Текст книги "Спокойствие"
Автор книги: Аттила Бартиш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Когда почтальон принес первое письмо от Юдит из Америки, товарищ министр вызвал товарища Феньо, партсекретаря театра, и сообщил, что игра актрисы Веер не слишком дорога его сердцу, потому что, с одной стороны, он больше любит полных брюнеток, с другой стороны, потому что очередь за разными премиями и памятными кольцами и так слишком длинная, иначе говоря, она вполне достойна занять место на верхней ступеньке карьерной лестницы, однако, как выяснилось из “Нью-Йорк тайме”, эта маленькая дрянь с большим рвением пиликает на скрипке по ту сторону океана. Словом, жаль было бы оставлять ее им, мы ведь музыкальная держава, не правда ли? И кстати, у наших прим есть немалые преимущества, мы можем обеспечить их довольно прилично и вместе с тем можем держать их не в таких уж жестких рукавицах. Они не пишут в газеты и в какой-то мере скрашивают ситуацию в стране. И струнному квартету не так-то просто подрывать устои рабочего класса. Короче говоря, он как министр культуры будет глубоко благодарен товарищу Феньо, если тот за максимально короткий срок найдет уязвимое место в душе ее матери.
И товарищ Феньо, над которым, кстати, коллеги собирались хорошенько посмеяться по поводу пятилетнего плана, конечно, исключительно тактично, соблюдая меру, короче, товарищ Феньо всю ночь ломал себе голову, где же в душе ее матери уязвимое место. Он даже немного досадовал, что безвозвратно прошли времена, когда интеллигентным людям было многое дозволено, потом он подумал, была не была, в конце концов, у нас народная демократия, свобода, черт возьми, и на следующий день на репетиции он попросил Клеопатру, чтобы та поменялась ролью с одной рабыней. Вы что, шутите? – спросила Клеопатра, но товарищ Феньо ответил, нет, он не шутит, товарищ актриса, это отличная роль, а если подумать, такая выдающаяся актриса, как вы, может украсить образцовые дома культуры на Тисе. И тогда Клеопатра сказала режиссеру, прогони, наконец, со сцены эту скотину, но режиссер попросил актрису не срывать репетицию, и будьте так добры к завтрашнему дню выучить свои несколько фраз, потому что ваш долг присутствовать на пражском театральном фестивале.
И тогда Клеопатра побежала домой, в чем была. Из ее глаз черными ручьями бежали слезы, потому что она даже не успела смыть грим. Она пробежала чуть ли не весь центр города в черном парике на голове, в диадеме из фальшивых бриллиантов и в бюстгальтере из фальшивых рубинов, в сандалиях из искусственной кожи, и в халате из искусственного шелка, накинутом на плечи. Несколько дней спустя тот же наряд красовался на внучке товарища Феньо в роли Клеопатры на афише французского ревю. Люди не верили своим глазам, матери, выходившие из магазина “Пионер”, хватали детей и поворачивали их головы на сто восемьдесят градусов, так, как обычно свертывают головы курам, жены прямо на улице давали пощечины мужьям, которые глазели на Клеопатру, разинув рот, седьмой автобус проделал путь от площади Освобождения до “Астории” с черепашьей скоростью, поскольку пассажиры требовали, чтобы водитель не смел обгонять Клеопатру. Но никто, ровным счетом никто не понял, кто же эта полуголая женщина в развевающемся халате. Они не узнали свою актрису, потому что никогда не видели ее настоящих слез, только те, что проливаются в нужный момент от вьетнамского бальзама, намазанного под глазами. И даже сам Антоний никогда не видел Клеопатру плачущей, даже тогда, когда почтальон принес первое письмо с Восточного побережья. Именно тогда Антоний понял, что на самом деле слезы у Клеопатры не ментоловые, а соленые, как у любого нормального человека, и он даже не сразу понял, что это из-за потери дурацкой главной роли он впервые видит ее плачущей, что только фиаско в карьере смогло пробудить в ней человеческие чувства. Он был благодарен драконовым законам народной демократии за эти соленые слезы. Ему было наплевать, что Клеопатру перемещают из привилегированной категории не в нейтральную, а в запретную категорию. Ее личное дело переедет на две полки ниже, какая, к черту, разница! Антоний пошел в ванную за валерьяновыми каплями и за мокрыми полотенцами, расстегнул ремешки сандалий на ногах у Клеопатры и стер с ее щиколоток и пальцев ног пыль улицы Кошута, Малого Кольцевого проспекта и Музейного сада. Потом он снял с нее халат из искусственного шелка, чтобы вторым полотенцем стереть капли пота, скопившиеся в излучинах позвонков. Он смог успокоить плечи, дрожащие от рыданий и усмирить вздрагивающие бедра, украшенные золотым поясом. Затем он стер с рук Клеопатры перья из разодранной подушки, и рыдания утихли.
– Как хорошо, – сказала Клеопатра и повернулась, чтобы Антоний смог стереть с ее лица прилипшие перья и осушить настоящие слезы, пробившиеся сквозь театральный грим, чтобы он пробежался ветерком по пульсирующим жилам на стройной шее и чтобы он охладил мокрым полотенцем ее тяжело вздымающиеся груди, украшенные фальшивыми рубинами.
– Не плачьте, мама, – сказал Антоний, – и мягко провел полотенцем по долине ее живота, от грудей, вниз, до золотого пояса чуть ниже пупка.
– Сними с меня это барахло, сынок, – сказала Клеопатра, и я расстегнул на ней пояс, затем она приподняла ягодицы, чтобы я смог вытащить из-под нее ремень из искусственной змеиной кожи, выкрашенный в золотой цвет.
– Сволочи, они думают, что сделают из меня статистку, – сказала она. А я стирал перья с ее бедер.
– Ах, как хорошо, сынок. Еще, ступни тоже, – и она приподняла ногу, чтобы я смог держать ее, но я схватил ее за щиколотку, и ее ступни оказались у меня перед лицом.
– Успокойтесь, мама, – сказал я. И прежде чем начать массировать худые пальцы ног, я согревал ее ступни своим дыханием. Потом положил ее пятку себе на плечо, потому что обнять маму не осмелился, а нести ее на кровать не хотел, и несколько минут мы сидели вот так. Она – облокотившись на стул, в парике, наполовину сползшем с ее светлых волос, я – держа одну ее ногу на своем плече, другую в руках. Наверное, первый раз в жизни я чувствовал на себе ее теплый взгляд, но не решался поднять голову, потому что знал, это будет длиться, пока мы не посмотрим друг другу в глаза. Естественно, думал я, нельзя вот так, опустив голову, просидеть всю жизнь. Потом она медленно высвободила ногу у меня из рук и поднесла к моим губам для поцелуя.
– Тебя будут очень любить женщины, сынок, – сказала она и поспешила в ванную.
В одно прекрасное солнечное утро товарищ Феньо вызвал маму к себе в канцелярию, угостил коньяком “Наполеон” и сказал, мы очень огорчены, что дорогая актриса не может найти применение своему таланту. Вот вам, к примеру, сценарий, в нем замечательно прописана главная роль, и к тому же фильм совместного производства, а это означает, что вас ждут незабываемые поездки. Правда, только в Болгарию, но ведь море везде море. Ну, еще по рюмочке? Товарищ актриса, конечно, осознает, что в сложившейся ситуации возникают препятствующие факторы. Однако эти факторы можно легко устранить – в чем, в чем, а в коньяке эти французы знают толк, не правда ли? – словом, если ваша дочь вернется домой – в конце концов мы ведь музыкальная держава, не правда ли? – тот же Лист, и Барток, и Легар, и симфонический оркестр венгерских железных дорог, – словом, мы не понимаем вашу милую дочку. Но если она вернется, мы посчитаем эту маленькую ошибку просто за учебную стажировку, и могу вас заверить, что здесь она сможет воспользоваться не только своим талантом, но и новоприобретенными связями, естественно, если проявит некоторую долю самокритики и сознательности. К тому же, как я уже говорил, перед вами сценарий, а в будущем вас ждет много главных ролей, которые, впрочем, надо еще талантливо сыграть. Ну, и по последней – и мама в тот же вечер написала первое письмо. Она не упоминала в нем о главных ролях, но намекала, что слишком долго пребывать за границей непатриотично. На что моя старшая сестра ответила, дорогая мама, на следующей неделе я даю концерт вместе с Менухиным, вы серьезно думаете, что я присоединюсь к симфоническому оркестру венгерских железных дорог?
Мама ответила не сразу, сперва она проконсультировалась с партсекретарем.
– Напишите ей, чтобы она подумала о семье, – сказал товарищ Феньо, потом на минуту задумался и сказал, нет, этого не пишите, потому что это можно не так понять, империалисты еще подумают, что здесь ее семья подвергается преследованиям. Лучше напишите, что мы высоко ценим ее редкий дар. На что моя старшая сестра ответила, дорогая мама, здесь меня не просто высоко ценят на словах, я каждый месяц могу пересылать вам пятьсот долларов, надеюсь, вы понимаете. И вообще, я скорее буду здесь горничной в каком-нибудь мотеле, чем дома первой скрипачкой на концерте в честь партийного съезда. И я вас очень прошу, больше не пишите об этом.
После чего мама уже не спрашивала совета товарища Феньо, составила список всех главных ролей и государственных премий, которых она лишилась по милости диссиденствующей дочери, и потребовала, чтобы Юдит немедленно вернулась домой, потому что она не потерпит, чтобы из-за какой-то шлюхи она всю жизнь была статисткой. Или Юдит вернется домой первым же самолетом, или дочь для нее умерла. И она гарантирует, что похоронит ее как мертвую. Все ее барахло она закопает на кладбище.
Однажды утром у меня болела голова, я полез в шкаф Вертхайма за лекарством и к своему удивлению обнаружил на дне распечатанные конверты, я был уверен, что читал маме за завтраком все письма, которые приходили от Юдит. Несколько секунд в комнате висело молчание.
– Кстати, “Метрополитен не такое уж плохое место”. Ужасно, что до ты сих пор не научился бегло читать, сынок. Неудивительно, что ты никак не получишь аттестат, – сказала мама.
– Заваливают не за чтение, мама, – сказал я.
– Да? Но не в этом дело, давай дальше, – сказала она и вылила яйцо на ломтик поджаренного хлеба, а я продолжил читать. Первые три письма Юдит отправляла на адрес театра для актрисы Ребекки Веер до востребования, но на этих семи конвертах стоял наш домашний адрес, и содержание у писем было совершенно иным. Не случайно мама засунула их в шкаф Вертхайма за коробки с лекарствами. И в последнем письме Юдит стала обращаться к маме на ты. Не из наглости, не из упрямства, но как женщина к женщине. Эти письма были словно семь обвинительных актов, составленных на разлинованной бумаге. Я растерянно стоял посреди комнаты, пока не осознал, что с тех пор, как моя старшая сестра вступила в период полового созревания, в этом доме разыгрывалась драма, о которой я не желал знать. И я уже собрался положить письма обратно, только бы оставаться в блаженном неведении, как вдруг заметил мамин сочувственный взгляд в зеркале.
– Бедный мой, – сказала она и забрала у меня нотные листы. Она держала их, точно дохлую крысу, двумя пальцами, и глаза у нее были потухшие, словно у убитого животного, и я понял, прошлому пришел конец. Что-то в наших отношениях навсегда утратило силу.
– Бедный мой, какое же ты ничтожество, – сказала она и ушла. Она вернулась поздно вечером, вместе с ней пришел рабочий сцены, он нес на плече черный бутафорский гроб.
– Сюда, – указала мама и швырнула свой плащ на середину комнаты, затем сунула парню в руку пятьсот форинтов и закрыла за ним дверь.
Я все еще сидел на кровати.
– Мама, тебе надо прилечь, – сказал я.
– Убирайся из моей комнаты, – сказала она, но я не шелохнулся.
Она открыла ногой гроб и швырнула туда письма Юдит. Потом все ее ноты, от Паганини до Стравинского, потом нотную тетрадь, скрипичные струны и канифоль для смычков. Она швыряла в гроб, будто в мусорную корзину, буквально все, начиная с ее свидетельства о рождении и оставшейся одежды, кончая чайной кружкой. Затем она отыскала желтую обувную коробку с семейными фотографиями, села рядом со мной и с каменным лицом по одной швыряла фотографии. Словно отделяя зерна от плевел. Те, на которых случайно могла оказаться Юдит Веер – в ящик, зерна – мне на колени. Я смотрел на репродукцию Девы Марии, висевшую на стене, и слушал, как стукаются о гробовую доску фотографии, сделанные во время концертов по случаю Дня матери, во время дней рождения и школьных экскурсий. Я знал, что на большей их части я тоже есть. И не чувствовал ничего. Даже усталости. Ровным счетом ничего.
Потом она еще раз прошлась по квартире – вдруг что-то осталось. В ванной она нашла комбинацию, в комнате для прислуги старый ранец.
– Ранец мой, – сказал я.
– Ладно, – сказала она и швырнула его обратно к чемоданам и прочему хламу.
Он, правда, был мой.
Затем она принесла из кладовки коробку с инструментами и стала забивать гвозди. Все гвозди погнулись, она плохо их держала. После пятой или шестой неудачной попытки она просто отдала молоток мне, и я забил гвозди в гроб по периметру. Бессмысленно было говорить ей, чтобы она, к примеру, попросила об этом какого-нибудь рабочего сцены. Возможно, сказать стоило, но тогда мне это не пришло в голову. Мне не пришло в голову ничего, кроме того, что гвозди нужно забить. Потом я сказал: спокойной ночи, мама.
Утром она ушла в католический книжный магазин, где продавали не только книги, но и все необходимое для религиозных обрядов, фосфоресцирующие венки из роз, и сосуды для святой воды, и траурную гипсовую Деву Марию с младенцем Иисусом, и трехмерную Голгофу. Словом все, что имеет отношение к религиозным обрядам и что при этом сможет смастерить местный ремесленник, или что можно перекупить у оптовиков в Ватикане. Она купила десять бланков для некрологов; когда я проснулся, она уже их заполняла.
– Доброе утро, мама, – сказал я.
– Ага, – сказала она и продолжала переписывать своим бисерным почерком почтовый адрес министерства из телефонной книги, потому что она собиралась отправить некролог не только моей старшей сестре, но и партсекретарю театра, и министру культуры, и Яношу Кадару.
Ее лицо было спокойным и ясным, как никогда. Я подошел к ней и стал смотреть, как она лижет марки и приклеивает их на конверты с черными краями.
– Перестаньте, мама, – сказал я.
– Ты в это не вмешивайся, сынок, – сказала она и убрала мои руки со своих плеч.
Потом она ушла и оплатила за двадцать пять лет вперед место для могилы в дальнем углу кладбища Керепеши, рядом с детскими могилами, увитыми ползучими вьюнками, возле обвалившейся кирпичной ограды каучукового завода, где во время пробного надувания камер так вздыхали клапаны, что казалось, это мертвые дышат под землей. Могильщики состроили кислые физиономии, потому что одиннадцатый участок для них – сплошное наказание, там переплетаются корни лип, каштанов и платанов, приходится разрубать корни топором – работа хуже некуда, высекать могилу в скале и то проще. Но в итоге они распугали фазанов, расчистили бурьян и выкопали яму, не подозревая, что переквалифицировались в рабочих сцены, поскольку все формальности были соблюдены. Например, гранитный мастер Иожеф Шмукк, которому жизни было не жалко за бутылку водки “Финляндия”, за несколько минут выбил имя моей старшей сестры вместе с годами жизни на типовом обелиске из искусственного гранита, и даже позолотил буквы, и вдобавок позаботился об установке памятника. А директор похоронного бюро закрыл глаза на отсутствие свидетельства о смерти моей старшей сестры, точнее, блок американских сигарет и бутылка шотландского виски заменили ему свидетельство о смерти. Мама купила их в валютном магазине на улице Кидьо, на деньги, полученные от Юдит. Словом, никто не удивлялся, не протестовал, что здесь уже тридцать лет как не хоронят, четыре могильщика дружно взяли инструменты и под ритм вентилятора, барахлившего на каучуковом заводе, рубили бурьян, и копали землю, и кромсали корни, пока не выкопали могилу для вещей Юдит Веер.
