Текст книги "Одиссея последнего романтика"
Автор книги: Аполлон Григорьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
Если перенестись мысленно за каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад, то даже человеку, который сам прожил эти тридцать лет, станет вдруг как-то странно, точно он заехал в сторону, где давным-давно уже не бывал и где все, однако, застыло в том самом виде, в каком было оно им оставлено, – так что, присматриваясь к предметам, он постепенно с большею и большею ясностью воспроизводит свои бывалые впечатления от предметов, постепенно припоминает их вкус, цвет и запах, хотя вместе с тем и чувствует очень хорошо, что эта уже отшедшая жизнь поднимается перед ним каким-то фантастически-действительным маревом.
Но еще страннее должно быть отношение к этой отжившей полосе жизни человека иного, позднейшего поколения, когда он видит перед собою только мертвые, печатные памятники ее, да и то, конечно, далеко не все… да, может быть, и не те даже, в которых та отжившая пора сказалась безоглядочно и непосредственно, вышла перед почтеннейшую публику не во фраке и перчатках, а по-домашнему, как встала, правой или левой ногой с постели.
Еще не далее как вчера вечером, о мой милый Горацио Косица, беседуя с тобою после концерта, где слышали мы 2-ю симфонию старого мастера, который, творя ее, еще не оглох для современной и предшествовавшей ему столовой камерноймузыки, но уже горстями посеял в нее и свои глубокие думы, и свои пантеистические созерцания жизни, пытаясь разъяснить смысл этих очевидных «схваток» чего-то глубоко серьезного и тяжелого, звучащих неожиданными взвизгиваниями скрыпок и виолончелей в allegro patetico, доискиваясь или, лучше, дорываясь значения замедленных тактов в финале, тактов, явно заклейменных какою-то мрачною и важною думою, тактов, снова, хоть не так уж определенно-резко, возникающих в последующем развитии музыкальной ткани, – еще вчера, говорю я, мы договорились с тобою опять до тех веяний, которые так смешны нашим современным мыслителям.
Смешны-то они им смешны, в этом спору нет ни малейшего, равно как нет спору и о том, что умственная жеванина, которой кормят они своих адептов, несравненно доступнее, чем наши трансцендентальные бредни, но тем не меньше (я ведь совершенно согласен с началами, выражающимися в твоем последнем письме), если трансцендентальные мысли возникают в мозгу «выродившихся обезьян», которых невежды, не читавшие Молешотта и иных мудрых, обычно зовут людьми, то нельзя не послать их к «тем особам», с которыми познакомил Фауста ключ Мефистофеля, а если нельзя, то мы с тобою имеем полное право дожить свой век трансценденталистами, Да и то, правду сказать, если бы мы с тобою, устыдясь в некотором роде своей несостоятельности перед великими современными мыслителями, сказали который-нибудь один другому, как Фамусов Чацкому:
Ты завиральные идеи эти брось,—
то, вероятно, мгновенно расхохотались бы, как римские авгуры. Потому трансцендентализм – в своем роде «зарубки Любима Торцова»: попадешь на «эту зарубку, не скоро соскочишь».
Да и совсем даже не соскочишь. Есть у меня приятель, которого и ты знаешь, человек поколения, так сказать, среднего между трансценденталистами и нигилистами, совершенно удовольствовавшийся отрывочными психологическими кунштиками Бенеке, которые столь мало нас с тобою интересуют. Он поведал как-то раз в искренней беседе один свой собственный психологический опыт, весьма любопытный и даже назидательный. Он принимался читать «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга с решимостью «проштудировать» его основательно для доставления себе определенных понятий об этом хотя и отжившем, но все-таки важном в истории мышления философском учении. Ну, как тебе известно, отжившее учение сразу ошарашивает человека по лбу известного рода распутием, потребностью – вывести или все мироздание из законов сознающего я, или сознающее яиз общих законов мироздания. Конечно, это, в сущности, все равно, почему и является философия тождества, но распутие на первый раз огорошивает, как та стена, на которую жалуется, например, последний герой нашего друга Федора Достоевского. Усердно штудировал и пристально читал мой приятель, с тем же усердием и пристальностью, с какими одолевал он «психологические скиццы» и другие умственные мастурбации Бенеке. Начал он уж переваривать и тот процесс, в котором из нашего непосредственного, так сказать, объективного, еще слитого с предметом познания явыделяется ясознающее, в котором из этого сознающего внешний предмет явыделяется еще я,которое уже подымается вверх над сознающим внешние предметы я– и в некотором роде судит это самое, сознающее внешние предметы я,в котором, наконец… Но тут мой крайне осторожный, рассудительный и весьма не пренебрегающий жизненным комфортом приятель схватился в пору, догадался, что соприкоснулся сфере, в которой начинается поворот головою вниз, что из этого судящего я,производящего суд и расправу, по каким-либо признанным правилам выделится еще, пожалуй, после многих выделений, уже такое я,которое никаких правил, кроме тождества с мировою жизнию, знать не захочет, ятрансцендентальное, весьма опасное и безнравственное.
И благоразумный приятель мой закрыл зловредную книгу и таким образом сохранил для отечества полезного члена, хорошего отца семейства, изредка только, в видах необходимого жизненного разнообразия, дозволяющего себе некоторые загулы, наконец, деятеля в литературной области, который, как «дьяк, в приказе поседелый», может
Спокойно зреть на правых и виновных,
не увлекаясь и не впадая в промахи в своих суждениях, – чем всем мы никогда не будем с тобою, о мой Горацио!
В самом деле, что это за страстность такая развита в нас с тобою, что за неправильная жила бьется в нас, людях «трансцендентальной» закваски, что нам ужасно скучно читать весьма ясного и методом естественных наук идущего Бенеке и не скучно ломать голову над «Феноменологией духа». Да не то что скучно Бенеке читать, а просто невероятных усилий стоило; если не тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, не ведомых костях инфузорий или о чем-то столь же неподобном, – я ведь наглый гуманист и сам знаю, что ужасные невежества луплю; если не тебе, говорю я, то мне невероятных усилий стоило ловить за хвосты идеи Бенеке, например, – да и тут оказывалось, что ловлей я занимаюсь совсем понапрасну, что, по мнению моего бенекианца, совсем я не тем, чем следует, занимаюсь, что общего хвоста, из которого бы пошли, как из центра, эти маленькие хвостики, как живые змейки, я искать совсем не должен, потому, дескать, и зачем он? – всеохватывающие, дескать, принципы оказались совсем несостоятельными.
Да позволено будет мне в этой совершенно скандальной и неприличной эксцентрической главе – перескакивать, как я хочу, через время и пространство, предупреждать первое и совершенно забывать о существовании второго…
Вот мне на память пришло то время, когда, вняв советам моего благоразумного друга, я со рвением, достойным лучшей участи, принялся «штудировать» психологические скиццы. Не потому я принялся их со рвением «штудировать», чтобы особенно подействовал на меня друг мой своими беседами. Друг мой, точно, очень красноречиво толковал о параллелизме психических и соматических явлений, о заложениях и душевных образованиях; друг мой даже с прекрасными и очень умными дамами вел эти беседы – и, конечно, не без успеха, хотя, к сожалению, сей успех был вовсе не научный, – ибо прекрасные и умные дамы, слушая его, смотрели более на его тогда чрезвычайно умные и голубые глаза и от логического красноречия его делали совсем нелогическую посылку к другим, так сказать, более низменным свойствам его натуры, но дамы вообще уж все таковы и от таких посылок едва ли избавит их даже стрижка кос и рассуждения о женском труде… Меня-то не красноречие друга моего увлекало – и даже не сам– он, а – опять-таки то «веяние», которого он в ту пору был одним из энергических представителей.
Это было в эпоху начала пятидесятых годов, в пору начала второй и самой настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой или, лучше сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них рефлексия и наука, в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого «Москвитянина» 1851 года… Я оживал душою… я верил… я всеми отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам, которые били в «Тюфяке» и других вещах Писемского да в ярко талантливых и симпатических набросках покойного И. Т. Кокорева; передо мной, как будто из-под спуда, возникал мир преданий, отринутых только логически рефлексиею; со мной заговорили вновь, и заговорили внятно, ласково, и старые стены старого Кремля, и безыскусственно высокохудожественные страницы старых летописей; меня как что-то растительное стал опять обвевать, как в года детства, органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, – я, живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то,но, во всяком случае, не свои, страсти, – начинал на дне собственной души доискиваться собственной самости.
