355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аполлон Григорьев » Одиссея последнего романтика » Текст книги (страница 21)
Одиссея последнего романтика
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:34

Текст книги "Одиссея последнего романтика"


Автор книги: Аполлон Григорьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

5 {376}

<Весна 1857>

Достопочтеннейший Михаил Петрович!

Опять отношусь к Вам письменно, ибо словесно я редко могу высказывать положительно и ясно то, чего желаю.

В настоящую минуту душевное состояние мое истинно ужасно и дела мои дошли уже до той степени, на которой нужна становится непосредственная помощь Божия. Не толковал бы я, впрочем, ни о состоянии своих дел, если бы, по несчастию, моя больная и, как старый разбитый инструмент, расстроенная личность не связывалась с делом, которое и выше и дороже ее. По несчастию, со мною связано целое направление, направление пренебрегаемое, не-признаваемое – но явно единственно истинное в настоящую минуту, втихомолку повторяемое теми самыми, которые так сильно ругались, клеветали, позорили нас.

Мысль моя, т. е. наша, вызрела во мне до того уже, что никакой поворот никуда невозможен. Я умру с голоду, прежде чем отдать кому-либо хоть частицу того, что я и Островский считаем нашим исповеданием, – ибо, твердо верю, тут только настоящая правда, правда в меру, правда, не из личных источников вышедшая. Пусть я слаб, как ребенок, иногда, пусть я падок на всякие жизненные увлечения – но никакой слабости и никакому увлечению не отдам я того, что считаю правдою.

Участь этой правды в настоящую минуту совершенно подобна участи Сына Человеческого: «Лиси язвины имут и птицы гнезда; Сын же Человеческий не имат, где главы подклонити».

Правда, которую я исповедую (да, кажется, и Вы), твердо верит вместе с славянофилами, что спасение наше в хранении и разработке нашего народного, типического; но как скоро славянофилы видят народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России, как скоро славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала – так славянофильство, во имя сознаваемой и исповедуемой мною правды, становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство, с одной стороны, и пуританство, с другой.

Правда, мною (да, кажется, и Вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм государственный и общественный, – но ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не помирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и<мператора> Н<иколая> П<авловича> незабвенного и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.

Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она, tant bien que mal, [128] 128
  худо-бедно (фр.).


[Закрыть]
порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров, погребков и б…. как звали вы нас некогда в порыве кабинетного негодования, – но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или, лучше, чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы – народ.

Между тем попробуйте убедить славянофильство, что народ, для которого оно пишет, ничего не понимает в том, что оно пишет, – что мысль холощеная – недействительна, или попробуйте убедить западничество в том, что горбатый Леонтьев или последняя немецкая монография не есть венец разума человеческого!

Посмотрите, какое странное, почти нежное отношение господствует, в сущности, между двумя учеными кружками. Западники, ругая Филиппова, меня, Бессонова, Крылова, спешат всегда оговориться насчет несомненного благородства истинных славянофилов. У них есть в этом и расчет (как вообще, я предполагаю, у них формальный государственный и литературный заговор с Строгановым во главе). Этим они показывают, что умеют различать бар от холопьев, – а бары, по гордости и некоторой тупости, в сущности, сему радуются, выдают и будут всегда выдавать новые элементы, привившиеся к их принципу.

Посмотрите, с другой стороны, как бары (они же – православные и славянофилы) постоянно с глубоким уважением спорят с «Русским вестником» и кадят ему, как ярый К. С. Аксаков торопится извиниться перед Соловьевым за ловкую статью Ярополка!

Что же это все такое? И не правда ли, что участь правды решительно есть в настоящую минуту – участь Сына Человеческого?

Правде нужен орган. Если Вы сознаете это, как я сознаю, так уж и будемте действовать положительно прямо и основательно.

Но прежде всего убедитесь, что Вы можете действовать только с нами или – ни с кем. Все другие, даже и хорошие люди, как Н. И. Крылов, как Н. П. Гиляров, как П. А. Бессонов, как И. Д. Беляев и И. В. Беляев, – да будет только гостем, почетным, с отверстыми объятиями принимаемым гостем. И вот почему – угодно ли Вам выслушать?

1) Н. И. Крылов. Глубокий и оригинальный ум, диалектика могущественная и ядовитая, гениальные, хотя слишком своеобразные идеи; гениальные прозрения даже в то, чего он не знает, в русскую историю, – но (надеюсь, что эта беседа останется между нами) отсутствие всякой способности служить мысли до самопожертвования – своекорыстное стремление к обеспеченному спокойствию, трусость и вследствие этого раздражительность паче меры.