– Эта рубашка ужасна. Надень что-нибудь приличное.
– Я не пойду, мама, – сказал я.
– Как не пойдешь? Давай одевайся.
– Я сказал, мама, что не пойду.
– А впрочем, все равно. Твоя жизнь, поступай, как хочешь.
– Я прошу, прекратите это, мама, – сказал я.
– Это касается только меня. Понял?
– Понял, мама. Но вы никогда себе этого не простите.
– Ты ошибаешься, сынок. Ты даже не представляешь, сколько всего может простить себе человек в случае необходимости, – сказала она. Потом она оделась и вызвала такси с верхним багажником.
Шофер сказал, мне очень жаль, госпожа, не сердитесь, но я не доставляю трупы, на что мама вынула из сумочки две тысячи форинтов, и выяснилось, что если очень нужно, то гроб можно считать своеобразным багажом. Мужчина засучил рукава, но гроб оказался легче, чем он рассчитывал, и он не стал взваливать его на плечо, а донес под мышкой. Поставил его на верхний багажник и привязал эластичным шнуром, а мама в черном костюме, в босоножках, с черной бархатной сумочкой в руках уселась на заднее сиденье “жигулей”.
– Поехали, – сказала она, и они уехали на Керепеши, промчались по тенистой главной аллее, до самого конца, до детских могил, там их ждали четыре могильщика; партсекретарь, министр культуры и Янош Кадар не явились на похороны, и мама сказала шоферу, подождите, через несколько минут я вернусь. И пока они спускали гроб, счетчик в такси тикал. На ноты Паганини и Стравинского за два форинта посыпались четыре лопаты земли, могильщики тянули время, чтобы подольше поглазеть на маму, которую шелковый костюм облегал точно так же, как в молодости, в примерочной кабинке в магазине на Александерплатц.
Вряд ли гэдээровские модельеры могли предполагать, что их творение произведет такой эффект. Жены артистов, едва оправившись от послеродовой депрессии, из-за этого костюма впали в другую депрессию и не избавились от нее до самой смерти, тайные любовницы директоров театров принимали успокоительное, и их отвозили на промывание желудка. Сотни женщин мечтали отправить на костер эту шелковую юбку и этот шелковый жакетик, застегивающийся на две пуговицы, под которым пружинили соски, начиненные ядом после десяти лет брака. Ассистенты прежнего директора, официанты и подмастерья из мясной лавки – как они мечтали, чтобы поскорее сгинул этот костюм. Много лет они просыпались в холодном поту, почувствовав во сне миндальный запах ее грудей, и утром в ванной давали пощечины своим подругам и орали, чтобы я больше не видел на тебе это барахло, потому что бедняжка примеряла перед зеркалом шелковый костюм из какого-нибудь секонд-хэнда. Словом, ничего этого не предполагали гэдээровские портные. Модельеры думали всего-навсего о строгом летнем костюме, под который, естественно, надо носить какую-нибудь блузку, скажем, кремовую, и в котором служащие контор в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти будут ходить по выходным в кино. Но мама уже там, в примерочной на Александерплатц, неожиданно поняла, что в этих лоскутках шелка таится гораздо большее, и на ее настроение не повлиял даже тот факт, что у нее уже три месяца не было месячных.
– Поехали, – через пару минут сказала она таксисту, – свершилось, что толку смотреть. Могильщики все еще закапывали яму, а она уже сидела в видавшем виды кожаном кресле в канцелярии товарища Феньо. И тогда мама спросила, довольна ли теперь ею партия. Да, переписка не увенчалась успехом, но сама она сделала соответствующие выводы, ее дочь не просто заблудшая дурочка, но последняя изменница, которая в интересах карьеры оказалась способна беззастенчиво предать не только собственную мать, но и весь рабочий класс. Подлое ничтожество, мерзкая глупая шлюха. Товарищу Феньо должно быть известно, что она не просто порвала с ней все отношения, но с сегодняшнего дня дочь для нее умерла. Следовательно, с ее точки зрения, она, и как мать, и как актриса, снова соответствует требованиям социалистической морали. Партсекретарь какое-то время думал, что она над ним издевается и строго сказал товарищу актрисе, что Венгерская социалистическая рабочая партия не потерпит подобного поведения, но через несколько мгновений до него дошло, что в ее словах нет никакого издевательства, эта женщина и вправду так думает. И тогда он ударил маму по лицу.
Она еще смогла швырнуть свою трудовую книжку в канаву перед служебным входом в театр, словно пустую станиоль, в которой кончилась пьяная вишня, но дома у нее уже не было сил, даже на то, чтобы закрыть ставни. Она сбросила с ног босоножки, расстегнула костюм и легла на кровать.
– Принеси мокрое полотенце, у меня мигрень, – сказала она.
– Я уйду из дома, мама, – сказал я.
– Ага, – сказала она, и, когда она побрела в ванную за мокрым полотенцем, я положил в сумку несколько смен чистого белья.
Стоя в дверях, я смотрел, как она лежит на кровати в полутемной комнате среди фальшивого наследства Вееров. Черная шелковая жакетка обнажила ее живот, вместо лица была сплошная мокрая тряпка. Нагая, как мертвецы, которыми любуется только Господь Бог да тот, кто обмывает трупы. Я был бы не против, если бы вместо слез у меня из глаз потекли слюни товарища Феньо, лишь бы хоть что-то почувствовать. Но я чувствовал только, что задыхаюсь. Если я не сбегу отсюда сейчас, то не сбегу никогда. Я хотел бы ее возненавидеть. Возненавидеть, как ненавидела Юдит, думал я. Или как эти жены, которые сейчас уже наверняка вздохнули с облегчением и мечтают взглянуть, наконец, через окошечко в печи крематория, как она будет обугливаться в своем шелковом костюмчике, а они повернут лица своих мужей к огнеупорному окошечку: посмотри, посмотри хорошенько, может, ты еще успеешь залезть туда и оттрахать ее.
– Я ухожу, мама, – повторил я, но уже не ей, а тряпке, прилипшей к ее лицу.
– Я закрою, – сказал я, закрыл дверь и пошел на Кольцевой проспект, хотя и не знал, куда мне идти. Потом я вспомнил, что Кремеры недавно предлагали дом в деревне, можно звонить им в любое время.
В те годы входили в моду загородные дома, стены из саманного кирпича, свежий воздух, во дворе тележки, украшенные геранью, а крестьяне дивились, как ловко месят навоз эти пештские интеллигенты, с каким знанием дела они обмазывают обвалившиеся куполообразные печи, увешивают геранью тележки, выкрашенные в коричневый цвет, и с какой превеликой изобретательностью мастерят садовый стол из вонючей капустной бочки, стульчики из подойников, настольную лампу из разбитого глиняного горшка. С каким энтузиазмом их отпрыски плещутся в месильных корытах, пока папаши правят косу железным напильником, а мамаши промазывают корабельной смолой лопату для хлеба. Дивились крестьяне, как соседка дикторша одновременно может читать новости по телевизору и сажать лук в огороде, и они спросили ее через забор, как это получается, как такое возможно. А дикторша объяснила, что она уже вернулась со съемок, а техника сейчас настолько продвинулась, что такое вполне возможно, на что крестьяне сказали, это-то понятно, но как она в пятницу может читать субботние новости? Откуда она может их знать наперед? И тогда дикторша смутилась и спросила, какая здесь земля, достаточно положить две луковички в одну лунку, или лучше три. А крестьяне ответили, земля здесь хорошая, мы обычно сажаем по одной.
Надо позвонить, пока не поздно, решил я и даже вытащил два форинта, но подумал, что наверняка они будут спрашивать о маме. Как у нас дела, какие новости от Юдит, и все такое. И мне ведь нужно будет что-то наврать, думал я. Не могу же я сказать, что мама сошла с ума, думал я. Я просто не смогу об этом никогда и ни с кем говорить, думал я. Человек не может сказать о своей матери, что она сумасшедшая, думал я, и даже начал что-то сочинять, но стал накрапывать дождь, я спрятался под навес газетного киоска, и оттуда смотрел на трамваи, и никак не мог придумать, что я скажу, если они будут спрашивать о маме. И когда ушел десятый по счету трамвай, я окончательно уверился в том, что никогда и ни с кем не смогу говорить о маме. Потом продавец газет, затертый между новостями и кроссвордами, высунул голову в окошечко и спросил, чего мне, собственно, нужно, а я сказал, простите, я тут просто жду кое-кого и попросил “Музыкутеатрикино”. И когда он сунул мне в руку журнал и сдачу, я понял, что идти мне некуда. Точнее, куда бы я ни пошел, от Камчатки до Огненной земли, я везде буду просить “Музыкутеатрикино”, если продавец газет застанет меня врасплох. Так солдаты, которых призвали из деревни, даже на фронте, роя окопы, растирают ком земли и смотрят, что лучше сажать, пшеницу или ячмень.
Полупьяная женщина лет пятидесяти, шатаясь, переходила проезжую часть, она была в красном трикотажном платье и босиком. Машины сигналили, шоферы ругались, а женщина плевала в их сторону и кричала в ответ: я курва. Дождь смыл завивку с ее пережженных волос, капли падали ей на лицо и катились по штукатурке толщиной в палец, точно по клеенке.
В одной руке она держала бутылку водки и свои туфли, в другой ворону. Я курва, повторила она несколько раз, когда перешла на ту сторону, но уже не ругаясь, а так, самой себе, невозмутимо, как пономарь. Она бросила птицу на тротуар и попыталась надеть туфли, но пошатнулась и прислонилась к фонарному столбу. Наконец она уселась на мокрый тротуар, ворона истекала кровью рядом с ней на асфальте.
В итоге ей удалось застегнуть ремешки на щиколотках, но за это время птица сдохла. Ее перебитые крылья прилипли к асфальту, словно увязли в смоле, но женщина заметила это, только когда закончила возиться с туфлями.
– Ребекка просыпается, – сказала она и подняла мокрую кучу перьев, отказываясь верить, что ворона уже мертвая. Она попробовала влить водки в клюв дохлой птице, и, когда влила всю, когда уже не оставалось никакой надежды, она отпустила голову вороны и начала разъяренно молотить птицей об землю и кричать: Ребекка летает! Ребекка летает! И тротуар уже был весь в крови, потому что голова у птицы развалилась.
На остановке какая-то женщина быстро заслонила рукой глаза своему любопытному сыну, не смотри туда, плохая тетя, сказала она, но ребенок не послушался и получил затрещину, затем мать оттащила его на другой конец тротуара. Продавец газет крикнул из ларька, если ты не смоешься отсюда, я дам тебе пинка, и ты улетишь под трамвай, но женщина не унималась, в итоге продавец вышел из киоска и схватил ее за волосы.
– Отпустите сейчас же, – сказал я, еще ни разу я не вмешивался в уличные драки.
– Не квакай, а то и ты получишь, – сказал он.
– Я сказал, отпустите сейчас же, – повторил я, но уже гораздо тише.
– Тогда уведи ее отсюда вместе с гребаной птицей, – сказал он раздраженно, затем, ругаясь, вернулся в киоск и захлопнул дверь.
Женщина обняла мои ноги, словно ствол, а я не знал, что мне делать. В голове вертелись фразы наподобие: нуперестаньтеже, или успокойтесьрадибога, но я вдруг почувствовал, что всю оставшуюся жизнь могу проторчать на углу Кольцевого проспекта и улицы Беркочиш в обнимку с этой шлюхой, стоящей на коленях в луже. Лучше всего мне сейчас смыться, пусть продавец с ней разбирается, и я взял женщину за руку, чтобы, по крайней мере, высвободиться из ее объятий.
– Поднимите, – сказала она. Я помог ей подняться, и она, опершись о столб, ждала, пока я заверну останки вороны в “Музыкутеатрикино”. Она сунула сверток под мышку, взяла меня за руку, и мы пошли на площадь. Я присмотрел скамейку, из которой не были выбиты доски, но она не захотела садиться.
– Здесь плохо, – сказала она.
– Где вы живете? – спросил я, она махнула головой в сторону какого-то переулка и выбросила ворону в урну.
Ее комната располагалась у задней лестницы, напротив туалетов, но сперва женщине пришлось вскарабкаться на унитаз, чтобы снять со смывного бачка дверную ручку, которая одновременно служила ключом, и мы, наконец, вошли в прачечную, переоборудованную под жилую комнату. С тех пор как получили распространение стиральные машины “Хайду”, муниципальный совет с большой охотой стал признавать временными квартирами те прачечные, из которых более или менее выветрилась селитра и в которых хватало места только на неприбранную кровать, небольшой стол, кресло с двумя сломанными подлокотниками, шкаф и одноконфорочную газовую плиту с одним баллоном.
Возле плиты и раковины на стене висели обложки цветных журналов, прикрывавшие обвалившуюся штукатурку. Кое-где кнопки выпали, и эстрадные певицы и фотомодели, демонстрировавшие весенние кардиганы, свешивали головы вниз, за девушками в отважном декольте с обложки роман-газеты “Ракета” виднелся мокрый кирпич, но запаха сырости не чувствовалось, наоборот, запах был, как в птичьей клетке. Женщина открыла платяной шкаф и внезапно комната наполнилась чириканьем. На полках стояли в ряд двадцать пять клеток, под лучами света оживали канарейки, попугаи, чайки, синицы и воркующие горлицы, еще там были дикий голубь, балканская горлица, черный дрозд и много-много воробьев, и каждая птица бессильно билась внизу клетки, потому что ее крылья были сломаны.
– Сигареты не найдется? – спросила женщина. Я ответил: кончились. Тогда она встала на колени и пошарила рукой под кроватью, нашла банку из-под компота, полную мелочи, залезла в нее и высыпала мне в руку пригоршню двадцати– и пятидесятифиллеровых монет.
– Принеси “Ласточку” – сказала она.
Продавщица уже подметала.
– Надо приходить раньше, – сказала она, касса уже закрыта, а я сказал, пробьете завтра утром, но она возразила, что так нельзя, кто знает, а вдруг я ревизор, тогда ее уволят, и я заверил, я не ревизор, просто моя мама не смогла пойти в магазин, потому что сломала крыло, тогда она засмеялась и отпустила мне товар из-под наполовину опущенного жалюзи, про крыло я случайно сказал, хотел сказать – ногу. Еще я купил несколько булочек и двести граммов докторской. Когда я вернулся, женщина лежала на кровати и смотрела на птиц, галдящих в платяном шкафу, как другие люди обычно смотрят телевизор или глазеют на улицу из окна и узнают, что творится во внешнем мире.
– Хотите есть? – спросил я и выложил продукты на столик.
– Ешь, у меня сегодня нет аппетита, – сказала она, потом села, закурила сигарету и снова стала смотреть на птиц. Снаружи хлопнула дверь туалета, вскоре к чириканью канареек и воробьев добавился стон какого-то мужчины. – Это Нитраи – сказала она. – У него уже две недели запор, кряхтит тут у меня каждый вечер, – потом она хриплым голосом закричала: – Нитраи, выпейте ж наконец касторки. Тот крикнул в ответ: иди в жопу, я настучу на тебя моралистам, ты, шалава.
– Все равно не настучит, – махнула она, как будто желая успокоить меня, чтобы я оставался и ел. Она потушила сигарету, зажгла плиту и поставила кипятиться воду. – От холодной воды они заболеют, – сказала она и стала сыпать из бумажного пакета в клетки какие-то семена, приговаривая: Ребекка ест.