Веяние новой поры влекло меня с неодолимою силою. Есть для меня что-то наивное до смешного и вместе до трогательного в той фанатической вере, с которой я рвался вперед, как все мы, все-таки рвался вперед, хоть и думали мы – что возвращаемся назад… Такой веры больше уж не нажить, и хоть глупо жалеть об этом, а жаль, что не нажить! Хорошо было это все, как утренняя заря, как блестящая пыль на лепестках цветов.
Фанатик до сеидства, я готов был каяться, как в грехе каком-нибудь, в своем трансцендентальном процессе, от него, доставшегося душе недешево, способен был отрицаться, как «от сатаны и от всех дел его»… Но увы! две вещи оказались скоро очень явными: первое дело, что, раз дойдя до того пункта, на котором, по соображению моего приятеля, натура поворачивается вверх тормашкой, – остается повторять с поэтом:
а второе дело, что психологические мастурбации Бенеке столь же мало шли к новому веянию жизни, как «к корове седло»… Бенеке попал в «кружок» совсем случайно, и если представителей кружка петербургские критики стали скоро упрекать в «заложениях», то совсем не в тех, какие разумеются в «психологических скиццах» и других сочинениях ученого психолога (философом-то назвать его как-то язык не поворачивается).
Но с каким «в некотором роде торжественным шиком» приступал ко мне мой друг, вручая мне книжку «скицц». Во-первых, он – как теперь помню – допрашивал меня: занимался ли я над собою и над другими – психологическими наблюдениями?.. Ну, жизни, хоть и гальванической, пережито было немало; рыться в собственной душе и в душе других двуногих без перьев, особенно женского пола, тоже случалось немало, но не такого рода психологическую работу и психологические наблюдения разумел мой приятель: гальванически пережитую жизнь он называл весьма правильно напускною и часто, как человек, к счастью, мало «тронутый», относился к ней юмористически, и мои психологические наблюдения над прекрасною половиною двуногого рода он, по добродетели своей, не переваривая моих софистических и собственно к практическим целям направленных бесед с женщинами, называл гусарским к ним «отношением, возведенным только в перл создания и тонкость чувствований»… Поэтому я долго не понимал, каких он от меня исследований психологических добивается. Во всяком случае, я за Бенеке принялся с ожесточенным упорством и даже слепо подчинялся своему руководителю. Лербуха, т. е. системы, он мне в руки не дал, подозревая во мне не без основания охоту к ловле абсолютного хвоста, а отчасти боясь, чтобы в лербухе я не схватил скоро, на лету и, стало быть, поверхностно разных хвостиков.
Потому хоть с известного пункта трансцендентализма и поворотил назад оглобли мой приятель, но ведь он, как недюжинно умный человек, понял вполне ярыжно-глубокою и вместе глубоко-ярыжную мысль великого учителя в «Феноменологии духа», что в деле мысли важен только процесс и что результат есть глубоко безжизненный труп, покинутый живой душой – тенденцией.
И сижу я это, бывало, тогда по целым вечерам зимним над «психологическими очерками» немецкого хера профессора, и мучу я свой бедный мозг не над тем, чтобы понять читаемое, ибо так себе безотносительно взятое, оно все, что читаемое-то, очень просто, но над тем, чтобы внимание приковать к этому читаемому… А за стеной вдруг, как на смех,
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли,
и мятежная дрожь венгерки бежит по их струнам, или шелест девственно-легких шагов раздается над потолком, и образы встают вслед за звуками и шелестом, и жадно начинает душа просить жизни, жизни и все жизни… Так просидел я несколько вечеров, да и возвратил другу книгу с наивнейшим сознанием, что никак не могу я заставить себя ею заинтересоваться. Видит он, что ничего со мной, погибшим человеком, не поделаешь… купил и подарил мне лербух. Лербух я весьма скоро прочел, механику эту всю, значит, усвоил и пошел себе как следует рассуждать о новой системе достаточно ясно, хотя и поверхностно… С меня и будет! – думал я, потому что абсолютный хвост в ней ловить запрещается ее адептами. А черт ли мне в ней, коли я в ней этого-то самого хвоста и не словлю.
Отчего ж это, бывало, в пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой – сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется – не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… О! эти муки и боли души – как они были отравительно сладки! О! эти бессонные ночи, в которые с рыданием падалось на колена с жаждою молиться и мгновенно же анализом подрывалась способность к молитве, – ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрень – о, как они высоко подымали душевный строй!..
И приходит мне еще в память, как в конце 1856 года мне, лежавшему больным на постели, – уже пережившему и вторую молодость, разбитому и морально и физически, – один из добрых старых могиканов, знаменитый Дон Базилио Педро, прислал в утешение только что вышедший вступительный том в «Философию мифологии» Шеллинга. Приехать благородный Дон побоялся, потому что я был болен запоздавшей оспой, но книгу прислал с запиской и в записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то пахнет… И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу – и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли – и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту «лихую пагубу».
И в саду итальянской виллы подле Tomba tusca [125] 125
Этрусской гробницы (ит.).
[Закрыть]сидел я по целым часам над этой «лихой пагубой» и ее последующими томами – и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, – и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, насчет местожительства которых в Этрусской гробнице предварял меня весьма положительный англичанин Белль, гувернер моего ученика князя Т<рубецкого>,– ничто не могло развлечь меня.
Трансцендентальное веяние, sub alia forma, [126] 126
под другими формами (лат.).
[Закрыть]вновь охватило и увлекло меня…
<…>
Моя детская комната была подле спальни отца и матери, и кроватка стояла у самых дверей, так что и старинно-патетическое чтение отца, и сентиментально-дьячковское и монотонное чтение Сергея Иваныча – были мне слышны до слова в продолжение ночи, кроме того уже, что никто не препятствовал мне слушать, прижавшись где-нибудь в уголку, чтение вечером, начинавшееся обычно после пяти часов, т. е. по окончании вечернего чая в моей комнате, служившей вместе и чайною. Разве только отец иногда заметит, да и то больше «для проформы» (как он выражался насчет разных официальностей), «ты бы шел лучше в залу с Маришкой играть», а Маришка, т. е. Марина, была девочка моих лет, нарочито для удовольствия барчонка привезенная из Владимирской деревни; но о непременном выполнении своего замечания отец нисколько не заботился, сам слишком увлекаясь интересом читаемого, да разве если уж что-либо слишком страшное или слишком скандальное очень явно предвиделось в дальнейшем ходе читаемого, то высылал меня вон с авторитетом родительской власти. Да и на то были средства. Коли только вечер был не летний, т. е. коли я, volens-nolens, не должен был отправляться на двор или в сад, я с замиранием сердца, на цыпочках прокрадывался в девичью, находившуюся подле моей комнатки, усаживался около шившей у дверей Лукерьи и, не мешая ей разговорами, прислонялся ухом к дверям и опять-таки, с маленьким перерывом, дослушивал от слова до слова привлекательные уже самою таинственностью своей страхи или скандалы… <…>
Письма
M. П. Погодину
1 {372}
<Июнь 1843—февраль 1844>
Честь имею доставить Вам второй акт моей драмы или, другими словами, сделать на Вас нападение, чему виною, впрочем, Ваша снисходительность… Хотелось бы мне знать, пропустит ли цензура ее завязку на масонстве? Впрочем, масонство здесь чистый факт, субстрат высших нравственных убеждений, которые сами судят Ставунина, заставляя его сказать:
В монахи
Я не гожусь – мне будет так же душно
В монастыре…
Не браните ради бога за его личность – не на каждом ли шагу она встречается, более или менее, конечно… Это сознание о необходимости смерти, как единственной разумной развязки, тяготеет над многими, над иными как момент переходный, над другими как нечто постоянно вопиющее… и мне кажется, что это – момент высший в отношении к моменту апатии и божественной иронии гегелистов, как самосуд, автономия выше рабства. Рабство – тоже самосуд, но только исподтишка, при случае: рабство носит само в себе ложь на себя – самосуд сознает ложь себе признанием неумолимого божественного правосудия… Ему недостает только слова сознания… Эти две лжи – рабство и самосуд отражаются, как мне кажется, во всей истории философии вне Христа: 1) рабство, пантеизм – в лице известных представителей, 2) самосуд – в гностиках, в Бёме, даже в Лютере. Те и другие – лгут, одни, отвергая бога, другие, отвергая мир… С такого момента глубокого аскетизма, аскетизма сатаны, с знаниябез любви начинается процесс в душе моего героя. Слово любви, слово ответа – для него в одном прошедшем; без него – он мертв. «Бывалый трепет» чувствует он при встрече с этим прошедшим, но это трепет смерти, трепет мертвой лягушки от прикосновения гальванической нити… Отвратительное, по возможное явление…
глубоко преданный Вам
А. Трисмегистов
2 {373}
7 июня 1847 <Москва>
Милостивейший государь Михайло Петрович!
Вы меня браните за то, что я не умею распоряжаться своими нуждами, и Вы были бы совершенно правы, если бы у меня не было довольно печального прошедшего. Нельзя более меня желатьустановиться, желать никого на свете не беспокоить собою, даже Вас, несмотря на Ваше благородное участие; но есть обстоятельства, из которых не слишком скоро выпутаешься, под гнетом которых падает всякое желание добра. Об этих-то обстоятельствах хотел я вчера говорить с Вами как с единственным человеком, в которого я верю и – прибавлю еще – которого доброта может спасти меня; хотел и, к сожалению, не мог. О них и теперь я хочу писать Вам, уверенный, что если Вы и не захотите мне помочь подняться, то, по крайней мере, будете столько добры, чтобы поверить искренности и горькой необходимости этого объяснения – необходимости очень простой и понятной. Вы – единственный человек, перед которым мне не стыдно обнажить и свои душевные язвы, и свои запутанные обстоятельства. Вы понимаете слишком много и смотрите слишком далеко и широко, несмотря на то, что Вас самих благое Провидение предохранило от различных омутов падения.
Крепко запало мне в душу слово Гоголя: «с словом надобно обходиться честно»; книга его осветила для меня всю бездну, в которой я стоял, – бездну шаткого безверия, самодовольных теорий, разврата, лжи и недобросовестности; позорно стало мне звание софиста, стыдно взглянуть на все свое прошедшее… «Лучше быть поденщиком», – сказал я себе, и – видит Бог – я готов бы был камни таскать скорее, чем продолжать говорить самоуверенно то, что отвергает душа моя… Мне надоела и опротивела и бесплодная софистика, и бесплодно-праздная жизнь, и от болезни ли нравственной, от другого ли чего-либо, но среди этих нравственных пыток посещали меня в последнее время минуты, давно незнакомые, минуты, когда опять я чувствовал себя чистым, свободным, гордым… когда я благодарил неведомого за то, что спадает с меня постепенно гниль разочарования и безочарования, что снова способен я пламенно верить в добро… Я чувствую – нет, я знаю, что силы мной не растрачены, что их еще слишком много, но есть путы, которые мешают им. Повторяю, помогите мне нравственно подняться. Путы эти – долги и болезни физические. Для того чтобы я мог запереться в уединение, в самого себя, – надобно разделаться с мелкими, но беспокойными долгами; для того чтобы я светлее взглянул на жизнь, я должен позаботиться о своей физической природе, которая – это назовите, пожалуй, пунктом моего помешательства – слишком тесно связана с нравственной: развитие и поправление своих физических сил кажется мне столько же необходимым, сколько занятие отечественными науками, которому я начал посвящать все свое свободное время.
Вы спросите, отчего я не обращаюсь с моими потребностями к моим домашним? Во-первых, теперь я хочу уже быть обязанным всем себе и своему труду; во-вторых, средства их в настоящую минуту очень плохи; в-третьих, наконец, – простите мне откровенность, – не все то поймется ими, что Вы поймете.
Мне нужны, – но нужны скоро и сполна, – 150 или 100 р. серебром; если Вы дадите мне 100 р. серебром, я заплачу 225 р. должков и буду лечить себя нынешнее лето купаньем и плаваньем; если 150, я буду еще лечить себя гимнастикой.
Состоится ли, нет ли дело о «Москвитянине», но в течение десяти месяцев я уплачу Вам: 1) сто рублей серебром деньгами, по 10 р. серебром в месяц (ибо кроме «Листка» я делаю еще разные работы для детских книжонок Наливкина), 2) пятьдесят – какою Вам угодно будет работою, по 5 р. серебром за печатный лист.
Вот Вам прямое, искреннее мое объяснение – сделайте, как внушит Вам Бог, и как бы Вы ни сделали, верьте только ради Бога в мое беспредельное уважение и вечную преданность. Завтра, т. е. в воскресенье, в шесть часов, позвольте мне быть у Вас.
Покорнейший слуга Ваш
А. Григорьев
3 {374}
Начало июня 1851. Москва
<…> Что делать? Вы видите, я работаю, сколько могу <…> Вот это-то меня и мучит, об этом же, т. е. об устройстве моих дел, и хочется мне поговорить с Вами.
Часто хотелось бы и то и другое сделать, и о том и о другом написать – да придешь домой совсем разбитый, так что никуда уже не годишься. Конечно, на это можно возразить, что надобно потерпеть, оттерпеться. Да, это так! когда оттерпишься, не будешь уже ровно ни к чему годен, упадешь и телом и душою, состаришься прежде времени под гнетом поденной работы, еще более под гнетом тяжелой скорби о том, что беспутной молодостью, с одной стороны, и тяжкою поденщиною в зрелом возрасте погубил много сил в самом себе. Безотрадное, безвыходное положение, когда трудишься, как возовая лошадь, не видя ни пользы в своем труде, ни даже такого материального вознаграждения, которое было бы с ним уравновешено. И поневоле приходят подчас в голову те же самые праздные мысли, какие приходили герою «Медного всадника»:
Ведь есть же праздные ленивцы,
Ума недальнего счастливцы,
Которых жизнь куда легка…
Ну, хорошо: добьюсь я в сорок или даже тридцать пять лет такого положения, когда буду работать меньше, а получать больше, по тому, известному на Руси правилу, что, чем место выше, тем труда и ответственности меньше; да, опять повторяю, куда я буду годиться, когда уже и теперь страдаю одышкой и припадками самой черной ипохондрии, в одну из минут которой и пишу я к Вам эти малозанимательные строки. Между тем выдвинуться пораньше на более ровный путь хоть и трудно, но не невозможно.
Связей у меня нет вовсе. С одними я просто не сошелся, с другими – разошелся; было время, когда и Гран<овский> и другие имеющие вес и влияние люди любили меня, ждали от меня чего-то. В том, что теперь у меня нет связей, виноваты наполовину дурные стороны моего характера и темные пятна моей жизни, а наполовину – хорошие, т. е. моя решительная неспособность принадлежать к приходу и клятвенно отречься от собственной личности. Пытался и я унять себя в этом отношении, да, видно уж, нельзя; рано или поздно – белое покажется мне белым, а не синим и не красным, каким ему быть приказано… С правою стороною не сходился я никогда, и, кажется, нечего объяснять почему (под правою я разумею l'extrême droite [127] 127
крайне правую (фр.).
[Закрыть]). Между тем особенной неуживчивостью или нетерпимостью я не отличаюсь и весьма способен на различные уступки и примирения.
Всю эту речь я веду к тому, чтобы выразить посерьезнее и пообстоятельнее то, о чем намекал я Вам как-то раз. Так или иначе, пособите мне выбиться вперед, на более обеспеченную и спокойную позицию – на какое-нибудь место, которое давало бы мне возможность отдаваться тому труду, к какому я особенно способен, – труду кабинетному, литературному. У Вас есть связи, есть люди, которые в состоянии вытащить за уши – не вдруг и не сейчас, конечно, но и не в пять же лет или – храни Боже – в десять, в течение которых обратишься в старую тряпку, наживешь, пожалуй, рак в желудке при отсутствии определенного часа для сна и пищи да при вечных тягостных заботах.
Вот все, что я хотел сказать Вам – единственному сколько-нибудь сильному человеку, с которым я не разошелся. Разумеется, что я не говорю: способствуйте вот сейчас тому-то и тому-то – нет! я повторяю только усердную просьбу действовать постепенно, но не до той убийственной постепенности, какая прежде лишит человека всякой энергии, а потом пришлет, как белке, воз орехов.
4 {375}
Начало января 1856. Москва
<…> Между тем, сидя в аду только по уши, я не лишился глаз и ясно вижу, что «Вестник» с первой же книжки «первый блин да комом» – мертвечина, темна вода во облацех воздушных, безжизненный эклектизм или худо скрытое (как в Соловьевой статье) презрение к народности и коренным началам быта, предчувствую (а мои предчувствия куда как все верны), что «Беседа» сойдется с блаженной памяти «Маяком» – в своих последних результатах, что жизненное, народное направление может сказать о себе: «Лиси язвины имут и птицы гнезда, Сын же Человеческий не имат, где главу подклонити». Иногда я очень ясно сознавал вмешательство злого духа в наше предприятие, искусно пользовавшегося самолюбием каждого из нас, от Вас начиная, как головы, и до меня, как до хвоста метущего, включительно, – и я, кажется, говорил Вам об этом.
Я лично истерзан до того, что желаю только покоя смерти, без малейшей фразы; если что еще воздерживает меня от самоубийства, так это, право, не дети, ибо я верю, что Бог, правосудный ко мне, будет милосерд к ним, что их не оставит дед и Евгений. Не страх смерти, не вера в будущую жизнь – ибо как ни вертись, а невольно остаешься с верою не догматическою, а верою в Бога, любовь всепрощающую и всепонимающую, – а вопрос: к чему же дана эта жажда деятельности, эта раздражительная способность жить высшими интересами? Должно же найтись всему этому употребление. О! как бы пламенно поверил я в Бога, как бы я пошел за Ним, если бы хоть раз милосердие, а не одно неумолимое правосудие ответило мне на душевные вопросы!
Письмо мое похоже на исповедь, потому что надобно же хоть раз высказаться совсем – одному из немногих людей, в которых, при всех их недостатках, не утратил еще веры. Не желаю только – и имею право не желать, – чтобы оно, валяясь на Вашем столе или под столом, в сору разной бумаги, служило пищею для праздного любопытства приходящих.
А «Москвитянин» зеленого цвета! Как бы желал я возвратить то время, когда мы все так верили, так надеялись, так любили наше дело. Но и при этих воспоминаниях примешивается у меня желчное чувство. Были минуты, когда Вы выдали меня головою людям, которых любил я не меньше, чем Вы, которым верность и любовь братскую доказывал я и доказываю с смирением фанатика, но которым надобно было показать, что Вы придаете мне какое-либо значение: это было бы полезнее и для них, действовавших тогда под влиянием необузданности и ослепления. Вы выдали меня, повторяю я, и притом тогда, когда год моей энергической деятельности доказал, по Вашим же словам, «что только на меня можно основательно понадеяться». Вы и представить не можете, какую важность в отношении ко всему последующему имел этот факт.
Собственно говоря, я не знаю, что еще в настоящую минуту меня поддерживает. Вера в какие-то чудеса, а чудес не бывает.
Повторяю Вам, что в возможности выхода из положения я обманут легкомыслием и бесхарактерностью человека, мне близкого. Я Вас не обманывал.
Убедившись в том, что все меня обмануло, я впал в отчаяние. В отчаянии вещи, может быть, представляются хуже, чем они на самом деле. Повторяю Вам, что я слоняюсь без деятельности, пожираемый жаждой дела, и не могу ничего делать, хоть убейте: начинаю и не в силах продолжать. Чтобы я делал дело, нужно, чтоб я был спокоен, чтоб я думал о деле, а не о себе. Мысль о себе и вечно о себе – надоела мне страшно. Я рад был бы, чтобы расчистили только мои дела и на три года заперли бы меня (хоть буквально заперли бы) в келью, в тюрьму, пожалуй, с книгами и бумагой и чтобы я знал, что во время такого моего заключения моими трудами в довольстве живут другие. Теперь и это даже невозможно… А я все-таки чего-то надеюсь!
В настоящем случае я надеюсь, впрочем, только на то, что Вы все это поймете: поймете, что горько остаться чем-то вроде подлеца в отношении к человеку, которого с детства ставил высоко, которого я любил с юношества; что ужасно видеть в себе Хлобуева и знать, что только фантазия поэта выручила такую личность каким-то идеальным делом. В этом-то идеализме и ошибка, и вред моральный последнего гоголевского направления. Он, покойник, как я же, дитя его мысли, не мог расстаться с мечтою, что «всякое стремление рано или поздно, благодатию или чудом Божиим, получает себе выход»…