2) Н. П. Гиляров: огромная ученость по его части, ум смелый, прямой и честный, но воспитанный в семинарских словопрениях, ради ergo [129] 129
  я (лат.).


[Закрыть]
готовый на всякий парадокс, – и главное, с отсутствием всякого носа, т. е. всякого чувства изящного.

3) П. А. Бессонов. Его бросило в славянофильство уязвленное самолюбие. Он – пономарь совсем очень ученый, мелочно самолюбивый и мелочно раздражительный.

4) Илья Беляев – сантиментальный семинарист, такой же, как Кудрявцев, – также охотник до размазни и реторики. Робость и запуганность, как у всякого профессора семинарии, – в чувстве православия и народности – больше дилетантизм, чем настоящее дело.

5) Ив<ан> Дм<итриевич>. Ну – этого Вы сами знаете!

Я нарочно исчислял только отрицательные стороны всех сих лиц, из которых ни одно не может быть допущено в духовное хозяйство журнала.

А Вы – из них-то именно собираете Советы. Какое дело Вы хотите с ними делать, позвольте спросить Вас? Им надо показать дело уже совсем конченным и облупленным и с почетом позвать в гости. Они – орудия, хотя все – дорогие.

Самое дело надо уже либо делать, либо не делать.

Делать – значит: 1) отложить известную сумму на год, какую можно, и опять-таки втащить в участие Кокорева, ибо этот совсем наш, настоящий, не деланный; 2) официально объявить, что «Москвитянин» будет выходить под редакцией Вашею (это – необходимо) и моею; 3) собрать нас, оставшихся, и потолковать по душе, по-старому.

А не делать дело – так развяжите же мне руки. Я приму в сентябре условия Дружинина, уеду в Петербург и буду в «Библиотеке» и «Современнике» разливать постепенно яд нашего учения – и, служа им, уничтожу их (в союзе с нашими), как Конрад Валленрод Мицкевича – рыцарский орден. Естественно опять, что все сие – беседа между нами.

С славянофильством (кроме Хомякова) нам сойтись трудно. Мы все-таки что-нибудь да сделали, чтобы позволять поправлять наши статьи – да и зачем же? Петербургские журналы принимают их целиком, с распростертыми объятиями. «Библиотека» печатает с большим чувством мою статью, в которой я всех их обругал, как дела не разумеющих, – и уж давно деньги даже съел я за сию статью.

Теперь обращаюсь чисто к себе и к своим делам, поскольку я и мои дела связаны с делом.

Вера, повторяю Вам, так окрепла и вызрела в душе моей, что я решился все, и покой и обеспечение, поставить на карту. Я уже объявил нашему директору, что я служить не стану. Будь со мною, что Господу угодно, по я не намерен больше оставаться в бесчестном общественном положении, т. е. делать дело, к которому я не призван, грабить государство, и без того обильное грабителями, унижаться или молчать перед неправдою ради сохранения насущного хлеба. Тот, кто позволил просить о хлебе насущном, вероятно, и пошлет его.

Домашние раздоры у меня позатихли. Я могу спокойно работать и опять пишу, пишу, как некая машина. Стало быть, и хлеб будет.

Но – хаос дел моих ужасен. Прежде всего – надобно из него меня вырвать, поколику я связан с делом (опять под тем условием: если делать дело).

Вы писали и пишете послания к разным великим мира сего, требуете в сих посланиях радикальнейших преобразований государственных и наивно удивляетесь, что Вас не слушают, что советов Ваших не исполняют.

Я исписал к Вам горы бумаги о нашем общем деле, требующем преобразований гораздо менее радикальных, и о своем совершенно уже пустячном деле – и Вы ничего не можете или не хотите сделать, хотя убеждены внутреyно, во-первых, в том, что в отношении к общему делу требования мои честны и чутье мое тонко, а во-вторых, в том, что, для того чтобы человек делал дело, нужно, в особенности если он не один на свете, – спокойствие, спокойствие, спокойствие!

Нужна ли моя поездка за границу – в этом я начинаю сомневаться, главным образом по неспособности моей жить в знатном доме, а потом по отношению к «Москвитянину». Что за странный журнал, у которого с самого же начала – один из двух редакторов находится в путешествии, да и уехал-то почти перед самым началом дела!.. С июля месяца должна начаться уже работа, и сильная!

Опять Вам скажу: либо делать дело как следует, либо бросить его.

Вместо всяких Италии дайте мне хоть месяц покою, хоть одно утро, в которое проснулся бы я с мыслию, что я свободен от главных и тягостных долгов… Подумайте, Христа ради, что я прошу денег под вещь, которая стоит, по крайней мере, 2500 рублей, – что эта вещь, если ее не поправить, будет все больше и больше становиться бесполезной, а если ее поправить, прослужит долго. Подумайте также, что эта вещь всегда может быть продана Вами или тем, кто мне даст денег, – и не я вправе на это роптать, отрекаюсь от всякого права роптать; наконец, что этим, без малейшей для себя опасности, Вы спасете человека, нужного для дела.

Итак, опять с тем же и опять к тому же.

1) Прежде всего Вы должны мне дать сами или найти под дом 2200 р. (я обрезал сумму по крайним и последним расчетам).

2) Вместо Италии я отправляюсь в Сокольники и буду пить тресковый жир.

3) С июля месяца я принимаюсь за работы по части программы (коли хотите, и раньше хоть завтра – мне теперь все равно) – писания статей, просмотра материалов и обработки их для журнала, сношений с авторами и лите<ра>торами.

4) До января я не буду у Вас просить ни копейки денег (sub conditione [130] 130
  при условии (лат.).


[Закрыть]
, что дом будет заложен).

5) С января, пока журнал не дойдет до цифры 1200 подписчиков, я получаю определенное содержание, а именно за работы редакторские, мною исчисленные, и за статьи (не менее 4½ листов в месяц, огульно по 20 р. серебром) – сто двадцать пять рублей серебром в месяц. После цифры 1200 подписчиков кроме этой месячной суммы по 1 рублю серебром с каждого подписчика, т. е. менее нежели по десяти процентов с грубого дохода журнала.

6) Борису Николаевичу надобно будет платить прямо за статьи до января. Ему и Эдельсоиу, как мы говорили уже, по 25 р.

Или развяжите мне руки и напутствуйте в Петербург отеческим благословением.

Там обеспечивают мне в год по контракту minimum 2500 р., т. е. 50 листов печатных в два журнала.

6 {377}

<26 августа – 7 октября 1859>

Авг<уста> 26 1850. Полюстрово

Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить Вам кратко, но с возможной полностью все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к Вам из-за границы. Это будет моя исповедь – без малейшей утайки.

Последнее письмо из-за границы я написал Вам, кажется, по возвращении из Рима. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1100 пиастров, т. е. на наши деньги 1500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом на несколько месяцев свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно – при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, синьоры Линды, хоть она была и грязна и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое – и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью – понять весьма трудно простому смыслу, по очень легко – смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом, и с одной благородной, серьезной женщиной – диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 ½ расколов православии (у comptant [131] 131
  считая (фр.).


[Закрыть]
и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий, – этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), – верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка Демостена Оливье, – ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все – один) проникал меня глубже и глубже – бессистемный и беспредельный, ибо он – жизнь, а не теория.

Читали Вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d'un chrétien orthodoxe…» [132] 132
  «Последнее слово православного христианина» (фр.).


[Закрыть]
Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме – таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.

Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочью видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.

Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, – стала премилая. Князек любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна, купно с ее женихом, были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию – хоть часто мучился каинскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера, и часто – такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому – печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, если хотите, – но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевский журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди – ничего, позади – едкие воспоминания, в настоящем – одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…

Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог – для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Беллю, ничего в, мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику… Я знал, к чему идет дело, – знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет, что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу – верно и жарко понял «Одиссею», он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось, – ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно – и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простой, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.

Рука устала писать, да и уж два часа ночи. Кончаю на сегодня…

Сент<ября> 19. Петербург

Принимаюсь продолжать – почти через месяц, – ибо все это время истинно минуты свободной, т, е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.

Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции – я в одномотношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, – Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день проходить по Duomo во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…

Второй раз увидал я красавицу Genova [133] 133
  Генуя (ит.).


[Закрыть]
– но с той разницей, что в первый раз я видел ее как свинья – а в этот с упоением артиста, – бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивал сокровищ по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью… Ну да не об этом покамест речь.

Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.

Стало быть, прямо в Париж.

Приехал я, разумеется, налегке,т. е. с одним червонцем, и поселился в 5 этаже Hôtel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать Вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ивановича Трубецкого и его больше начитанную, чем умную половину, как вообще тут меня носили на руках…

На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного Вам (но достаточноли известного?) Максима Афанасьева… Я было прекратил с ним и переписку, и сношение по многимпричинам – главное, потому, что меня начало претитьот его страшных теорий. Этот человек у меня, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, даже больше, чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли Вы – но чего Вы не поймете, когда захотите? – почему видэтого человека, один видразбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-тодока первой степени.

Ну-с! и пустились мы с ним с первого дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому кружению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего – злобою на Вас и ко всем нашим, этой злобой любви глубокой и искренней.

Увы! Ведь и теперь скажу я то же… Ведь те поддерживают своих – посмотрите-ка – Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили; Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне, – постоянно терявшему места – постоянно отыскивали места даже до сего дне.Ведь Солдатенкова съели бы живьем, если бы Валентин Корш (бездарный, по их же при знанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин.А вот Вам, кстати, фактецв виде письма, которое дал мне Боткин, на случай его смерти. Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то– он и не найдет поддержки.

Максим мне принес утешительные известия о том, как ругал меня матерно Островский за доброе желание пособить Дриянскому на счет его «Квартета», продажей этого «Квартета» Кушелеву, – о том, как пьет, распутствует моя благоверная…

Опять сказал я: баста! и, очертя голову, ринулся в омут.

Но если б Вы знали всю адскую тяжесть мук, когда придешь, бывало, в свой одинокий номер после оргий и всяческих мерзостей. Да! Каинскую тоску одиночества я испытывал. – Чтобы заглушить ее, я жег коньяк и пил до утра, пил один, и не мог напиться. Страшные ночи! Веря в Бога глубоко и пламенно, видевши его очевидное вмешательство в мою судьбу, его чудеса над собою, я привык обращаться с ним запанибрата, я – страшно вымолвить – ругался с ним, но ведь он знал, что эти стоны и ругательства – вера. Он один не покидал меня.

Как нарочно, в моем номере висела гравюра с картины Делароша, где Он изображен прощающим блудницу.

Сент<ября> 29

Дикую и безобразно хаотическую смесь представляли тогда мои верования… Мучимый своим неистовым темпераментом, я иногда в Лувре молил Венеру Милосскую, и чрезвычайно искренне (особенно после пьяной ночи), послать мне женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия… Я Вам рассказываю все без утайки. Венера ли Милосская, демон ли – но такуюя нашел: это факт – факт точно так же, как факт то, что некогда, в 1844 году, я вызывал на распутий дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского…

Кстати замечу, что в Венере Милосской впервыезапел для меня мрамор, как в Мадонне Мурильо во Флоренции впервые ожили краски. В Риме я, в отношении к статуям, был еще слеп – изучал, смотрел, но не понимал, не любил; нечто похожее на любовь и, стало быть, на понимание пробудилось у меня там в отношении к Гладиатору – но еще очень слабо.

Возвращаюсь опять к рассказу.

Время свадьбы сближало меня с Трубецкими все более и более. План старухи Терезы оставить Ивана Юрьича флорентийским князьком высказывался яснее. Кстати – старшая дочь Софья, и так уже идиотка, доведенная до последних степеней идиотства Бецким, – от зависти ли, от нимфомании ли – начала впадать в помешательство.

Князек давно уже ничего не делал, а только видимо изнывал томлением. Положение мое в отношении к нему было самое странное… Я, по-старому, употреблял на него часа по четыре, выносил снисходительно (даже слишкомснисходительно) праздную болтовню, чтобы хоть на четверть часа сосредоточить его внимание на каком-либо человеческом вопросе и двинуть его мысль вперед. Положение – адски тяжелое! Сергей Петрович Геркен, муж Настасьи Юрьевны, – отличнейший малой, но истинный российский гвардеец (а впрочем, он тут был прав!), – без церемонии гнал его к девкам… Ужасные результаты гнета системы мистера Белля тут только вполне обнаружились. Вот она, эта холодная, резонерская система дисциплины без рассуждения, гнета без позволения возражений.

Я делал своедело, дело расшевеливания, растревожения… Я делал его смело, но, может быть, тоже пускался в крайности. Впрочем, в крайности ли… Раз ездили мы в коляске по Bois de Fontainebleau с его теткой. Между прочим разговором – она, отчаянный демагог и атеист в юбке, спросила меня, какя рассказываю князьку о революции и проч. – В точности, подробности и всюду правду, – отвечал я. – И вы не боитесь? – спросила она. – Чего, княгиня? Сделать демагога из владельца девяти тысяч душ? – И я, и она, мы, разумеется, расхохотались. После этой прогулки она объявила княгине Терезе, «que cet homme a infiniment d'esprit, il ne tarit jamais» [134] 134
  «что это человек бесконечного ума, он неиссякаем» (фр.).


[Закрыть]
.

Вообще я с ними обжился и – cela va sans dire [135] 135
  само собою разумеется (фр.).


[Закрыть]
– занял у князя Николая Иваныча Трубецкого две тысячи франков, которым весьма скоро, как говорится, наварил ухо.

И вот – учитель и ученик – вместе в Jardin Mabille, в Château des Fleurs.

Тереза это знала и только шутя говорила, что за учителем следовало бы так же иметь гувернера, как за учеником.

Тут-то она наконец объявила, что мы едем не в Россию, а назад, во Флоренцию, и предложила мне ехать тоже.

Я согласился. Я полюбил «саrа Italia, suolo beato» [136] 136
  «милую Италию, благословенную землю» (ит.).


[Закрыть]
, как родину, а на родине не ждал ничего хорошего – как вообще ничего хорошего в будущем.

О, строгие судьи безобразий человеческих! Вы строги – потому что у вас есть определенное будущее, – вы не знаете страшной внутренней жизни русского пролетария, т. е. русского развитого человека, этой постоянной жизни накануне нищенства (да не собственного – это бы еще не беда!), накануне долгового отделения или третьего отделения, этой жизни каинского страха, каинской тоски, каинских угрызений!.. Положим, что я виноват в своем прошедшем, – да ведь от этого сознания вины не легче, – ведь прошедшее-то опутало руки и ноги, – ведь я в кандалах. Распутайте эти кандалы, уничтожьте следы этого прошедшего, дайте вздохнуть свободно, – и тогда, но только тогда, подвергайте строжайшей моральной ответственности.

Это не оправдание беспутств. Беспутства оплаканы, может быть, кровавыми слезами, заплачены адскими мучениями. Это вопль человека, который жаждет жить честно, по-божески, по-православному и не видит к тому никакой возможности!

Я кончаю эту часть моей исповеди таким воплем потому, что он у меня вечный. Особенно же теперь он кстати.

Я дошел до глубокого основания своей бесполезности в настоящую минуту. Я – честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела. Всесоглашаются внутренне, что я прав, – и потому-то – упорно молчат,обо мне. Те, кто упрекает меня в том, что я в своих статьях не говорю об интересах минуты, – не знают, что эти интересы минуты для меня дороги не меньше их, но что порешение вопросов по моимпринципам – так смело и ново, что я не смею еще с неумытым рылом проводить последовательно свои мысли… За высказанную мысль надобно отвечать перед богом. Я всюду вижу повторение эпохи междуцарствия – вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда, мечтателей о Владиславе – вижу шайки атамана Хлопки (в лице Максима Аф<анасьева> et consortes [137] 137
  и его соучастников (фр.).


[Закрыть]
), – не вижу земских людей, людей порядка, разума, дела.

Брожения – опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам, которые через два года, не больше – огадят и опозорят название либерала! Ведь только вы…докмог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство «Темного царства». Стеганул же ихза первую выходку лондонский консерватор: не знаю, раскусит ли он всю прелестьидеи статей «Темное царство»!..

Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.

Сент<ября> 30

Итак, я решился ехать в Италию – сумел заставить скупую Терезу накупить груду книг по истории, политической экономии, древней литературе, убежденный, что в промежутках блуда и светских развлечений – князек все-таки нахватается со мной образования.

Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно – уже не как с типом, а как с личностью – хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире. А чемжить – об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному, – часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован тем, кого звал великим банкиром…

Ветреный неисправимо – я в кругу Трубецких совершенно и притом глупораспустился… В кружке Николая Ивановича – известныеиздания привозились молодым князем О<рловым> и читались во всеуслышание – разумеется, с выпуском строк, касавшихся князя О<рлова> папеньки.Князь Николай пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberté [138] 138
  что католицизм и свобода (фр.).


[Закрыть]
– одно и то же, а я пренаивно начиналдумать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции…

На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Fréres provençaux – я напился как сапожник – в аристократическом обществе… На беду ли, впрочем?

Я знал твердо – что Терезаэтого не забудет… Тут она не показала даже виду – и другие все обратили в шутку – но я чувствовал, что – упал.

Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.

30 августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской… Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр<овского> – постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, – годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…

В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!..

Вы поймете это – Вы, звавший нас чадами кабаков и бл. ей, но некогда любивший нас…

В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину, и там должен я был найти их.

В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.

В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель не дал денег.

[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю