412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Астрид Линдгрен » Приключения Кати » Текст книги (страница 19)
Приключения Кати
  • Текст добавлен: 29 ноября 2025, 16:30

Текст книги "Приключения Кати"


Автор книги: Астрид Линдгрен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

И вот теперь письмо появляется на свет. Но адресат уже недоступен, он недосягаем. Madame Элизабет отправилась той же дорогой, что и ее несчастная невестка. Та же гильотина, та же площадь! Осталось только письмо.

Бедная Мария-Антуанетта! Была она некогда юной, веселой, красивой и любимой, жила в роскошнейшем из замков в центре мира. В память Марии-Антуанетты хочу увидеть Versailles[556].

Королева так часто проезжала по этой дороге между Парижем и Версалем, по которой мы едем теперь. В первый раз – сияющим майским днем, юной пятнадцатилетней невестой. А потом в счастливые годы она много раз мчалась здесь на веселые празднества в Париж, на ночные маскарады, в театры. Ее обитая шелком карета так охотно и так легко неслась взад-вперед. Недавно ставшая матерью, она гордо ехала по этой дороге в Париж, в Notre Dame, чтобы быть снова принятой в церковный приход[557].

В последний раз она ехала здесь темным октябрьским днем 1789 года. Тогда ее карету окружали неистовые торговки рынков Парижа. Своими грубыми руками вырвали они королеву из ее сверкающего шелками мира рококо[558], и туда ей больше не суждено было возвратиться.

Силы небесные – тебе пятнадцать лет, ты новобрачная и приезжаешь в этот колоссальный, безумный в своем величии дворец! Как я радовалась дома трем моим маленьким комнатам, на Каптенсгатан!

Как она, должно быть, тосковала по родине первое время! Как ей, должно быть, было скучно! И как она не могла понять, кто такая эта красавица мадам Дю Барри[559] и почему старый дедушка Людовик XV[560] делает все, что она пожелает. Пятнадцатилетней девушке из добродетельной среды австрийского императорского двора, пожалуй, трудно было понять, как королевские возлюбленные могут управлять целой страной!

Мы проходим по залам, где больше нет распутных королей, и прекрасных куртизанок, и очаровательных принцесс эпохи рококо. Есть лишь скопище любопытных туристов со всех частей света.

– Сегодня в Versailles слишком много народу! – говорит Ева.

Эту реплику стены эти слышали и прежде, хотя тогда ее, вероятно, произносили по-французски. А произносили ее строптивые уста, и принадлежали они Марии-Антуанетте, тогда семнадцатилетней.

Она стоит здесь… кто знает, быть может, именно на том самом месте, где теперь стою я… и смотрит, как дефилируют мимо нее придворные дамы. О, как она ожесточена! Она не хочет… не хочет! Но та самая Дю Барри все приближается, и Мария-Антуанетта знает, что должна что-то сказать, что-то не мелкое этой ужасной женщине. Дедушка-король решительно заявил, что она должна… Два года замораживала она Дю Барри своим молчанием, но больше так нельзя. Дю Барри плакалась королю, ныла и говорила, что Мария-Антуанетта позорит ее перед всем королевским двором, ведь может же она сказать Дю Барри хотя бы одно-единственное маленькое словечко! Мария-Антуанетта, первая дама королевства, жена престолонаследника! Дю Барри самой не должно вовлекать ее в беседу, это было бы противу всякого этикета и правил приличия. Она может только ждать. И она ждала. Но теперь наконец-то!

И вот Дю Барри стоит перед семнадцатилетней королевой. Она ждет, до дрожи, столь желаемых ею слов. И она получает их:

– Сегодня в Versailles слишком много народа! – говорит Мария-Антуанетта.

И все явственно слышат, что, по ее мнению, по крайней мере одна здесь – лишняя.

Рада ли наконец Дю Барри? Надо надеяться, что это так. Потому что более обстоятельной беседы между этими дамами никогда не будет. Дю Барри остается сидеть на краю своей кровати и тихонько повторять про себя те единственные слова, которые ей удалось услышать из уст Марии-Антуанетты: «Сегодня в Versailles слишком много народа!»

И уже совсем скоро как одной, так и другой придется покинуть Versailles. Два года спустя Дю Барри будет бодрствовать у смертного одра короля. Оспа извела его старое отжившее тело, и он знает, что умрет. Дю Барри – единственная, кто есть у него в этом мире, единственная, кто заботится о нем, и он желал бы, чтобы она была рядом в его трудный час. Но он знает: на душе у него множество тяжких грехов. И не возлюбленной, а исповеднику нужно быть теперь при короле Франции. Дю Барри выходит из королевских покоев, священнослужитель входит… Шестнадцать скоротечных минут исповедуется Людовик XV в своих грехах – придворные стоят за дверью с часами в руках…

– Как он, должно быть, торопился, – говорит Ева, когда мы приходим в королевскую опочивальню, где имела место эта исповедь в грехах.

А потом, прелестная Мария-Антуанетта, потом наступает твой час! Теперь бразды правления берешь в свои прекрасные, жаждущие наслаждений расточительные ручки ты! О, как весело во дворцах Grand Trianon и Petit Trianon, и Людовик XVI так добр, непритязателен и все тебе дозволяет. Ты танцуешь все ночи напролет, а когда хочется перемен, возвращаешься в сладостную сельскую тишь в дальнем парке. Переодетая пастушкой, доишь надушенных коров в чаны из тончайшего севрского фарфора[561] и развлекаешься вместе с другими пастушка́ми и пасту́шками.

Маленькая пастушка в стиле рококо играет со своим пастушком – ведь это всего лишь игра? Как случилось, что игра внезапно стала действительностью? Когда Мария-Антуанетта поняла, что у пастушка и пастушки два сердца, которые все на свете мили и все страны мира разлучить не в силах?

Возможно, не раньше, чем настали тяжелые времена. Она сидит здесь, в этом парке, октябрьским днем 1789 года.

Именно здесь застает ее тревожная весть, что парижская «чернь» движется маршем к Versailles. Изголодавшиеся люди идут сюда, чтобы увезти королевскую семью – «хлебопека, жену хлебопека и маленького сына хлебопека»[562], которые должны накормить их хлебом. И Мария-Антуанетта поднимается со скамьи и спешит в Versailles. Понимает ли она, что в последний раз видит свой Трианон?


Я устала, я хочу обратно в Париж. И наш автомобильчик мчится так быстро, во много раз быстрее, чем позолоченная карета королевы, что везла Марию-Антуанетту в темницу.

Устала я, устала, устала я, тоскую по кровати в отеле. Но мы надолго застреваем в пробке на Place de la Concorde… бывшей… Place de la… Révolution!

Я не вижу, не замечаю Луксорский обелиск. Я вижу узкий силуэт гильотины на фоне блеклого осеннего неба. Place de la Révolution в год террора – 1793!

Они все – женщины с крытых рынков – сидят в ожидании, желая увидеть, как отсекут голову ненавистной австриячке.

Они сидят там, и вяжут, и ждут, скоро ли она приедет? Да… Наконец-то, теперь уже слышен вожделенный грохот телеги палача, теперь они видят ее вдалеке возле Rue Royale[563]. Ха, вот едет Мария-Антуанетта! Вопль вырывается из их глоток, террор жаждет крови.

– Боже, сжалься надо мной. В моих глазах нет уже больше слез…

Нет, она не плачет, сидя в телеге… женщина в белом одеянии, такая прямая, такая неприступная, такая уже далекая!

Не бойся, Мария-Антуанетта! Скоро ты заснешь!

Не бойся!

X


о чего обременительна любовь по-заграничному, – заявила Ева. – Вчера вечером сидели мы с Анри в кафе «Дюпон», а… кстати, о «Дюпоне», вам с Леннартом надо бы сходить туда как-нибудь, потому что это чудное кафе… Так вот, сидели мы там весь вечер, и он все время непрерывно повторял: «Je t’aime, je t’adore»[564], и я не знала, что мне отвечать. «Bon!»[565] – сказала я, но это слово прозвучало так ужасно бесцеремонно… примерно так, как сидела бы я на собрании и сказала бы: «Bon, вопрос решен, и объявляю собрание закрытым». Не могу я быть милой по-французски, – пожаловалась она.

– Будь тогда милой по-шведски, – посоветовала я. – Думаю, Петер это оценит.

– Петер… а ему, пожалуй, безразлично – милая я или нет, – сказала Ева. – Уж не внушила ли ты себе, что он болтается здесь из-за меня?

– Н-да… – промямлила я.

– Милый Петер Печатник – ха, он всего лишь устал от одиночества в Париже, – прервала меня Ева. – Но мир полон милых одиноких мальчиков, и не могу же я заботиться обо всех.

– Обычно ты делаешь все, что в твоих силах, – сказала я.

Мне нравился Петер. И я вообще не думала, что он устал от одиночества, как утверждал он сам. Болтливость, которую он напускал на себя, как только мы собирались вчетвером, совершенно покидала его, как только ты случайно оставался с ним наедине. Тогда он становился серьезным и совсем молчаливым, но вместе с тем и как-то чуть по-детски, обезоруживающе чистосердечным.

– Понимаешь, для моего отца никогда в жизни не существовало ни одной женщины, кроме одной-единственной – моей матери. А она обманывала его со многими, с кем только успевала. Когда же она несколько лет тому назад умерла, отец сильно горевал, чуть не умер. А я так не хочу. Я безумно люблю женщин, но не собираюсь делать ставку на одну-единственную, я поклялся себе в этом! – Но тут же, улыбнувшись, добавил: – Не обращай внимания на мою болтовню. У тебя с Леннартом все будет замечательно. Ты замечательная, Леннарт замечательный! Все будет замечательно!

Леннарт тоже считал Петера «замечательным». За те немногие дни, что мы провели вместе, они успели по-настоящему подружиться.

– Но что-то с ним не так, – сказал мне Леннарт. – Он производит впечатление человека уверенного в себе, он знает – он хороший бизнесмен, он умеет покорять людей и все, что угодно. Но мне кажется… не сомневается ли он в глубине души в себе самом? Не думаю, что он сам адекватно оценивает Петера Бьёркмана.

Мы продолжали всюду бывать вместе. Иногда Ева изменяла нам и посвящала себя Анри. Петер никогда не выказывал никакого неудовольствия, но однажды сказал ей:

– Какой же ты товарищ? Я ведь сказал: я чуточку влюблен в тебя, и ясно, мне хочется, чтобы ты была под рукой, если я вдруг вздумаю объясниться тебе в любви.

– Можешь пойти со мной покупать шляпу, – предложила Ева, – а когда я буду ее примерять, разрешаю тебе выступить с комментариями.

– Ну берегись! – предупредил его Леннарт.

Но Петер не слушал никаких предупреждений. И в результате мы пошли все вместе. Я, так же как и Ева, не собиралась возвращаться домой без шляпы из Парижа.

– Но шляпа должна быть как мечта, – объяснила Ева. – Когда я буду прогуливаться в ней в Стокгольме по улице Страндвеген, в толпе должен проноситься шумный шепот: «П-а-р-и-ж!»

И она, чтобы мы поняли, очень наглядно продемонстрировала нам, как это должно звучать на Страндвеген.

Но чтобы найти шляпу, которая вызовет такую реакцию, необходимо было довольно много их примерить. Леннарт сказал, что это был день примерки – и день испытания во всех смыслах[566]. Но нам с Евой было весело.

Пожалуй, продавщице отделения головных уборов в «Галери Лафайет» было не так весело, как нам. Но вначале она выказывала служебное рвение и носилась взад-вперед, принося все новые и новые шляпы нашей мечты.

Примерка шляп для Евы – своего рода исследование, изучение… Выражение ее лица при этом непостижимо, и она выглядит так загадочно, словно совершает некий таинственный обряд. Вся женская сущность Евы, казалось дремавшая в глубине ее души, словно пробуждается, и она мягкими неторопливыми движениями нежно водружает шляпу на голову. И шляпа там пребывает в состоянии блаженства, будто думает: «Здесь я и останусь».

Когда ту же самую шляпу примеряю я, слышно, как она форменным образом кричит: «На помощь, на помощь, меня убивают!» Несмотря на это, продавщица в сомнительном усердии пытается время от времени убедить и меня, и шляпу, что мы созданы друг для друга! Должна сказать, к нашей чести, ей редко удается обмануть нас – и меня, и шляпу. Шляпу, во всяком случае, никогда! Но иногда энергичной продавщице с помощью таинственных ухищрений удается заглушить ее жалобные крики настолько, что я при покупке шляпы их не слышу. Я получаю шляпу в картонке и радостно спешу домой, не зная, что шляпа собирает силы для мятежа.

Но вот наступает отвратительный момент, когда, по выражению Евы, остаешься наедине со шляпой. «Ненавижу тебя, – заявляет шляпа. – Ненавижу твой лоб, и твои глаза, и твои волосы! Несчастная, что у тебя за волосы, это конская грива?» Я ожесточенно швыряю шляпу на пол. «Из всех отвратительных шляп-горлопанок, которые я видела…» – начинаю я, но тут как раз является Ева и покупает у меня эту шляпу за полцены. Она водружает ее на голову, дерзко наклонив вниз, на правый глаз, и шляпа ласково тарахтит. Как хрустальнейшая мечта модистки, Ева стоит перед зеркалом, а шляпа показывает мне язык: «Кто произнес здесь: «шляпа-горлопанка»?»

Но с моей парижской шляпой этого не должно случиться. Абсолютно не должно!

Я примеряла шляпы до тех пор, пока продавщица не стала приносить их с таким видом, будто она подумывает, не поменять ли ей профессию, пока она не слишком состарилась. Леннарт отодвинулся от меня как можно дальше, чтобы никто не заподозрил его в каком-то сговоре со мной. Я перемерила шляпы всех размеров и фасонов, но, вероятно, не в моих силах было сделать хотя бы одну из них такой, как должно. Мне тоже хотелось вызывать на Страндвеген шумный шепот, а не восторженный вульгарный хохот.

В конце концов я перемерила почти все, что было на складе, и оглянулась вокруг, как полководец, которому после пережитого сражения остается выполнить лишь часть привычной работы по расчистке. И тут я увидела ее. Маленькая, невинная матросская шляпка, надетая на колышек и добрая с виду. Это было точь-в-точь то, что нужно к моему темно-синему наряду. Шляпка думала так же.

– Да, да, – сказала она, когда я нахлобучила ее на голову, – ты не красавица, но я могла вляпаться куда хуже. Ты мне нравишься… о’кей, пошли!

Ева уже давным-давно выбрала себе маленькую черненькую пилюльку-кастрюльку или цилиндрик, который с первой же минуты безумно влюбился в ее пикантный профиль и явно собирался жить и умереть ради того, чтобы этот профиль добился своего.

Ах, как мы с Евой были рады, когда возвращались из «Галери Лафайет» в своих новых шляпках!

– Это никогда не перестанет меня удивлять! – сказал Петер.

– Что никогда не перестанет тебя удивлять? – спросил Леннарт.

– Сумасшествие, с которым женщины набрасываются на столь незначительную вещь, как шляпка.

– Но это довольно мило, – поддержал нас Леннарт.

Петер взглянул на Еву.

– Да, это мило, – согласился он. – Но теперь было бы не худо выпить аперитив.

И Леннарт с Петером поспешили крупными шагами, опережая нас, в «Café de la Paix».

– Это никогда не перестанет меня удивлять!.. – закричала им вслед Ева. – Сумасшествие, которое проявляют мужчины, когда речь заходит о том, чтобы ринуться в кафе.

Мы уселись в кафе, о котором были столько наслышаны как о пупе земли. Но не прошло и нескольких минут, как мы увидели приближающихся шведов, так что было решили, что пришли вовсе не туда.

– Спокойствие! Спокойствие! – воскликнул Леннарт. – Вот они идут!

Они явились. И когда мы прислушались, то оказалось, что кругом почти за всеми столиками говорили только по-шведски. В общем гомоне лишь изредка была вкраплена французская речь. Француженок можно было узнать по обуви, состоявшей лишь из нескольких ремешков и безумно высокого каблука, да еще по какой-то легкой авантюрности взгляда.

– Неужели сегодня ночью я должна уехать домой? – жалобно спросила Ева. – Должна?

