Везувий извергается, и все начинается сначала, я записал эту историю, когда мне было пятнадцать, подростки обычно любят романтичные пассажи.
Недели через две появилась Эстер. Нет, скорее через три. Три недели. В тот же день, как приехала в Пешт. Она спросила, что случилось с мамой, а я старался рассказывать обо всем максимально сдержанно. Я соврал только, что жил не в ее квартире, поскольку не хотел ее впутывать во все это. Я даже придумал девушку по имени Адел Бардош, с которой познакомился в поезде, вот у нее, но она сказала, бесполезно, не ври хотя бы сейчас, когда она вошла в комнату, сразу поняла, что я там спал.
Я спросил, почему она так решила, на что она ответила, что много лет не хотела мне говорить, но я никогда не умел отличать по цвету лицо покрывала от изнанки. Потом она прибавила, что эта Адел была моей первой любовью в детском саду, она, рыдая, ела песок, когда ее мама решила, что переведет ее в элитный детский садик при министерстве.
Я сказал, что она ошибается и что ключ мог быть у кого-то другого, кто тоже не умеет отличать по цвету лицо покрывала от изнанки, на что она сказала, успокойся, кроме тебя, ключа нет ни у кого.
Какое-то время мы молчали, затем я увидел, что она до сих пор не сняла пальто, и спросил, будет ли она раздеваться.
– Я заварю чаю, – сказал я, она сказала, хорошо, и мы ждали у плиты, пока вскипит вода.
Я спросил, что она думает обо мне.
Она сказала, то, что она обо мне думает, не имеет никакого отношения к тому, что она ко мне чувствует.
Я схватил ручку чайника носовым платком, она принесла чашки и сахар. Я думал, ведь у нее уже был аборт, и психиатрическая больница, и чего только не было, и вот теперь она впервые в моей комнате. Поначалу она не могла найти для себя место. В итоге она села в кресло, а я на кровать, где и сидел раньше.
– Ну и как? – спросил я, хотя на самом деле хотел спросить, одна она ездила, или взяла с собой астронома.
– Давай не будем об этом, – сказала она.
– Конечно, – сказал я, и мы замолчали. Я пытался смотреть ей в лицо, как в тот первый раз, и думал, что, если бы сегодня утром встретил ее на мосту Свободы, я спокойно бы рассказал этой женщине обо всем. И лучше бы мне не знать, почему волосы у нее только до плеч и отчего морщинки вокруг глаз.
– Я возвращаюсь домой, – сказала она.
– Подожди немного, – сказал я.
– Я решила вернуться домой.
– Когда? – спросил я.
– Пока не знаю. Займет минимум полгода. Может, больше.
– Ладно, – сказал я. Затем она рассказала, что мужчина, который в свое время купил их дом, умер три года назад, она разговаривала с наследниками, если продать квартиру на улице Нап, можно выкупить дом.
– Понимаю, – сказал я и подумал, что продавать скорее нужно эту квартиру, тогда улица Нап останется на случай, если мы вернемся в Пешт, но понял, что это бессмысленно.
– Шестьсот километров это не так много. Одна ночь – и ты там.
– Конечно, – сказал я.
– Думаю, я сама буду довольно часто приезжать.
– Знаю, – сказал я.
– В этом городе я как в аду.
– Знаю, – сказал я.
– Возможно, там тоже будет как в аду, но там я, по крайней мере, дома.
– Знаю, – сказал я.
– Поверь, лучше мы об этом не сейчас поговорим.
– Ну да. Мы всегда говорили обо всем, но слишком поздно, – сказал я.
– Тогда не плачь.
– Я не плачу, просто дым в глаза попал, – сказал я и, пока она подходила ко мне и целовала меня в лоб, привычный страх сковал мне горло. Я был даже рад, что она думает, будто я плачу оттого, что она уезжает.
– Я могу здесь переночевать?
– Конечно, – сказал я, но, когда ее язык забрался между моих губ и прополз под аркой нёба, я испугался, что страсть моя вот-вот зашевелится. Один вскрик и несколько движений и взорвется к чертям этот бетонный склеп, в котором мне до сих пор было так хорошо и где мне были неведомы страх, доводы рассудка и лекарства доктора Фрегела.
– Нет, – сказал я.
– Молчи, – сказала она и расстегнула на мне рубашку, но, пока я добирался до ее коленей, напрасны оказались мои попытки думать о реквизитораздавливающей машине коммунальных хозяйственников. Бутафорский будильник не остановился, матрас пошел пятнами, но она сказала, ничего страшного. Я считал книги на полках: проза – тысяча две от “а” до “эм”. Перебор. Те, что были написаны руками в резиновых перчатках, тоже надо было выбросить, думал я. Затем она выключила бра и накрыла нас одеялом.
– Поедешь со мной? – спросила она.
– Нет, – сказал я, и мы снова замолчали, только теперь в темноте.
– Тогда я останусь в Пеште.
– Не беспокойся. Ты говорила, что я выживу даже на дне морском.
– Я ошибалась, – сказала она.
– Да, – сказал я и обнял ее, но ее лицо было мокрым от слез, хотя она не плакала, по крайней мере не слышно было.
– Сколько ты будешь врать мне? – спросила она.
– Три недели. Может, месяц. Теперь я постою на мосту Свободы.
– Ты не имеешь на это права.
– Это единственное, на что у меня есть право, – сказал я.
– Не ты убил свою мать. Это твоя мать убила тебя. И, возможно, она убила и Юдит.
– Может быть, – сказал я, и до утра мы не разговаривали.
Когда я проснулся, она варила кофе. Голая, в моем пиджаке, наброшенном на плечи, она стояла возле окна и смотрела на дождь и на платаны в Музейном саду. Я сказал, не сердись, даже если бы у меня было право, ты же знаешь меня, с трусостью нелегко совладать. На самом деле, я только последние недели стал таким, были на то причины, к тому же ты хочешь уехать домой, словом, это была последняя проверка на прочность пеньковой веревки. Но ни на вершине ледника, ни на дне морском я не хочу жить, я ведь нормальный человек. Я детей хочу, конечно, никак не здесь, в этом старинном склепе, мы продадим эту квартиру, и на вырученные деньги купим домик твоего дедушки, и еще кое-что останется, у форинта сейчас хороший курс. И тогда улица Нап будет на случай, если мы иногда будем приезжать в Пешт, мне ведь в любом случае придется ездить сюда в издательство. Дай мне три недели, месяц максимум, пока я закончу эту книгу. К счастью, работа хорошо продвигается, что меня очень удивляет, иной раз человек месяцами мучается из-за одного эпитета, а сейчас как лавина сорвалась. Правда, потом, скорее всего, много придется исправлять, но, если мне удастся сохранить темп, тогда в конце октября ты можешь начать печатать. Только теперь я сам буду искать издательство, видишь, как все сложилось, это была скверная шутка, ну да ладно. Словом, дай мне еще две недели одиночества, чтобы наконец увидеть в истинном свете все, что давно уже нужно было увидеть, но только не приходи эти две недели, даже по понедельникам. А потом я дам объявление о продаже квартиры в “Экспрессгазету”, потому что риэлторы в большинстве своем жулики, лучше будет, если ты сама напишешь наследникам, и, как только придут отцовские деньги, мы сможем внести задаток…
– Ты закончил? – спросила она.
– Да, – сказал я.
Она повесила мой пиджак на спинку стула, а я уселся на стол и смотрел, как она одевается. Ее соски затвердели и стали лиловыми, а все тело дрожало, как прежде, когда она ложилась в ванну с холодной водой. В ее взгляде не было ни жалости, ни ненависти, ни даже равнодушия. Просто ничего. Как у того, кто минуту назад родился, только в придачу Бог наградил его тридцатью тремя годами изначальной жизни. Сперва она надела чулки и туфли, а затем блузку.
– Мне остаться? – спросила она.
– Нет. Ты никогда себя не простишь.
– Совершенно не важно, кого из нас я никогда не прощу, – сказала она и натянула юбку. – Только сидеть дома и пытаться что-либо понять, просто невыносимо.
– Однажды поймешь.
– Как тебе будет лучше.
– Так лучше.
– Знаю, – сказала она, затем я помог ей надеть пальто, она поцеловала меня в лоб и спокойно вышла, точно отправилась за хлебом.
Через несколько дней прекратился дождь, и я спустился на полчаса в Музейный сад. Возле колонки я нашел искалеченного голубя, какая-то собака постаралась. Сидя дома, я пытался понять, почему все так сложилось в моей жизни. Перед моими глазами проносилось: на похоронах господина актера Уйхейи я в сердцах сказал Юдит, что, если она больше не может врать, пусть пойдет домой и перережет себе смычком вены на запястье. Потом я вспомнил, как из-за замечания Юдит по поводу заметки, которую напечатали на первой полосе, мама сто раз проверяла дымоход. Внезапно я увидел, как молодой доберман господина, кажется, Шобеля, ринулся поохотиться на голубей в Музейный сад, хотя это запрещено. Мне только и остается тасовать эпитеты, думал я. Уже несколько дней застой, напрасно я ищу финал тюремной истории, один ничуть не лучше другого. И тогда я решил, спущусь-ка я на полчаса, пока дворник не нашел голубиный трупик, к тому же у меня в кармане даже есть целлофановый пакет. Словом, я пытался осмыслить свою жизнь, но потом понял, что это такая же бессмыслица, как мамина отговорка в давнишнем спектакле, что она не любит хлеб исключительно потому, что начальник цеха украл с завода шарикоподшипник, чтобы сделать самокат своему ребенку. Жизнь бессмысленна, не оттого что она не зависит от Бога, который бы распоряжался нашими судьбами, Бога нет. Жизнь бессмысленна ровно потому, что она зависит от самого человека, который иногда видит все по возможности ясно, а иногда пятнадцать минут кряду стоит на тротуаре и отупело переводит стрелки часов. Зря старается, за пятнадцать лет он окончательно раздолбал устройство, и стрелку уже никак не водворишь на место.