Текст книги "Мы еще встретимся"
Автор книги: Аркадий Минчковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
Словно далекие белые ночи опускались на станцию Богаевскую. Чуя недоброе, немцы неистовствовали. Сотни осветительных ракет висели над станицами Манычевской, Бессергеневской и Новочеркасском. Вверх взлетали цветные сигнальные ракеты. Красные и зеленые строчки трассирующих пуль крест-накрест прошивали мглистое небо, и над дорогами вспыхивали розовые отблески взрывов.
По ночам к переднему краю двигались танки, машины, тянулась пехота, скрипели обозы.
Днем все замирало, будто обе стороны сговорились отдохнуть. Только где-то лениво шлепались мины.
В полуразрушенных домиках среди вишневых садов жили привыкшие ко всему солдаты. Пекли отрытую в земляных бункерах рассыпчатую картошку, ждали приказа.
А в подвалах домов вторую неделю ютилось перепуганное обстрелом и бомбежкой мирное население. Там теснились койки и топчаны. Из подвальных оконных щелей выглядывали любопытные глаза немытых детей.
Стоило в светлом небе появиться немецкой «раме», как немедленно какой-нибудь гражданский наблюдатель из станичных, обыкновенно женщина, посылал тревожную команду: «Летит!..»
И все, кто был в подвалах, для пущей безопасности залезали под койки и топчаны.
Но «рама» улетала, и жизнь в подвалах входила в обычное свое русло.
В маленьком, скрытом тенью фруктовых деревьев домике уже неделю жили Ребриков с полковником.
Старуха, хозяйка домика, ничего не боялась и не желала прятаться по подвалам. Она постоянно хлопотала у печи: грела военным воду, пекла блины и лепила вареники.
Латуниц теперь почти никуда не выходил. Каждый час, а то и чаще к нему являлся начальник штаба. Приносил на подпись приказы, знакомил с донесениями из частей. Когда они, оба рослые, находились в комнате, третьему там негде было повернуться.
Ребриков уходил на кухню слушать старухины разговоры.
– Сила-то, сила-то, родимый, откудова и берется? – охала та, уминая тесто. – Вон ведь какая сила. А мы думали, и нет уже ее.
– Есть, бабушка. Еще больше найдется, – смеялся Ребриков.
– Да куда там, – вздыхала старуха. – Ночью я слышу… Ну и идет же сколько, ну и идет… Немец тут у меня стоял. Все по ночам партизан боялся. Самый страх для них – партизан. А он вон где страх-то им пришел.
– Что за немец, бабка?
– Кто его знает. Обер, по-ихнему. Утром теплую воду все требовал. В таз мыло намешает и головой туда, что лягушка.
Однажды старуха вдруг сказала:
– Городские сюда бежали, гуторили – евреев в Новочеркасском яру стреляли. Осенью. Одежонку велели снять и в яму-то голых. Один малец остался. Кричит, мать зовет. Немец подошел – и сапогом его…
Больше она ничего не добавила. Шумно задвигала чугунами, вытерла грязным фартуком сперва один глаз, потом другой.
В начале февраля капитулировали остатки окруженной армии Гитлера. Все попытки вырваться из кольца, яростные атаки с надеждой пробиться на помощь своим не привели ни к чему.
Командующий армией генерал фон Паулюс, уже в окружении пожалованный в фельдмаршалы, сдался вместе со всем своим штабом. Это произошло в подвале городского универмага. Ребриков отлично помнил высокое желтое здание напротив братской могилы на площади Павших борцов. От универмага теперь, наверное, остались только развалины.
– Ну! – воскликнул комдив, услышав новости. – Что ты скажешь, а? Надеются, значит, что с фюрером им встретиться больше не придется. Теперь главное – не давать им покоя. Ни дня покоя! – И он заходил по комнате. Потом остановился, поглядел на Ребрикова и продолжал: – Как думаешь, доживем до Берлина?
– Думаю, доживем, товарищ полковник.
– Ишь ты! – Латуниц потер лоб. – А ведь действительно здо́рово бы было. Мы с тобой в Берлине. Ты, скажем, уже майор, и я там что-нибудь такое…
Он помолчал, потом улыбнулся и подмигнул адъютанту:
– Давай-ка, друг, обедать, что ли? Далеко нам еще до Берлина. Будем пока к Ростову-на-Дону пробиваться.
Но Ростов брать не пришлось. В середине месяца, перед самым штурмом, пришел приказ наступать на Новочеркасск.
Февраль стоял теплый. Снег таял на глазах. Оттепель оставляла мутные лужицы на дорожных выбоинах. Они отражали серое ровное небо южной зимы. Ночью части подошли к городу. Новочеркасск был окружен и взят. Немцы без боев откатывались на запад. Рывок наступающих был столь стремительным и внезапным, что враг не успевал спалить деревни, угнать с собой мирное население.
После бессонной ночи усталый, но счастливый въезжал Ребриков с комдивом в город.
Это был первый город, в который входил он после хозяйничания в нем немцев.
Тяжело груженные боеприпасами и разным иным военным добром машины урча поднимались по крутой улице к площади, на которой темнел огромный собор. Рядом с собором возвышался бронзовый памятник Ермаку Тимофеевичу. Ермак словно приветствовал входящие войска. Маленькая машина комдива шла в строю других, вслед за загруженной ящиками с продовольствием. По сторонам улицы толпились жители. Старики, исхудалые женщины, дети, державшиеся за руки матерей. Молча, еще не веря в то, что с ужасом немецкого нашествия покончено, вглядывались они в лица бойцов. На военных смотрели так, словно говорили: «Хорошо, что вы наконец здесь. Заждались мы вас!»
4И вот пришел апрель. Чистый и звонкий, каким бывал тут в былые мирные времена. Весной, солнцем дышала черная истерзанная земля. Бурели освободившиеся от снега поля, ждали своего часа вновь зазеленеть добрыми всходами.
После непрестанного движения вперед, бесконечных переездов с места на место, боевой сутолоки, нервного напряжения, ночных перегруппировок – настало время покоя.
Позади в тылу остался трижды переходивший из рук в руки Ростов. Изрядно отойдя, немцы наконец закрепились на крутых берегах никогда прежде не ведомой Ребрикову реки Миус. Здесь у высоких берегов остановилось зимнее южное наступление. Фронт занял оборону, готовясь к новым боям.
Штаб расквартировался в селе Выселки, невдалеке от еще занятого немцами Таганрога. Комдива в селе почти не бывало, он снова пропадал в частях.
Прозрачным теплым днем Ребриков вышел во двор домика, где теперь жил. Весеннее солнце слепило глаза. Тихо и спокойно было вокруг. Удивительное сочетание мирного крестьянского жилья и ворвавшегося сюда нелепого быта войны представляла сейчас открывшаяся перед ним картина.
Штабные грузовики-фургоны, как шапками прикрытые соломой, вплотную прижимались к белым, крытым такой же соломой приземистым хаткам. Возле машин возились механики в черных промасленных стеганках и ватных штанах, а рядом женщины в сдвинутых на затылок платках мыли и доили коров. Сизый дымок стелился из труб по легкому ветру. Пахло свежеиспеченным хлебом и борщом. От скирд прошлогоднего сена, от сложенных штабелями кирпичиков кизяка, от еще не просохших лужиц поднимался вверх и таял пар. Провисающие меж хатками провода телефонной связи дрожали в его мареве. Вдоль улицы, радуясь солнцу, неторопливо пошагивали охраняющие штабные отделы автоматчики, а у ног часовых преспокойно разгуливали куры, – разыскивали давно оброненные зерна.
Дорога из Выселок уходила прямо в степь и, ровная и бесконечная, терялась там в полях. Через Выселки она шла дальше на запад.
Со стороны Таганрога к Выселкам приближались тяжелые «студебеккеры» с пушками. Огромные мощные машины, переваливаясь, ныряли в выбоинах раскисшей весенней колеи.
Въехав в село, машины застопорили. Открылась дверца кабины головного «студебеккера», и оттуда выскочил рослый артиллерийский командир в широких кирзовых сапогах. За спиной его забавно, не по-строевому болталась плащ-палатка. Фуражка была сдвинута назад. Командир держал в руках карту и, оглядываясь кругом, силился сориентироваться. Видно, ему это не очень-то удавалось, потому что, увидев неподалеку Ребрикова, он сложил карту и направился в его сторону. Что-то удивительно знакомое заметил Ребриков в походке приближавшегося к нему широкими шагами артиллериста.
И вдруг, могло ли это быть?! У Ребрикова застучало в висках. Нет, в самом деле! Да ведь это, кажется, был Чернецов… Сережка Чернецов. Одноклассник, друг! А может быть, кто-то до чертиков похожий на него… Но артиллерийский командир уже и сам остановился и замер с открытым ртом, не доверяя своим глазам:
– Володька!
– Серега!
Они крикнули это совершенно одновременно, но вместо того, чтобы кинуться друг к другу, все еще стояли, не веря в то, что эта необыкновенная встреча, о которой и думать-то было странно, произошла. А затем подбежали друг к другу и крепко обнялись.
– Ребриков, черт. Ну и забрался!
– Силен, силен, Чернец… Артиллерия!..
– Вот не ждал, Вовка. А я чуть не сиганул мимо.
– Смотрю, что за знакомая мачта движется… Ты куда же?
– Части РГК. Резерв главного командования. По фронтам гастролерами ездим. Вот и к тебе явились порядки наводить.
– Сейчас будет полный порядок. Пошли ко мне.
– Торопимся, понимаешь. Отстали немного от своих. Боевое питанье получали. Мне вот сюда надо. – Чернецов развернул карту и ткнул пальцем в отмеченный красным кружком населенный пункт. – Спросить хотел и вдруг… Ты!
– Скажем, скажем, – все тут облазили. Это район тридцать шестой. – Ребриков заставил друга сложить карту. – Неужели же мы с тобой… Как говорил Швейк, на фронт не опоздаешь.
– Ах ты черт, Вовка! – Чернецов сунул карту в планшет и щелкнул кнопкой. – Только на скорости.
– Есть, есть, товарищ старшой… Обогнал ты меня, – радостно закивал Ребриков, намекая на то, что старый друг перегнал его в звании.
А Чернецов повернулся к своим и крикнул:
– Лебеденко! Десять минут на перекур и прочее…
И сразу же с тяжело груженных машин посыпались на дорогу ребята в пилотках и плащ-палатках, запрыгали, разминая затекшие ноги.
Комдив в этот день с утра уехал в штаб армии со старшими командирами, и для Ребрикова оказалось как нельзя кстати, что места в машине не нашлось.
И вот они уже сидели в светлой комнатке полковника. Володька налил по стопочке себе и Сергею, угощал его наскоро собранными закусками: американскими консервированными сосисками, солеными помидорами, горячим деревенским хлебом.
Были они оба, кажется, такими же, как два года назад, и все же иными, и приглядывались один к другому с нескрываемым любопытством.
Немногим отличалась военная судьба Сергея от Володькиной. Из Ленинграда их также вывезли вместе с училищем и выпустили в конце года. На передовую он угодил сразу. Был под Москвой, затем на Донском фронте. Там стал командовать батареей. Побывал и в резерве, а потом попал в части РГК.
– Ребята тут у меня мировые, орлы, – сказал Чернецов.
Ребриков рассказал коротко о себе, а закончил так:
– Если бы не комдив, ни за что бы я в адъютантах не был. Но и тут, ничего, скоро уговорю его – и опять ротой командовать…
Чернецов кивнул и закусил мятым помидором. Видно, он не очень-то одобрял адъютантское положение Ребрикова.
– Кто же из наших еще в городе остался? – спросил Ребриков.
– Много, наверное.
– Про Левку слышал?
– Слышал. В ополчение пошел. Слабец он, как-то ему там.
Оба не заметили, что говорить они стали иначе. Куда меньше, чем прежде. Да и слова появились другие, раньше им незнакомые.
Надо было расставаться, и вдруг Чернецов спросил:
– С Долининой не переписываешься?
– Нет, – Володька помотал головой. – Говорят, она в госпиталь пошла. В общем, уехала. Не слышал?
– Нет. Действует где-нибудь, конечно.
– Конечно, – согласился Ребриков. – Ну, а у тебя как с Майей? Есть ее позывные?
Вдруг он вскочил с места и ловко изобразил, как Сергей, в три дуги согнувшись, ходил под руку с Майей Плят. Это был старый Володькин номер. Доставалось же когда-то от ребят Чернецову! Однажды он даже готов был полезть в драку с Якшиным, который особо усердствовал в насмешках. Но сейчас Сергей только весело рассмеялся. Еще бы! Володька Ребриков напомнил ему школьные дни.
– В тылу она, – как-то мечтательно сказал Чернецов. – В Тобольске, что ли. В институте каком-то.
Но было ясно – твердо знает, где живет Майя и в каком она институте.
Не десять минут, а побольше получился перекур у Сергея. Чернецов заспешил. Батарее предстоял еще нелегкий путь по разбитым дорогам. Вышли на улицу, Чернецов дал команду.
– По коням! – шутливо крикнул он.
Повеселевшие, размявшиеся артиллеристы полезли на машины. Взревели мощные двигатели. Сергей открыл дверцу головной машины и так просто пожал руку Ребрикову, словно собирался с ним увидеться завтра. Колонна двинулась. Чернецов снова распахнул дверцу и помахал Ребрикову.
– Мы еще встретимся! – крикнул он.
И Володька ответил:
– Как-нибудь, в Берлине! – И добавил: – В шесть часов вечера после войны!
Рев моторов заглушил его слова. Колонна удалялась в открытую степь. За тяжело груженными машинами, повиливая из стороны в сторону, тащились длинножерлые пушки.
Из штаба корпуса комдив вернулся довольный, радостный. Энергично вошел в дом, торопливо ответив на приветствие адъютанта, протянул ему руку:
– Поздравляю. Награжден орденом. – И так как Володька не сразу понял, о ком идет речь, спросил: – Не доволен, что ли? Звезда.
Оказалось, комдив привез с собой не только приказ, но и ордена. Володьке он их не показал:
– Получишь – наглядишься.
Всех награжденных по штабу он приказал выстроить в первом отделе к пяти часам.
Ордена вручал сам. Возле столика стоял еще капитан из отдела кадров, читал фамилии награжденных.
Тревожное чувство овладело вдруг Ребриковым. Ему почему-то подумалось, что комдив ошибся, что сейчас всех позовут, а его пропустят и он стоит тут зря, на посмешище.
– …лейтенанта Ребрикова Владимира Владимировича.
Он припомнил, как гордились в училище выправкой хорошие строевики, и, крепко отбив шаг, шагнул к полковнику. Дальнейшее он потом не очень хорошо помнил. Почувствовал в левой руке холодный металл и острые уголки «Звездочки», а правой ощутил крепкое пожатие комдива и снова очутился в строю награжденных.
Полковник произнес короткое торжественное приветствие. Длинно Латуниц говорить не умел.
В первый раз в этот день назвал их полковник офицерами, и старое это слово, еще только начинавшее вновь входить в военный обиход, заставляло подтягиваться и иначе смотреть на себя.
– Пляши, Ребриков!
Ребриков поднялся. В дверях стоял счастливый, улыбающийся Кретов. Подняв руку, он помахивал запечатанным конвертом.
– Пляши. Из Ленинграда.
– Давай сюда.
– Танцуй!
– Да ну тебя. Хватит!
– На, на, неблагодарная личность.
Ребриков взял в руки изрядно помятое письмо. Из Ленинграда! Первое почти за полтора года. Почерк Андрея он узнал сразу.
Кретов все еще стоял рядом. Ему, видно, не терпелось разделить радость с товарищем.
– Из Ленинграда.
Ребриков перевернул конверт, оглядел его с другой стороны. Он все еще не решался вскрыть письмо. Кретов вдруг понял, что ему здесь нечего делать. Может быть, он стал не очень-то добрым вестником. О Ленинграде знали мало. То, что знали, заставляло сжиматься сердце. Что-то могло быть в письме!..
Кретов замялся:
– Ну, я пойду. Будь.
Ребриков кивнул.
Как только закрылась дверь за капитаном, он разорвал конверт.
«Братишка Володька!
Наконец-то я получил твои письма. Черт знает какого времени и одно новое. Надеюсь, и мое в твоих руках…»
Так начиналось письмо Андрея. Они никогда не были особенно нежны друг с другом. Вообще презирали различные родственные отношения и порой посмеивались над ними.
Дальше брат писал о том, что завидует Володьке и его товарищам – они наступают, а их армия зарылась по уши в снег – и ни с места.
«Живем мы как на зимовке, – писал Андрей. – Попиваем чай из брошенных хозяевами самоваров и иногда постреливаем. Скучно как в дождь в доме отдыха. Сестричка неподалеку. Немного посерьезнела». Володька понял – Андрей находился на Карельском перешейке. Сестричка – река Сестра. Старая граница возле Белоострова. Там где-то воевал Андрей. Ловко придумал. Обошел военную цензуру – не замарали. Да и подумаешь – тайна!
В коротких отрывистых фразах письма сообщалось о событиях последнего времени. Андрей бился в ополчении, потом стал минометчиком. Был ранен. Теперь снова в строю.
«Рассказать о том, что пережил Ленинград, не хватит ни чернил, ни бумаги», – писал он.
Володька пробежал глазами строки объемистого письма. Он ждал. Он чувствовал… Андрей к чему-то его подготавливает.
Вот оно главное, страшное!
«Бедная наша мама умерла» – это было написано одной строкой.
«Отец молодцом. Держится. Видел его недавно. Самое серьезное им пережито. Думаю, поправится совсем. Аннушку эвакуировали в деревню. Трудно отцу без нее и без мамы».
И еще один удар.
«Когда ты вернешься и мы вновь будем шлифовать каблуками камни нашего города, я тебе расскажу о многом. Иных наших друзей уже нет. Но если бы не они, не знаю, бродить ли бы нам с тобой по Ленинграду. Я расскажу тебе обо всех. Лева Берман пошел добровольцем в ополчение и погиб. Чертовски жаль его».
Так просто написано. Левки не было. Не было. Все.
Ребриков положил письмо, задумался. Вдруг он ясно увидел лицо матери. Но не в эти годы, а давно, когда он маленьким болел скарлатиной и уже выздоравливал. Мать протягивала ему в кровать очищенный лимон и зажмуривала глаза, ужасаясь тому, с каким спокойствием он поедал кислятину. Потом вдруг увидел отца. Серьезный, в очках, у приемника. Слушает последние известия. Затем встает и только говорит: «М-да, дела…» Андрей. Нервный, невеселый. Что-то пишет и с остервенением зачеркивает. Потом опять мать… Объявление войны. Аннушка вытирает слезы. Говорит Володе и Андрею: «Что же с вами-то теперь будет?!»
Левка! Вот тебе и книга. Кто-то ее за него напишет? А ведь доказал, что он за человек! Володьке стало обидно, что он так плохо слушал стихи, которые Берман ему читал в последние вместе проведенные часы. Найти бы их потом и напечатать.
Проходили часы, а Ребриков все сидел за столом перед в десятый раз перечитанным письмом.
Вечером приехал комдив. Шумно вошел в комнату, сбросил шинель и, заметив что-то неладное в притихшем адъютанте, спросил:
– Ты что, а?
– Письмо из Ленинграда получил, – сказал Ребриков. – Мать умерла от голода. Друга хорошего убили. – И вдруг теперь, когда можно и нужно было держаться, у него заблестели слезы на глазах, пересохло в горле…
Комдив молчал. Он снял ремень, расстегнул ворот гимнастерки и скинул ее. Потом стал энергично, как это всегда делал, мыться, усиленно гремел умывальником.
Вытираясь, взглянул на Ребрикова и сказал печально:
– Ишь ты, какая история.
Не умея утешать, он ушел к себе в комнату. Но скоро вернулся одетый, подтянутый. Подошел к Володьке, стиснул его плечи и негромко проговорил:
– Что ж, Владимир, и у меня в жизни бывало всякое. Держись. На то ты и солдат. Может, это и не последнее твое горе.
Потом сел у окна, закурил и задумался.
Ребриков взглянул на Латуница. Полковник внимательно глядел на грузовичок – фургон с рацией, прижавшийся к стене хаты напротив, но вряд ли он его сейчас видел. Он думал о чем-то своем. И удивительно родным и близким показался Ребрикову в эту минуту. И стало легче на душе у бывшего развеселого Володьки Ребрикова.
5Фронт – это не только передовая линия войск – передний край соприкосновения стрелковых рот.
Фронт – это нехоженые, заросшие травой тропы и оставленные жителями деревни. Фронт – это нарезанные грейдером дороги и опутанные телефонными проводами хутора. Фронт – это тылы дивизионные, корпусные, армейские. И восстановленные мосты, и железные дороги до тылов фронтовых с их интендантскими складами, которые могли бы прокормить, одеть и снабдить всем необходимым население немалого города, – все это фронт.
Эвакогоспиталь, развернутый где-нибудь в тылу армии, куда уже не доносится гром артиллерийской канонады, – это тоже фронт.
За стремительно наступающими армиями продвигался и госпиталь, в котором служила Нина.
С декабря они значились на Южном фронте. Со всем своим оборудованием, медикаментами, вещевым довольствием проехали по восстановленным путям, миновали долгие степи, пересекли Дон. Потом одолели талые ростовские дороги. Солнечной южной весной прибыли в Новочеркасск.
В пострадавшем от войны городе среди сохранившихся помещений целым оставалось здание техникума, где еще совсем недавно располагался немецкий госпиталь.
Здесь было приказано развернуться и начать прием раненых.
Давно прошли времена, когда Нина была новичком в госпитале. Давно она свыклась с нелегкой кочевой армейской жизнью.
В часы испытаний, когда Нина валилась с ног от усталости, она упрямо твердила себе: «Ничего, ничего. Ты не только дочь Нелли Ивановны. Ты дочь Латуница!» И странно, этот самоокрик словно помогал ей. Придавал новые силы.
Нельзя сказать, что за прошедший год огрубели ее чувства, хотя и затвердели ладони, на которых иногда приходилось ей скусывать мозольные бугры. Нет, не зачерствела ее душа, хотя и достаточно нагляделась она на людские страдания. Задумчивей стал взгляд черных глаз, упрямей сжимались губы.
Никогда она не жалела о том, что поступила так, как велела ей совесть. Никому не жаловалась, хотя и приходилось ей порой тяжело.
Над тем, что она будет делать после, Нина пока не задумывалась. Она понимала – когда кончится война, таким, как она, придется снова учиться. Конечно, она по-прежнему любила музыку. В свободные часы не отрывалась от репродуктора, услышав концерт для рояля из Москвы. Всякий раз она старалась догадаться, кто играет, и радовалась, когда догадка ее подтверждалась и диктор называл знакомую фамилию. Играли известные всей стране пианисты. Знаменитые дирижеры по-прежнему стояли у своих пультов. Они по-прежнему занимались своим прекрасным делом. И Нину это радовало. «Как хорошо, – говорила она себе. – Значит, музыка нужна, Как бы страшно было, если бы перестал звучать рояль из зала Московской консерватории!» Теперь она видела, как нужно было людям искусство. Из рук в руки переходил в палате толстый, зачитанный до дыр том «Хождения по мукам». Видела, с каким уважением относились раненые к попавшему в госпиталь лейтенанту-художнику и как часами позировали ему. Видела, как тащились на киносеансы те, кто хоть как-то мог добрести до клуба.
И все же она не жалела о том, что сменила занятия музыкой в тылу на фронтовой госпиталь.
«Пусть, – рассуждала Нина. – Не одна же я такая. Сейчас не время думать о потерянном. Так, только так я и должна была поступить».
Часто ей вспоминался Ленинград. Фонтанка с плывущими в воде рыжими осенними листьями. Уютная квартира в переулке, резкий запах надушенных платьев матери в гардеробе, мягкие волосы, которые касались щеки, когда мама целовала ее. Связь с домом была потеряна. Из Канска сообщили, что театр, руководимый Долининым, выехал на Северный Кавказ. Дальше его след терялся. Нина вычитывала в газетах новости искусства, но ни фамилия матери, ни отчима ей не встречалась.
Ей хотелось написать матери большое письмо. Дважды она принималась за него, но не знала, куда посылать.
Вспоминался и отец. Нина закрывала глаза и отчетливо представляла себе их случайную встречу на фронтовой дороге. Он бы, наверное, не сердился теперь на то, что она поступила по-своему.
Однажды она написала в Москву. Хотела узнать, где находится отец. Ответ пришел только через два месяца. Ей сообщали, что в списках убитых, раненых и пропавших без вести полковник Латуниц не числится.
В Новочеркасск Нина приехала с первыми машинами.
Во дворе бывшего техникума на высыхающей земле штабелями высились ящики с госпитальным добром. Не сняв шинелей, бродили врачи, сестры и санитары по лестницам и коридорам оставленного немцами, еще хранящего резкий госпитальный запах, здания. Они открывали и закрывали двери, оглядывали новые помещения.
Случайно Нина поднялась на второй этаж боковой пристройки и открыла дверь. В совершенно пустой комнате валялись на полу бутылки с яркими этикетками, пустые коробки, а среди перевернутых ящиков стоял рояль. Нина подошла к нему и подняла крышку. Рояль оказался незапертым. Это был старый концертный «Бехштейн». Клавиши его изрядно пожелтели, но были целыми.
Нина протянула руки и взяла аккорд. Неожиданно рояль издал гармоничный глубокий звук. Нина прислушалась. Рояль был отлично настроен. Видно, кто-то из удравшего немецкого госпиталя знал толк в музыке. Нина попробовала сыграть легкий пассаж. Затем – начало шопеновского этюда. Как ни странно, но пальцы легко слушались ее. Не верилось, что она больше года не касалась клавиш. Нина расстегнула шинель, оглянулась, придвинула ногой к роялю пустой ящик и села на него.
– Шуберт. Баллада! – сказала она вслух и улыбнулась. Так когда-то объявляла она то, что собиралась сыграть.
И тотчас же, не делая паузы, она сыграла «Вальс-фантазию» Глинки. Два раза она сбивалась и начинала снова, но сыграла вальс до конца. Тогда ей вдруг захотелось чего-то иного, более сильного, мощного. Нина попробовала сыграть антракт из «Пиковой дамы» и, не закончив его, вдруг сама не заметила, как перешла к тому, что было самым трудным, но самым желанным. Снова, как когда-то прежде, она попробовала сыграть сонату. Как хотелось ей исполнить ее!
Она закрыла глаза. Ушла холодная пустая комната госпиталя. Перед Ниной возникали какие-то лица, лица… Суровые, страдальческие лица раненых, заплаканные женщины, сожженные деревни, разбитые города… И вдруг Нина поняла, что играет совсем не то, совсем не так, как чувствует, а топорно, грубо. Она положила руки на колени…
– Бетховен?!
Нина вздрогнула и оглянулась. В открытых дверях за ее спиной стояли девушки. А через комнату к Нине шел начальник госпиталя. Он был заметно взволнован и не имел обычного строгого вида. Приблизясь к роялю, подполковник снял очки и протер их платком. Близорукие глаза его были подернуты влагой. Нина поспешно встала.
– Бетховен, – повторил он. – Это вы, Латуниц… Вот уж, действительно, новость. Что же это вы молчали до сих пор?..
Щеки Нины вспыхнули. Теперь для всех в госпитале открылось то, что столько времени она скрывала. Вначале она боялась, что ее начнут считать белоручкой. Чего доброго, будут жалеть. А потом как-то и сама понемногу забыла о своей страсти, и теперь вот…
– Занимались? – строго спросил начальник. – У кого?
– Занималась. Кончила музыкальную школу. Класс Горбачевской.
Начальник кивнул:
– Слышал. Серьезный педагог. Хм, любопытно…
Он вызвал ее к себе через два дня, когда госпиталь уже начал принимать раненых. Роговин, как всегда, устроился с такой обстоятельностью, будто никуда отсюда дальше двигаться не собирался.
– Садитесь, – сказал он, когда Нина вошла в его обставленный множеством застекленных шкафчиков кабинет. – Садитесь, садитесь… Разговор будет неслужебный.
Он почти силой усадил Нину и заходил перед нею, заложив руки за спину. Так всегда расхаживал он перед операциями. Крупный хирург, в такие минуты он весь собирался, и, чувствовалось, всякий раз волновался, как будто шел оперировать впервые. А ведь он брался за самые сложные и опасные операции.
– Так вот, – продолжал подполковник. – Во-первых, уважаемая, надо сыграть концерт для раненых. Не спорьте. Время подготовиться я вам дам.
– Но ведь я… – начала Нина.
– Хотите сказать: «Отвыкла, забыла…»? Имейте в виду, тому, что умел, нельзя разучиться. Нужно повторить все, что вы знали, и отобрать лучшее. Знаете ли вы, какая это будет радость для других? Догадываетесь?
Нина молчала.
– И еще, – начальник госпиталя остановился. – Это уже не приказ. Это совет. Насколько я понял, у вас есть и душа и техника, но надо совершенствоваться, и именно в эти годы. Скажите прямо, вы хотите заниматься музыкой всерьез?
– Очень! – вырвалось у девушки. – Но, конечно, только когда…
– Когда кончится война?
– Да. – Нина поднялась.
Требовательным жестом начальник снова усадил ее на место и задумчиво помотал головой:
– Не думайте, что война кончится завтра. Как бы мы ни шли, до Берлина далеко, а я не согласен остановиться ближе. Так вот, боюсь, что если будете ждать до конца войны, настоящий художник из вас уже не получится.
– Но разве нельзя просто так, для себя?
– Можно. Но если богом дан талант, грех его прятать от других. Поверь мне, – внезапно переходя на «ты», тепло улыбнулся начальник. – Хочешь, я открою тебе одну тайну?
Он заговорщически оглянулся на дверь и уселся за стол.
– Знаешь, кто я такой? Думаешь, подполковник медицинской службы, кандидат наук, неплохой резака-хирург? Нет – я артист. Замечательный скрипач, виртуоз. Да, да… Не смотри на меня так. Я – музыкальная знаменитость, только несостоявшаяся. Слушай. У меня были родители. У каждого были родители. Но у меня были особые родители. Они были бедные люди и обязательно хотели, чтобы я стал человеком. А человек в их понимании был тот, у кого достаточно денег, чтобы жить. С детства я играл на скрипке. Я очень хорошо играл. Об этом говорили все. У меня был учитель. Первая скрипка в ресторане «Континенталь». Мы жили в Киеве. Он считал меня гением, учил бесплатно и говорил, что меня нужно учить музыке дальше. И вот я кончил гимназию. Но у моих родителей было слишком мало денег, и они сказали, что учиться музыке – дело неверное. А вот доктор – это настоящее занятие. К нам иногда приходил доктор. За визит ему платили столько, сколько отец зарабатывал в неделю, И мои родители хотели, чтобы я тоже стал доктором. Я поступил на медицинский факультет. Я его окончил в четыре года и с отличием, и все это ради того, чтобы потом учиться играть на скрипке. Все эти годы я не расставался с ней и, клянусь тебе, играл не хуже многих, что учились в консерватории. Но шла война, и вместо консерватории я отправился в санитарный поезд. А потом была гражданская война. Я был уже врачом – делал операции. И все эти годы я возил с собой скрипку и играл медикам и красноармейцам, и они тоже считали меня гением. А я мечтал только об одном – о консерватории. Когда я вернулся, в консерваторию было поступать поздно. Я был уважаемым военным врачом. А знаешь, о чем я больше всего жалею в жизни? О том, что не научился играть на скрипке так, как мог. Не стал настоящим большим артистом. А мог. Уверен – мог бы!
Роговин умолк. Он вынул платок и вытер им заблестевший влажный лоб.
Нина встала:
– Можно идти?
Когда настал день обещанного раненым концерта, было уже настоящее лето. Рояль теперь стоял в госпитальном зале. По стенам зала висели плакаты и лозунги, призывающие к победе над врагом. Зал был набит до отказа. Пришли все, кто только мог прийти. Сидели и на подоконниках и прямо на полу перед первым рядом. Стало душно. Тогда открыли все окна.
Никогда даже перед экзаменом в музыкальной школе Нине не приходилось так волноваться, как теперь, когда она вышла на шаткие подмостки и увидала сотни устремленных на нее из притихшего зала глаз.
Она начала со Штрауса и сразу же поняла, что угадала, ее слушали с удовольствием. Нина чувствовала, как улыбаются люди, захваченные мелодией вальса. Когда она кончила, ей шумно захлопали, и снова сразу же стало тихо. Нина заиграла «Времена года» Чайковского, то, что исполняла в последний раз перед войной на концерте в Ленинграде.