Ее сетования вовсе не были вызваны видом наших земляков, хотя могло создаться такое впечатление. Пожалуй, причина была скорее в том, что когда у тебя новая шляпка, и ты сидишь в «Café de la Paix», и светит солнце, а вокруг тебя кипит городская жизнь, то это невольно наталкивает на мысль о том, что нужно ехать домой и начинать вкалывать как каторжная в адвокатской конторе.

«Когда жизнь так и кипит вокруг, не хочется сидеть дома и штопать чулки!» – услышала я однажды восклицание, вырвавшееся из самой глубины сердца некой дамы из Финляндии. Пожалуй, те же чувства испытывала теперь Ева.

Петер долго смотрел на нее и, казалось, о чем-то размышлял.

– Надеюсь, мы, пожалуй, как-нибудь встретимся в Стокгольме, – наконец произнес он.

– Да, почему бы и нет, – согласилась Ева, – мы можем, пожалуй, встретиться – для разнообразия!

Петер кивнул.

– Именно так! – удовлетворенно сказал он. – Пожалуй, мы можем иногда встречаться – только для разнообразия!

– А что если нам пойти и купить себе для разнообразия немного духов, – предложила мне Ева. – Сколько у меня осталось денег… Ну да ладно, вернусь домой и снова получу жалованье, так что думаю жить так, словно каждый день – первый!

– Тебе не кажется, что с нами здесь две ужасно предприимчивые девушки? – спросил Леннарт Петера. – Не лучше ли нам остаться там, где мы уже сидим?

Да, Петер думал точно так же. Но мы беспощадно потащили их за собой на Rue de Rivoli. О, какая это была улица! Мы с Евой бегали с восторженными возгласами от одной витрины к другой. Здесь было все, что только может пожелать женское сердце! Магазины бижутерии с дешевыми кольцами, выглядевшими, на наш взгляд, очень изысканно, всевозможные мыслимые и немыслимые витые браслеты и жемчужные ожерелья! И магазины парфюмерии, где продавали хорошие духи по ценам гораздо более низким, чем духи известных марок. Мы вошли в такой магазин, и очаровательная дама за прилавком объяснила, что нам нужно только сказать, какого типа аромата мы хотим духи: «Amour, amour!», «Ма griffe» или «Chanel №5», и она сможет принести нам духи, которые пахнут точно так же, а стоят ровно половину. Ева не знала, какой аромат предпочесть ей.

– Я хотела бы духи, пахнущие примерно так, как выглядит укротительница змей, – сказала мне она. – Что-то годное к употреблению лишь под эскортом полиции, чтобы не было страшно.

Дама за прилавком обильно поливала нас из всех своих флаконов, и мы с Евой добросовестно нюхали на пробу. Нюхали на пробу и Петер с Леннартом, а Петер так интенсивно обнюхивал Еву, что она восторженно воскликнула:

– Эти, кажется, то, что надо!

И мы ушли из магазина, нагруженные множеством мелких-премелких флакончиков, полных благоуханнейших ароматов, и завернули в ближайший магазин примерить кольца.

– Покупать мы не будем, – заявила Ева, – только примерять!

Там было кольцо с большим «бриллиантом», заставившее ее вздохнуть от жажды «иметь». «Бриллиант» был такой дешевый, не дороже тридцати пяти крон в переводе на шведские деньги, но все же это превышало сумму, которой она располагала.

– А не могу я вместо этого кольца подарить тебе браслет? – спросил Петер.

– Почему не кольцо с таким же успехом? – спросила Ева.

– Кольцо я никогда не подарю ни одной девушке, – ответил Петер.

– Но с моей стороны вопрос был чисто теоретический, – разъяснила Ева. – Я никогда не принимаю драгоценности от мужчин, даже если они фальшивые. Я имею в виду драгоценности!

Мы продолжали бродить под аркадами на улице Риволи. Там были также магазины элегантной мужской одежды, и я шепнула Еве, что так хотела бы купить подарок Леннарту! В одной витрине лежала чудесная голубая пижама, и я, толкнув Еву, спросила:

– Что скажешь об этой?

Но Ева, взглянув, сколько она стоит, сказала, что за такую цену в ней должен быть хотя бы еще один парень.

Вместо пижамы я купила Леннарту носовой платок с красиво вышитым на нем изречением, заверяющим, что девушки, рожденные в мае, – красивы, умны и романтичны. Всякий раз, когда он будет сморкаться, это должно придать его мыслям определенное направление.

Я родилась в мае!

– Эта улица будет принадлежать к моим самым светлым парижским воспоминаниям, – сказала Ева, когда мы покончили с покупками. – Она куда лучше блошиного рынка.

Я согласилась с ней. Блошиный рынок был для меня горьким разочарованием.

Все наши соотечественники, имеющие обыкновение бывать в Париже, подстрекают тебя к безумнейшим ожиданиям.

«Блошиный рынок, – произносят они, ханжески воздевая очи к небу. – Какие там бывают находки!» И показывают тебе пару позолоченных подсвечников, которые обычно относятся, по их словам, к XVII веку и куплены за гроши. И всегда только за гроши. Есть один дом, где нет ни единой самой мелкой вещицы шведского происхождения, все вывезено домой с парижского блошиного рынка, и все сплошь – драгоценные сокровища! Не понимаю, как люди могут так поступать! Им безразлично, что они тащат! Они заходят в маленькую лавчонку старьевщика на боковой улочке с одним из лучших портретов Рембрандта[567] современного изготовления. И стоит он обычно круглым счетом двадцать крон. И владелец портрета бежит за ними следом и умоляет их взять, пожалуйста, еще в придачу другую маленькую темную картину. И ошибки тут никогда не бывает! Эта картина – также старого мастера кисти.

Владелец лавчонки, пожалуй, рассуждает, что его лавка не Лувр и даже им не станет, пока он здоров и в состоянии содержать в должном виде все эти картины кисти Рембрандта и Ван Дейка[568], которые теснятся у него на полках.

Почему я никогда не совершаю таких находок, как все эти люди? Стоит им появиться внизу у букинистов на набережной Сены, как тотчас же там в штабелях книг старинных чудесных первоизданий для них хоть пруд пруди. А когда появляюсь я, там – «хоть пруд пруди» только один-единственный экземпляр какой-нибудь «Мадонны в спальном вагоне».

Вся надежда у меня была на блошиный рынок. И у Евы тоже.

– Я, пожалуй, куплю себе какую-нибудь красивую антикварную подвеску на цепочке, – говорила она. – Какой-нибудь маленький изумруд или что-нибудь в этом роде!

В тот раз Леннарта и Петера с нами не было. Когда мы вышли из метро у Porte Clignancourt[569], Ева ринулась к какому-то маленькому старичку и спросила, где блошиный рынок:

– Где здесь marché aux puces – отдел антикварных подвесок на цепочках?

– Marché aux puces, – повторил старичок и показал на несколько длинных рядов, где торговали старым платьем и дешевыми побрякушками.

Мы приближались к этим рядам, охваченные дурными предчувствиями и подозрениями. Насколько хватало глаз, стояли друг возле друга киоски, где простые брошки, дешевые часы и ожерелья теснились возле пепельниц, миниатюрных Эйфелевых башен и других безвкусных сувениров из Парижа. Никаких антикварных подвесок мы так и не увидели. Ева порылась немного среди ожерелий, чтобы посмотреть, не завалялись ли изумруды где-нибудь внизу, но напрасно.

Но вот постепенно мы все же оказались там, где продавались антикварные вещи. Но, к сожалению, было совершенно ясно, что какой-то выдающийся искатель находок побывал там до нас и, вооруженный обычной мрачной уверенностью, унес все имевшее какую-либо ценность. Я попыталась счесть потрясающей находкой маленькое, жутко мягкое кресло и уже стала прикидывать, найдется ли для него место в нашем автомобильчике. Ева сказала, что если я потащу это кресло домой в Швецию, то лучше всего заблаговременно телеграфировать в дезинсекционное управление, чтобы приготовили здоровенный шприц с инсектицидом[570].

Никакой подвески на цепочке Ева не нашла. Но мы купили себе по надежному роговому гребню, который всегда пригодится.

Нет, даже не упоминайте при мне про парижский блошиный рынок. Потому что я взмахну тогда своим роговым гребнем и воскликну: «Блошиный рынок! О да! Какие там бывают находки!»

– Неужели сегодня ночью я должна ехать домой? – спросила Ева.

Мы устроили прощальный обед в ее честь в чудесном маленьком ресторанчике наверху у Одеона. Она, мрачно посмотрев на свой десерт – fraises Melba[571],сказала:

– Не хочу ехать! Я еще не получила сообщение из дома, заполнен ли подвал вином и молодыми каплунами.

– Мы же все поедем домой, – попытался утешить ее Леннарт.

– Только не я! – возразил Петер. – Можешь поехать со мной на Ривьеру, Ева!

– Не болтай глупости, – ответила Ева. – У меня может быть удар, я утрачу всякий разум и сознание и помчусь туда вместе с тобой!

– Этого не случится, пока старина Леннарт стоит на страже! – сказал Леннарт. – Через пять часов парижский ночной самолет поднимет ввысь среди прочего багажа и Evita mia.

Но самолет улетал не раньше полуночи, и старина Леннарт, разумеется, не собирался стоять на страже до самой последней минуты. Петер напротив, очень любезно предложил Еве составить компанию в последние часы ее пребывания в Париже.

– Sorry[572], – извинилась Ева. – Анри первому пришла в голову эта идея.

Петер расхохотался.

– Ну и шустрые же эти французы! – воскликнул он. – Не то, что мы, ленивцы нордической расы.

– Да, вы немного ленивы у нас дома в Швеции! Страна деревянных старичков, – сказала Ева, пристально заглянув ему в глаза.

XI


ой соловей, наверное, продолжает издавать свои веселые трели, хотя я уже уехала. Он даже не знает, что на свете есть я. Но я буду вспоминать его до конца своей жизни. Патеры, блуждающие по своему саду, тоже не знают, что я есть на свете, но в моей памяти навечно запечатлелись торжественность и величие их черных одеяний под зелеными деревьями. Николь, веселая, пышная и сердитая, забудет меня из-за новых гостей, которых станет посвящать в свое понимание загадок бытия. Клошары на углу улицы будут продолжать свои беседы о жизни и засыпать на уличных камнях, не зная, да и не интересуясь, жива я или нет.

Но все это – соловей, патеры, клошары – навсегда моя собственность. Я владею ими точно так же, как владею сумерками июньской ночи над набережными Сены, сверкающими искорками воды фонтанов на Place de la Concorde, глубокой тишиной под сводами Notre Dame, маленькими средневековыми улочками вокруг церкви St.-Julien le Pauvre[573], толкотней ранними утрами и поздними вечерами на улице Mouffetard, Маленькой Дурочкой, красавицей матерью, окруженной детьми в Люксембургском саду, любезным полицейским, размахивающим белым жезлом на Rond Point de Champs Elysées[574], оборванцами вокруг Place Maubert[575], цветочницами у Quai aux Fleurs[576]. Я владею всем этим. Это мой Париж, каким я увидела его в первый раз.

– По-моему, жалко парижан, – сказала я Леннарту.

– Почему? – спросил он.

– Они никогда не приедут в Париж в первый раз.

– Но им не надо и уезжать отсюда, – отметил Леннарт, завистливо глядя на молодую пару, которая шла перед нами по Rue de l’Estrapade.

Мы вышли попрощаться с Парижем. Хотелось в последний раз пройти по нашим улицам.

Турне великих князей, la tournée des grands-ducs – в Париже проводят экскурсию под таким названием, – ночное путешествие богатых туристов из одного дорогостоящего храма развлечений в другой. У нас с Леннартом тоже было свое турне, la tournée de Lennart et Kati[577]. Великие князья не одобрили бы его, но для нас в этих словах заключался смысл того, что мы больше всего полюбили в Париже и охотнее всего захотим вспомнить, когда уедем отсюда.


Весь день лил дождь, мягкий и тихий дождь, и недавно прекратился. Серебристо-серым сводом возвышается над Парижем небо, милое и кроткое, меланхоличное, словно прощание.

Мы идем по нашим улицам.

Перед церковью St.-Etienne du Mont стоит Маленькая Дурочка. Одинокая и неподвижная, чего она ждет? И она тоже кажется милой, кроткой и меланхоличной. Только когда наступает вечер и уличные фонари зажигаются далеко на Rue Mouffetard, только тогда Маленькая Дурочка оживает, становится буйной и прыгает от радости, словно веселая маленькая рыбка в воде.

– Прощай, Маленькая Дурочка! Ты никогда нас больше не увидишь! Мы никогда больше не увидим тебя!

Мы идем по нашим улицам. Прислушиваемся к их бормочущим коротеньким рассказам. У каждой улицы своя история, свой особый цвет и своя атмосфера, которые ощущаешь до самых кончиков нервов, а иначе наш поход превратился бы лишь в немое странствие среди немых домов.

Rue de la Montagne St.-Genevieve – одна из моих самых любимых улиц, неровная, холмистая и похожая на средневековую. Франсуа Вийон, вор и поэт, некогда топтал эту брусчатку. И когда мы спускаемся вниз с холма к Place Maubert и продолжаем наш путь к St.-Julien le Pauvre, я ощущаю скользящую тень поэта.

На маленьких улочках вокруг церкви средневековая атмосфера ощущается сильнее, чем в каком-нибудь другом месте Парижа. Здесь людно, как было во времена Вийона, здесь царит бедность, как, вероятно, и тогда. Несчастные оборванцы в уголках улиц и в проулках. И если бы Вийон мог видеть их, он, должно бы, узнав, кивнул им:

– Смотри, это мои голодающие братья!

Мы сидим некоторое время в маленьком саду, окружающем церковь, и смотрим на веселых детишек, играющих в пятнашки. Они вбегают в одну церковную дверь, а выбегают в другую, а я думаю: понравилось бы это святому Жюльену? Напротив нас на острове La Cité[578] поднимает могучий, серый, словно небо, портал Notre Dame.

Я хочу туда, это входит в программу нашего турне. Еще раз мне хочется вкусить атмосферу красоты и мира, царящую внутри храма. Мы медленно идем по Pont du Double[579]. Внизу под мостом течет Сена, тихая и терпеливая, какой бывают реки. Такая же неутомимая, как примерно две тысячи лет тому назад, когда здесь, на La Cité, начали строить первые хижины и возводить укрепления. И было положено начало тому, что станет Парижем. Такой же невозмутимый, как и в те далекие времена, когда собор Notre Dame был молод. Реки не заботятся о городах и храмах, они заботятся лишь о том, что вечно.

Мы идем по нашим улицам. Следуем по набережной вниз к Не St.-Louis, «la plus deserte de toutes les Ues»[580]. St.-Louis – действительно пустыннейший из островов. Нет, он не пустынен. Но на его улицах и набережных так тихо, а тяжелые от дождя тучи так уныло нависают над красивыми старинными домами, что я чувствую легкую грусть, когда мы стоим на Quai de Bourbon[581]. Мы проходим мимо Franc-Pino, старой почтенной харчевни, и я быстро и благодарно поглаживаю этот дом. Он посвящен памяти Сесиль Рено, которая родилась здесь, а девятнадцати лет, к сожалению, была казнена вместе с матерью, отцом, сестрами и братьями за то, что майским днем 1794 года пыталась лишить жизни Робеспьера!

– Снова этот Робеспьер, о, его бы я…

– Да, да, – подхватил Леннарт, – я убежден в том, что, живи ты в то время, ты бы помогла Сесиль.

Я немного думала об этом, пока мы шли по Quai d’Anjou[582]. Я вижу себя одетой в красный плащ, идущей к плахе… Нет, Сесиль, я, пожалуй, не осмелилась бы быть с тобой заодно!

Я расстаюсь с Сесиль у особняка де Лозена. «Какая удивительная тема для беседы», – писала мадам де Севинье в одном из своих знаменитых писем. А удивительной темой для беседы был не кто иной, как monsieur Лозен[583], владевший некогда этим поразительным домом. Все письмо – один-единственный восторженный крик о невероятном, о том, что la grande mademoiselle[584], кузина короля, которой уже больше сорока лет, выходит замуж за маленького уродливого Лозена, обладающего только шармом и больше ничем в этом мире, а в довершение всего он на пять лет моложе своей невесты.

«Дамы моего ранга всегда молоды!» – высокомерно отвечала невеста на все возражения.

«Все это словно прекрасный сон… но прежде всего – великолепный материал для бесконечных дискуссий», – удовлетворенно писала мадам де Севинье об этом событии, потрясшем весь мир, в котором она жила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю