355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аполлон Григорьев » Одиссея последнего романтика » Текст книги (страница 22)
Одиссея последнего романтика
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:34

Текст книги "Одиссея последнего романтика"


Автор книги: Аполлон Григорьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

Окт<ября> 6-го

Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.

Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученомгороде Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.

Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплымя – как Вы можете сами догадаться – ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.

«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!» [139] 139
  «К отелю «Красный орел», на Курштрассе!» (нем.)


[Закрыть]
– крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда Господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали – дело другое, тогда мне еще

 
и дым отечества был сладок и приятен.
 

Я помню, что раз, садясь с Боткиным в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанногов их души. Дали же знать мне себя первыепролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида – петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись, —пролетки, так сказать, буколические.

Zum Rothen Adler! – велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым останавливались en grands seigneurs [140] 140
  важными господами (фр.).


[Закрыть]
,– вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться – двадцать пятьталеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.

Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.

Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть та же, только в исправленном издании) – а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, – в самом-то диавольском наваждении).

Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только – что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезнымчеловеком – с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, – с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, – с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..

Окт<ября> 7

Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.

В ученомгороде Берлине либеральныйкнигопродавец Шнейдер дал мне – ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе, – только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.

С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы, т. е. до дня отправления Черного <…>

Н. Н. Страхову
1 {378}

М<осква> 1860 г. Сент<ября> 17

Видишь ли, как скоро я собрался писать к тебе, мой милый и постоянно одинаковый ко мне друг, – доказательство: 1) моей любви к тебе и 2) моего отличного поведения.

А между тем все-таки и к тебе хотел бы я писать желчью, а не чернилами. «Маловер! Почто усумнился еси?» Что ты несешь о торжестве теорий «Современника»? В чем эти теории? Допрашивал ли ты себя хорошенько о концах концов этих теорий? Кажется, что нет: иначе ты не побоялся бы бросить в хари тушинской черни твое дивное стихотворение!

Пойми ты раз навсегда, что

1) отвергать значение Пушкина в нашей жизни значит одно из двух:

а) или полагать, что есть действительно какая-то особенная жизнь, таинственная, неведомая у нашего племени, т. е. что мы – не люди, а либо ангелы, либо орангутанги. В таковое безобразие впал друг наш Степан или идет к этому;

б) или полагать, что есть так называемый прогресс и что конец этого прогресса – падение или, лучше, уничтожение искусства, науки, вообще стремления, практичность, человечество в покое, ergo – человечество на четвереньках – идеал Чернышевского и Недо… Согласись, что из этой печальной дилеммы нет выхода.

2) Полагать, что в нас, как в племени, кроме абсолютной гнусности, ничего нет, значит подавать руку централизации, т. е. деспотизму – все равно, николаевскому или робеспьеровскому, что равно гадко.

3) Полагать, что государственная свобода, политические права, наука – вздор и побрякушки, что главное дело– есть, пить и <…>,– значит ты сам знаешь что.

О каком торжестве ты говоришь, о мой маловерный пророк? Торжество зла, плоти, греха (в смысле учения идеализма) всегда бывало и всегда будет…

Что мы на время ненужные люди, это надобно переварить. То, чему мы служили, во что веруем, т. е. дух, истина, прекрасное, стремление, поверь мне, неиссякаемо и еще не раз поднимется к небу если не стройным целым Парфенона и не стрелами готических соборов, то чем-нибудь другим, равно прекрасным, равно свидетельствующим о борьбе и силе духа. Не созданы же пароды (ты знаешь, что я не верю в человечество) только <…> (конечный результат практической жизни).

Теперь слетаю с облаков и поведу речь о себе, ибо я знаю, что мой субъект тебя интересует. Я удрал из Петербурга, потому что там я был абсолютно ненужным человеком. Здесь я хоть с успехом занимаю место литературного чиновника по особым поручениям, веду разные книги, просматриваю входящие рукописи, составляю внутренние известия и т. д. Статья же моя о Пушкине, в ответ на безобразие Степана, которой зрелостью и ясностью ужасно довольна редакция «Вестника» (и что всего важнее– сам я, что редко со мною бывает), пролежит еще, может быть, до января – и винить их не могу. У «Вестника» задачи политические главным образом, а не философские и не эстетические. Политическим их задачам смело может подать руку каждый честный гражданин, и посему я готов быть г….чистом «Вестника». Пусть в отдаленнейших результатах, т. е. в вере в славянство, в народ и т. д., я с ними и разойдусь, да покамест-то они более других правы служением идее self-government [141] 141
  самоуправления (англ.).


[Закрыть]
, ненавистью к централизации, культом мира, свободы, законности.

Я удрал сначала один. Я хотел испытать, что сделает женщина, когда она любит. Что мне это стоило – это знает Бог, а что ей стоило – знает доктор Захарьин, который едва-едва оправил теперь кое-как ее разбитый организм.

Изо всего Петербурга поистине мне жаль только тебя да Серова – две единственные души, в одно со мною верующие и не преследующие практических целей. Фуй, братец ты мой, какая погань или ветошь все остальное. Это я говорю, я, чуть что не подлец в практической жизни, говорю потому, что в конце концов безобразия мои по смерти забудутся, а уцелеет образ человека, честно верившего и служившего идее, предпочитавшего губить скорее свое честное (гражданское) имя, чем хоть на йоту отступиться от своих верований.

Какая погань и ветошь (в хронологическом порядке) и Яков Полонский, из мелочного самолюбия соперничествовавший со мною, будучи сам и по невежеству и по лени неспособен к делу; и Алексей Филатыч (помнишь «Ипохондрика»?), и благородный джентльмен Дружинин, монополист водяных статей, не пускавший других в пределы своего откупа. А это еще лучшие. А другие-то?.. А все те, подававшие руку Хмельницкому…

Да! и с тех пор как исчезла святая нетерпимость кружка Белинского и Герцена, – с тех пор можно отлично плевать в рожу и быть оплеванным и жить все-таки припеваючи. Чувство чести, чувство нетерпимости зла пропало в передовых людях развития, и результаты нашей гласности – взаимное и безнаказанное мордобитие, привычка общественного мнения к матерщине и т. д. Неужели ты будешь иметь дух сказать, что я преувеличиваю?.. А эта милая «Искра», каждый № преследующая великое общественное зло – талант Случевского и явно продавшая «Современнику» Кокорева, которого прежде не могла коснуться, пока не выплатила занятых у него на издание денег?.. А этот «Свисток», по появлении которого вы все, олимпийцы, соберетесь, посетуете жалобно и разойдетесь. А эта история с «Псковитянкой» Мея, вещью все-таки, по словам даже Тургенева, исполненною первоклассных достоинств. Ведь хотели вы ее читать на литературном вечере– и продали, <…> вашу мать! Погань и ветошь!..

Не думай, чтобы я идеализировал Москву. Москва страждет другим недостатком – фарисейскою гордостью, – но ведь это все-таки лучше.

То, что ты пишешь о Крестовском, меня не удивляет. Малому учиться надобно, а ужасное отсутствие средств к жизни сделало из него писателя. Он постоянно в ложном положении – мой бедный, добрый, но безосновный ребенок!.. Я вот и теперь заплакал горькими слезами (что со мною редко случается), подумавши об нем!..

Скажи Случевскому, когда воротится, чтобы написал ко мне. Это изо всех молодых – единственная Личность, пусть немножко и холодная, пусть и страшно самолюбивая, но личность.

Крепко пожми руку Серову и, главное, – пиши сам. Отвечать я буду всегда. К тебе я не ленив писать.

Твой всегда Аполлон Григ.

2 {379}

Оренбург. 1801 года. Июня 18

В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, —страшный смысл которых рано или поздно откроется и тебе, искателю истины, как давно уже раскрылся он мне. Да! чего мы боимся – то именно к нам и приходит…

Ничего не боялся я столько (между прочим), как жить в городе без истории, преданий и памятников.

И вот – я (это – один из многих опытов) именно в таком городе. Кругом – глушь и степь, да близость Азии, порядочно отвратительной всякому европейцу. Город – смесь скверной деревни с казармою. Ни старого собора, ни одной чудотворной иконы – ничего, ничего…

Может быть, ты один, узнавши меня в последнее время достаточно, понимаешь, что причины более глубокие, чем личные невзгоды и разочарование, заставили меня осудить себя на добровольную ссылку, что главная вина, causa causalis моего решения была – сознание своей ненужности.В сознании этом много, коли ты хочешь, и гордости. Я дошел до глубокого презрения к литературе Прогресса.Да иначе и быть не могло. Искатель абсолютного, – я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами. Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте – чем обязательнописать в такой литературе, в которой нельзя подать смело руку хоть бы даже Аскоченскому в том, в чем он прав, и смело же спорить – хотя бы даже с Герценом, в чем он не прав. Цинизм мысли, право, дошел уже до крайних пределов. Слова человека очень честного и хорошего, каков М. Достоевский: «какие же глубокие мыслители Киреевский, Хомяков, о. Феодор?» – для человека действительномыслящего – термометр довольно ужасающий.

«Время» могло сделаться честным, самостоятельным и по тому самому в конце концов первенствующим органом– но для этого нужно было: 1) принять лозунгом абсолютную правду;2) не заводить срамной дружбы с «Современником»; 3) подать руку славянству (не славянофильству, а славянству); 4) не пускать малафьи Кускова и блевотины Минаева, не печатать немецких. евин вроде драмы Геббеля, по рекомендации хорошего человека, Плещеева; 5) отыскать для политического отдела не Стеньку,то бишь Алексея Разина, а человека нового и свежего, человека с стремлениями к правде и самобытности воззрения, а не к либерализму quand même… [142] 142
  все-таки (фр.).


[Закрыть]
; 6) не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…

Благодарю Бога, что я не предался обольщениям и устоял в своей решимости. Да! честнеегораздо обучать киргизов, чем свирепствовать с тушинцами. Пока не пропер…ся Добролюбовы, не прорыгаются Ерошки, не проблюются Минаевы и не продра…ся Кусковы, – честному и уважающему свою мысль писателю нельзя обязательнолитературствовать. Негде! Рано или поздно мысль его или форма его мысли встретят сильный толчок.

Кажется, я Достоевскому если и останусь должен, то очень немного. Во всяком случае, я скоро напишу статью о Толстом, которую я обещал и которая будет без загогулин. Во всяком случае, я вышлю ее на твое имя, с полномочием поступить с ней как знаешь.

Что же касается до продолжения статей о народности в литературе, то прошу тебя, мой милый, передать кому следует, что:

1) я не могу и не хочу отречься от признания глубокиммышления Хомякова, Киреевского и о. Феодора;

2) что я не могу и не хочу отречься дажеот права перед именем Погодина выставлять буквы: М. П., т. е. Михаил Петрович, – и от права говорить с уважением о трудах Шевырева, свободно говоря и о его недостатках и смешных сторонах;

3) что, если бы мне случилось в чем-либо признать историческую важность мысли Бурачка, я ее признаю.

Conditio sine qua non [143] 143
  Необходимое условие (лат.).


[Закрыть]
– для продолжения моих статей.

Чтобы кончить разом о делах, скажи Ивану Алексеевичу (Шестакову), что ж это штаб бумаг-то моих не выслал. Ведь без этого мне денег не дают – и без истинно-доброго В. В. Григорьева мне пришлось бы сесть на голые…. и выть волком. У меня же, кстати, М. Ф. родила преждевременно и лежит больная. О, треклятая централизация!

Я намерен писать к тебе еженедельно. Письма мои целиком можешь сообщать при свиданиях и Серову, – ибо то с тобою, то с ним хотел бы я издали перебрасываться разными вопросами.

На первый раз вкратце расскажу тебе наше странствие. Тверь я видел два раза и прежде – но никогда не поражала она меня так, как в этот раз, своею мертвенностью. Точно сказочные города, которые заснули, а у нее была история– куда ж она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испакощенного местным усердием собора напоминает еще о бывшей жизни. Щедрин, как все Калиновичи, сначала поярился во имя абстрактного закона, потом, как Калиyович, в сущности добрый, – перекидывает, говорят, в картишки с теми самыми, на кого метал перуны, Унковский впал в апатию! А ведь он – вспомни – «человек он был!»…

Ярославль – красоты неописанной. Всюду Волга и всюду история. Тут хотелось бы мне, – так как Москва мне по личным горестным разочарованиям опротивела, – хотелось бы мне покончить свое земное странствие. Тут, кстати, чудотворная икона Толгской божией матери, которой образом благословила меня покойница мать. Четыре дня прожил я в Ярославле и все не мог находиться по его церквам и монастырям, налюбоваться на его Волгу. Да! вот настоящая столица Поволжья, с даровитым, умным, хоть и ерническим народом, с торговой жизнью.

Между Тверью и Ярославлем заходил я вечером в Корчевуискать отца Феодора. Увы! он уже уехал, как объявил мне сизоносый протопоп, немало, кажется, удивившийся, что я разыскиваю человека, находящегося, по его мнению, под справедливою опалою святейшего(… его мать!) Синода…

Казань мне не понравилась. Татарская грязь с претензиями на Невский проспект.

От Казани Волга становится великолепна, – но я, романтик, жалело ее разбойниках, – тем более что их грабительство en grand [144] 144
  по-большому (фр.).


[Закрыть]
разменялось на мелочь – на грабительство гостиниц, извозчиков и проч., а крик: «Сарынь на кичку» разменялся на бесконечные крики: «На водку!» С Казанью кончаются города и начинаются сочиненныеправительственные притоны, вроде Самары, Бузулука и Оренбурга. Да, мой друг, – это притоныв полном смысле.

На первый раз довольно.

Вместе с статьею (хотя прежде оной ты получишь от меня еще письмо) возложу на тебя некоторые комиссии.

Кланяйся Серову, Воскобойникову, Шестакову и проч.

Возьми, если можешь, в руки Крестовского. А Серову я завещал взять в руки Вильбую. Кстати, познакомься с этою даровитою, доброю и погибающею от безвыходного положения и от пияиства скотиною. Скотина весьма милая.

Твой А. Григорьев

М. Ф. тебе кланяется.

Адрес: «Учителю Неплюевского кадетского корпуса, NN в Оренбург».

3 {380}

Оренбург. 1861 г. Сент<ября> 23

Ты можешь быть уверен, что давно уже – со времен юности ни к кому в мире я не писал так много и так часто, как к тебе, мой всепонимающий философ…

В эти две недели воспоследовали опять каинская тоска, приливы желчи и, стало быть… прилив служения Лиэю, не вредивший, однако, делу классов. А теперь, разумеется, я разбит, как старая кобыла.

Да и право, я не больше как старая, никуда уже не годная кобыла. Так мне иногда все, что зовется деятельностью, представляется ничтожным, пустым и мелким в сравнении с тем, что «едино есть на потребу», – все, и Чернышевский, и «Русский вестник», и я сам par dessus le marché… [145] 145
  в придачу (фр.).


[Закрыть]
.

Увы! как какой-то страшный призрак – мысль о суете суетствий, мысль безотраднейшей книги Экклезиаста – возникает все явственней, и резче, и неумолимей перед душою.

Боже мой! Неужели же и ты дойдешь до этого?

Сумасшедший ты человек! Жалуешься на то, что не жил? А имеешь ли ты конкретное понятие о тех мрачных Эринниях, которых жизнь насылает на своих конкретных любителей?.. О, да хранит тебя Бог от жизни… Муки во всем сомневающегося ума – вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца, озлобленного и само на себя, и на все, что оно кругом себя видело.

Да! я все это видел над собою, и от этого виденного у меня в одну ночь вырастали в бороде и висках седые волосы… Помню я особенно одну такую милуюночь и помню, каким ужасом поразил меня утром белый как лунь волос, – ужасом перехода морального в физическое.

Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? Тут никто не виноват – кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, – струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая, – и проклятие лежит на всем, что я ни делал.

Начал было я свой курс в «Русском слове» – вел свою мысль к полнейшему ее разъяснению – длинными, длинными околицами. Сорвалось!

«Гроза» Островского вновь было расшевелила меня. Смело и решительно начал было я новый курс в несчастном «Русском мире» 1859 г., – взял другой прием, кратчайший. Не только сорвалось, – но никто даже не отозвался.

После долгих мук рождения, с новою верою и энергиею, с новых пунктов, облегчив даже, кажется, по возможности, формы, – начал я опять тот же курс во «Времени». Господи! и тут дождался только упрека Стеньки Разина за то, что я пишу так, что его жена не понимает, – нагло-намеренного непонимания, выразившегося в бойком ответе фельетониста «Русского инвалида» на мои заметки ненужного человека, – и, наконец, добродушных шуточек М. Достоевского, что я в «Светоч» даю статьи гораздо интереснее, – шуточек, перешедших в прямое уже неудовольствие на мою последнюю статью…

А омерзительное отношение ко мне «Искры»? А еще более омерзительное обвинение меня человеком серьезным, как Катков, в фальшивом поступке из-за его г…ого перевода «Ромео и Юлии»?.. А отрицательство от меня всех старых друзей?.. А убеждениедурьей головы Якова Полонского, что я интриговал против него у Кушелева?.. Да, право, и не перечислить всего того скверного, что я над собою видел… В пьяном образе я приподнимал для тебя немного душевную завесу…

Так что тут рассуждать, когда явное проклятие тяготеет над жизнию?

Ну, и опускаются руки – и делать ничего не хочется на бывалом поприще. Не знаю, право, скоро ли допишу я и даже допишу ли статью о Толстом…

Что за дикое, ложное смирение заставляет тебя с каким-то странным недоверием относиться к своей собственной критической деятельности? А я так тебе говорю, положа руку на сердце: кому ж писать теперь, как не тебе? Я читал статью о Писемском… И тонко и ловко схвачена сторона бездвижности в его произведениях, в статье есть и глубокий прием, и единствомысли, бьющей наверняка.

Известие, сообщенное «Северной пчелой», об окончании Островским «Кузьмы Минина» – вот это событие. Тут вот прямое быть или не бытьположительному представлению народности, – может быть такой толчок вопросу вперед,какого еще и не предвиделось.

Одна из идей, в которые я пламенно верил, – порешается. Но это только одна сторона моего верования. Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, – давно бы с моей узкой,но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно, что это все-таки только membra disjecta poetae [146] 146
  разрозненные части поэта (лат.).


[Закрыть]
– что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине, что могучую односторонность исключительно народного, пожалуй земского, что скажется в Островском, должно умерять сочетание других, тревожных, пожалуй бродячих, но столь же существенных элементов народного духа в ком-либо другом. Вот когда рука об руку с выражением коренастых, крепких, дубовых(в каком хочешь смысле) начал пойдет и огненный, увлекающий порыв иной силы, – жизнь будет полна, и литература опять получит свое царственноезначение.

А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка – чего я жду – того стиха, который бы

 
Ударил по сердцам с неведомою силой,
 

того упоения, чтобы «журчанье этих стихов наполняло окружающий нас воздух»… Шутка! Ведь это – вера, любовь, порыв, лиризм…

Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжеств рассудкаона вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и проч.; в век паровых машин – вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов странных, причудливых, насмешливых, даже похабных…

Ну, да бросим все это. Давай о положительном. Ты просишь, чтобы я написал тебе, какя и чтоя, что Марья Федоровна и т. д. Живем мы очень мирно и смирно. Марья Федоровна по подлостихарактера хочет написать тебе, что я пил две недели, – но это клевета самая гнусная. Жизнь в Оренбурге не очень дешева… да какое тебе, впрочем, философу, дело до дороговизны или дешевизны жизни?

Знаешь, когда я лучше всего себя чувствовал? В дороге. Право, если бы я был богат, я бы постоянно странствовал. В дороге как-то чувствуешь, что ты в руках божиих, а не в руках человеческих. О корпусе и своей в нем деятельности я тебе писал. Общество здешнее я мало знаю, да и знать-то не хочу:…. его в подпупие, – как говаривал покойный Лермонтов! Город прескучный, в особенности для меня. En fait des villes, как говорит один из самых симпатичных мне поэтов, Гюго, – j'aime les vieilles [147] 147
  Из городов <…> я люблю старые ( фр.).


[Закрыть]
. Мне старый собор нужен, – старые образа в окладах с сумрачными ликами, – следы истории нужны, – нравы нужны, хоть, пожалуй, и «жестокие», да типические. Мало ли что мне нужно? А иногда так ничего не нужно, – и даже большею частию…

Ну, до свидания!

Марья Федоровна велит тебе написать, что ей в городе тоже скучно, – но ведь это, в сущности, вздор, – что хоть три года проживет, а все не привыкнет (и это тоже вздор).

Твой An. Григорьев

4 {381}

Оренбург. 1861 г. Дек<абря> 12

<…> Я нисколько не в претензии за то, что ты показываешь мои письма Ф. Достоевскому. Я его, и вообще обоих братьев, очень люблю, – хоть схожусь с ними не во всем, а во многом расхожусь совершенно. По моему мнению, – и они со временем согласятся со мною, – нельзя «работати богу и мамоне», – нельзя признаватьфилософию, историю и поэзию и дружиться с «Современником», нельзя, уважая себя и литературу, печатать драчбу Кускова и начать фельетоны блевотиной Минаева, нельзя ради дешевого либерализма держать в политике Стеньку Разина, нельзя печатать как нечто хорошеедраму Геббеля и т. д. <…>

Да – я не деятель, Федор Михайлович! (предполагаю, что и Вы будете читать это письмо) и, признаюсь Вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже – что я не могу купаться в ней купно с Курочкиным, – я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, пищаться,но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… Вы на меня яритесьза то, что я уехал, оставил-де свой пост, как Вы называете. Увы! В прочности этого поста я весьма мало убежден и теперь. Вот киргизов русской грамоте обучать, это хоть и скучная адски вещь, да зато прочная и, главное, – всегда одинаково удобная для исполнения.

После сей апострофы – обращаюсь опять к тебе, мой философ… С чем бишь? Да! что за пустошьроман Полонского? Для меня просто каким-то внутренним холодомвеет от этих прекрасных стихов. Потому – тупоумным от природы людям не следует приниматься за картины исторические(в широком смысле этого понятия)…

А поэзия – уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трех последних настоящих поэтов (т. е. с Мицкевичем и Пушкиным купно), – я переживаю былую эпоху молодости – и понимаю,с какой холодностью отнесется современное молодое поколение к этим пламенным строфам (все равно, хоть читай оно их по-английски), к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы жили,по чему мы строилисвою жизнь… Все это не нужно.Нужны блевотины Минаева, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и «Искра». Вот что нужно…

А все сдается, что нужно это только до тех пор, пока новый могучий стих

 
Ударит по сердцам с неведомою силой
 

и повлечет за собою неистощимую жажду человеческого сердца… и опять туда же in das Idealen-Reich [148] 148
  в царство идеалов (нем.).


[Закрыть]
.

Я всегда заговорюсь с тобой, так что для практических дел остается мало места, – да и лучше отложу их до субботы, когда стану посылать посылку. <…>

Твой А. Григорьев.

5 {382}

8 июня 1864 г. Петербург

Милый Спиноза!

Вчера все-таки толковали мы как-то неопределенно.

Ну, хорошо, – если редакция рада, что я сел в Тараску, чему я и сам рад отчасти, то

1) должна определительноназначить мне темы занятий (кроме «Записок»). Я бы вот хотел написать хорошую,основательную статью о Щедрине и обличительной литературе вообще– для чего мне, конечно, нужны ег-stens [149] 149
  прежде всего (нем.).


[Закрыть]
– сочинения Щедрина, т. е. «Губ<ернские> оч<ерки>» и «Сатиры в прозе», а потом, вероятно, еще несколько книг.

2) Должна сразу же несколько успокоить меня насчет буар, манжеи сортир (буарне в опасном смысле), т. е. прежде всего и паче всего поручительством своим постепенной уплаты возвратить мне скудное достояние мое, находящееся у известной тебе весьма отвратительной и глупой <…> Натальи, что может быть легко сделано через Ваньку – и что крайне необходимо, ибо 1) не пьяный я крайне опрятен и без белья жить не могу; 2) гитара служит мне всегда в трезвой жизни лучшею подругою в часы отдохновения. Затем мне нужно пока не более трехрублей в неделю.

Вот и все. Письмо это покажи Федору Михайловичу, хоть он—<…> его душу – и считает меня лишенным совести и сердца.

1864 г. Июня 8.

Твой Безобразник.

Вот на всякий случай реестр вещей:

1) Гитара.

2) Чайник металлический, стакан с поддонником и ложкой.

3) Чайница китайская.

4) Партитура «Роберта» и мой печатный экземпляр его перевода с письменными вставками – да несколько книг.

5) Белье (ad libitum [150] 150
  по усмотрению (лат.).


[Закрыть]
, без поверки) и красная фуфайка.

6 {383}

<Петербург. 26 июля 1864г.>

Добрый друг!

Что же, наконец, это такое? Узнаю ли я, наконец, решительно – нужен я журналу или статьи мои помещаются из милости, чего я при всей моей бедности вовсе не хочу.

Покойник заказал мне статью о Григоровиче под рубрикою «Отжившие писатели». Написал я ее по крайнему разумению – и, мне кажется, довольно хлестко (по крайней мере, я уверен, что формою своею она понравится читающему люду и даже будет иметь эффект), Федор Мих<айлович> посмотрел вступление и говорит Аверкиеву – что это как-то вяло (уж именно в вялости-то тут меня, как ты увидишь, трудно попрекнуть) и чтобы я поскорее писал письмо об органической критике.

Господи! Один находит, что письмо об органической критике стыдно бы печатать. Другой – требует об отживших писателях, третий – находит и это вялым.

И все это тогда, как человек нездоров, без гроша денег и только по свойственной всякому порядочному человеку гордости представляет себя очень веселым в долговом отделении.

А главное-то, вы все, господа, кажется, ошибаетесь, требуя от меня все чего-то нового. Новое как критик я могу сморозить разве что-нибудь во вкусе Варфоломея Зайцева – и вам, видимо, нужен публицист. Так так бы и говорили.

Еще вот что. Под статьею о театре я подписал «Дача Тарасовка». Неприлично! (Что за мещанство такое напало?) Большинству читателей – ведь эта шутка непонятна, – а меньшинству театральному я нарочно хотел, чтобы это было понятно, равно как и моим литературным приятелям. А покойный Михаила Михайлович прямо хотел, чтобы я написал «Записки о долговом отделении» и прямо начал их так: «Я – русский литератор – немудрено поэтому, что в одно прекрасное утро я попал в долговое отделение».

Понятно, вероятно, тебе, почему тебе, а не Федору Михайловичу пишу я все это. Я сам болен и могу понимать других больных. Но ты выбери безопасную минуту показать ему сие.

Что же мне делать, коли я так болезненно устроен?.. Сообщенное мне Аверкиевым отняло у меня энергию, с которой начинал я второе письмо об органической критике.

И вот еще что. Повторяю прежнюю мою просьбу. Узнай при свидании с Шестаковым об оренбургских делах. Чувствую, что этим опять должно кончиться. Всякие нерешительные отношения мне глубоко надоели.

Во всяком случае – мне нужно просмотреть корректуры.

1864 г. Июля 26.Твой An. Григорьев

Воскресенье вечером.

Дача Тарасовка.

7 {384}

Петербург 1864 года. Сент<ября> 3

Добрый друг!

В последний раз обращаюсь посредством тебя с просьбою – затем окончательно замолкаю и отдаюсь своей участи.

Дело в том, что если уже нельзя мне освободиться, – то так и быть. По крайней мере – мне нужны обещанные сто рублей, если уж не совсем я стал не нужен редакции. Да совсем-то все-таки не могу я сделаться ненужным. «Записки» мои считал все-таки достаточно интересными покойник – ну я их и буду писать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю