Текст книги "Эрни. Мнения одной моралистки"
Автор книги: Анна Хольцфогт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Мы все любим Божью Матерь в своих матерях. Следуя этой логике, можно подумать (и когда-то Эрни действительно так думала), будто единственным наместником Христа на земле для женщины должен быть муж. Если она видит в нём Его отражение, ей не унизительно считать, что она ему принадлежит. Она счастлива и меньше боится смерти.
Но если мать у каждого из нас одна, то мужчин вокруг много. И не только один-единственный среди них может светиться отражённым светом. Пару недель назад Эрни странно поразило лицо бледного официанта в кондитерской на Потсдамер-плац (где раньше было кафе «Йости»). «Да/нет, господа. Сию минуту, господа. Благодарю, господа», – шелестел он с профессиональной высокомерной вежливостью, почти не поднимая глаз. Глубокой ночью Эрни вдруг вспомнила его надменно-смиренную физиономию (аккуратный пробор, длинный нос, шнур усиков, повторяющих изгиб тонкой верхней губы), вспомнила невозмутимо ровный тихий голос, и в груди болезненно защемило от нежности, смешанной с грустью. Она вдруг подумала о том, что и пятнадцать, и пятьдесят, и сто пятьдесят лет назад люди с такими лицами сидели над векселями в банковских кабинетах и над картами чужих деревень в штабах, подписывали долговые обязательства и смертные приговоры, клали под сукно петиции и гоняли по сукну шары, вешали и вешались, делали гадости и совершали подвиги. Шли убивать и умирать…
В ранней юности Эрни считала, что созерцать мужчин, которых она даже не знает или знает, но не рассматривает как возможный объект «серьёзных» чувств, греховно, поскольку отвлекает от «главного». Но в какой-то момент ей пришло в голову, что «главное» в каком-то смысле, пожалуй, даже ещё греховней. И тогда она не то чтобы приняла покоробившие её слова из Евангелия от Матфея, но поняла их по-новому, менее прямолинейно. Наша любовь к близким всегда немного эгоистична. Мы в том числе и потому так горячо желаем им благоденствия, что тогда и нам будет хорошо. Самое искреннее в наших молитвах – просьбы об их здоровье и долголетии. С чувством затаённого удовлетворения исполняя ежедневную религиозную обязанность, мы обращаемся к Богу как к кому-то, кого боимся и от кого в то же время хотим что-то получить. Однако Он этим не исчерпывается. Он – это ещё и то живое прекрасное начало, которое разлито в природе и от которого нам ничего не нужно. Мы просто радуемся, что оно существует, как радуемся людям: не только любимым, но и тем, кого мы не любим, не знаем и даже не хотим собой заинтересовать. Чем беспочвеннее и бессмысленнее такое смутное притяжение-любование, тем, пожалуй, лучше. Вероятно, из всех чувств, доступных обыкновенному мирскому человеку, именно это самый близкий аналог любви к Богу.
Да, Эрни давно осознала: эротическое для неё связано с религиозным. Вот почему самыми волнующими словами ей казались не названия частей тела, а такие абстракции, как «страдание» и «смирение», «невинность» и «жертвенность». По этой же причине ей было так трудно разговаривать о вере. О половой жизни, пожалуй, проще. Тут у всех всё примерно одинаково. Как ни многообразна сексуальная жизнь современного Берлина, количество вариаций всё же ограничено анатомией человека. Твои сексуальные предпочтения, если задуматься, не так уж и «интимны». Они говорят лишь о том, в каком «клубе» ты состоишь. Но именно ты (не в качестве женщины, матери, дочери, члена общества, врача или пекаря, а в качестве себя самой) проявляешься в том, как ты веришь или не веришь. И как воспринимаешь искусство. Сегодня в соборе на Музейном острове вера и искусство соединились. И то, что Эрни пришла сюда вместе с Фрицем, было для неё шагом не менее серьёзным, чем для некоторых женщин – прийти с мужчиной к алтарю.
Ютта оторвала взгляд от книги и посмотрела в окно. Какой длинный стал день! И почему именно весной небо бывает таким ярким, таким блестящим? Утром оно удивительным образом совмещало молочную нежность с металлическим свечением, а теперь похоже на атласную ширму, за которой стоит лампа. Тонкие ветки с набухшими почками кажутся не настоящими, а вышитыми. Однажды, когда Ютте было лет десять, она вот таким же вечером сидела на балконе и, представляя рядом с собой тигра из недавно прочитанной книжки, рассказывала ему как своему гостю, новичку в этом несказочном мире, всё, что сама знала «о природе вещей»: когда зацветает миндаль, а когда вишня, как находить пасхальные яйца, припрятанные родителями в лесу. О тех вещах, которые ей не нравились, пугали её, она тоже говорила. Сдержанно-торжественное звучание собственного голоса волновало, так что накатывали слёзы. Эту привычку к нескончаемым монологам в духе Лукреция Ютта вынесла из совсем раннего детства. Когда няня (чьего лица она не помнила, а помнила только коричневый живот в вертикальную полоску с мелкими розовыми цветочками) задёргивала шторы и, добросовестно пропев десяток монотонных куплетов о Шиповничке, бралась за вязание, Ютта вставала и, держась за прутья кровати, говорила, говорила и говорила: о корыте, висящем на веранде соседского дома, о жёлтых бляшках лишайника на черепице, о запахе древесных грибов, о вкусе травинки, по которой ползал муравей, о радужных лужах на дороге, где ездят автомобили, и о вреде дневного сна.
Ютта помассировала веки, поморгала и вернулась к своей книге. Это был Гессе. Сборник малой прозы, раскрытый на «Душе ребёнка». У гессевских детей разные души и разные жизни, но даже если снаружи всё вполне благополучно, внутри почти всегда буря. Ютте переход от детства к отрочеству дался гораздо легче. Если бы в ней тоже зрел талант писателя, да к тому же бродил растущий тестостерон, то, наверное, и её потрясали бы придуманные драмы, способные обернуться настоящей бедой. Ну а так… Всего пару раз необходимость признания родительского авторитета вызывала у неё настолько бурный протест, что хотелось наложить на себя руки. Она задыхалась, не в силах проглотить этот кусок. Слава богу, с тех пор ей не доводилось испытывать такого дикого гнева. Да и тогда она, как правило, была вполне спокойной девочкой, разве что подверженной странноватым настроениям – не более того. Иногда ей очень нравилось подолгу грустить и ничему не радоваться, иногда она, идеализируя уходящее детство, перелистывала детские книжки и старалась себе самой казаться проще, наивнее, младше, чем была на самом деле. А потом вдруг забывала, что мир теперь пресный, и тогда воздух становился волнующе осязаемым и дразнил всё тело, проникая сквозь слои одежды. Иногда хотелось быть послушной и набожной, а иногда – специально провиниться, чтобы ощутить сладость покаяния. Если бы Ютта была католичкой, то в такие моменты она, наверное, с удовольствием становилась бы коленями на холодные тёмные церковные плиты и жадно (как воду после изнурительного урока гимнастики) глотала бы известковый запах строгости и утешения, вдохновенно придумывая, что бы такого сказать, когда настанет её очередь перешёптываться со священником через деревянную решётку.
Как-то раз, после пасхальных каникул, Ютта устроила себе исповедальню в яме под корнями старого дерева, вывороченного из земли грозой. Росло оно недалеко от школы. В тот день урок рисования неожиданно отменили, и Ютта с соседкой по парте отправились исследовать до тех пор почти неизученную местность. В это время дня свобода была для них непривычна. Слегка опьянённые ею, они осмелели настолько, что, увидев маняще разверстую пещерку, не побоялись испачкаться. Ютта вдохнула запах влажноватой земли и жёлтого клея тополиных почек. В животе странно защекотало. Крошечное закрытое пространство вызвало настойчивое желание раскрыться. Полностью, до предела. Вывернуться наизнанку. Как будто Ютта могла преодолеть собственные границы и сделать почти случайную девочку своей самой настоящей подругой, рассказав ей о себе всё. Выложив все свои проступки, пережитые наказания, нелепые желания. Как в раннем детстве Ютта нарочно кусала маму почти изо всех сил, чтобы потом пожалеть – надеть на руку с глубоким отпечатком молочных зубов свой рыжий чулок. Как велик иногда бывает соблазн назло себе сделать что-нибудь непоправимое и ужасное: полоснуть любимую игрушку ножом по лицу или во время воскресной службы, когда в церкви полно народу, громко выкрикнуть неприличное слово…
Звонок в дверь. Эрни. С коробкой кёнигсбергских марципановых сердечек. Тех, у которых по краю румяная корочка, а внутри абрикосовая начинка. Мелется и варится кофе, из прохладного уголка достаётся початая бутылка мозельского. Где-то через час Ютта, полулёжа на кровати, спрашивает у Эрни, сидящей с ногами на кресле:
– У тебя в Пархиме река есть?
– Есть. Эльде. И ещё большое озеро.
– А луг, лес?
– Всё есть.
– Ты, наверное, скучаешь по этому здесь? Особенно сейчас, весной?
– Знаешь, как ни странно, нет. По маме, по нашей квартире – да, и нередко. Но природа… С ней у меня немного натянутые отношения. Постоянно жить в маленьком городе, а тем более в деревне мне было бы…
– Скучно?
– Нет, скорее страшно. Здесь, пожалуй, уютнее. Высокие стены ведь не только от ветра заслоняют. Ещё от некоторых неприятных мыслей.
– Мне казалось, Берлин напугал тебя, когда ты приехала…
– Он и теперь меня частенько пугает, но не так, как природа. Если я, например, стою на холме и смотрю на изгиб реки, на топи, на буковый лес и на маленькие дома внизу, я непременно думаю о том, что где-то там, подо мной, огромная кладовая, где разложено по полочкам всё: и здоровье, и болезни, и красота, и уродства. Вернее, для природы ни красоты, ни уродств не существует. И жалости она не знает. И ничего не даёт бесплатно: каждое рождение уравновешивается смертью, любое цветение – увяданием, разложением. Всему ведётся строгий учёт, и как бы мы ни трепыхались, не мы решаем, что, когда и с какой полки будет снято.
– Мрачноватый взгляд для натуристки.
– Да ну тебя! Не каждый, кто изредка гуляет по травке босиком, натурист.
Ютта смеётся:
– Босиком? На прошлом нашем пикничке ты первая «разулась» по самое горло.
– Ну и что с того?
Все попытки Эрни сблизиться с природой носили сугубо экспериментальный характер. Несколько раз, оказываясь в безлюдном месте одна или в подходящей компании, она снимала с себя всё и, чувствуя учащённое сердцебиение, ложилась на мягкий мох, на шелковистую или не очень шелковистую траву и даже на прошлогодние иголки, садилась на тёплые стволы поваленных сосен, прислонялась животом и грудью к большим камням в надежде, что тело почувствует и запомнит нечто такое, чего голова не понимает. Эти эксперименты приятно будоражили, но от главного не отвлекали. Эрни всё равно чувствовала себя крошечным существом, которое барахтается на поверхности океана: здесь и сейчас он может казаться ласковым, но что у него там, в глубине? Кстати, в детстве Эрни до смешного прямолинейно понимала круговорот воды в природе: лежала в ванне и думала, что вот эти самые молекулы, которые сейчас касаются её тела, дотрагивались до всякой грязи, скопившейся на дне рек и прудов, до мёртвых людей и животных, до ржавых громадин кораблей, деформированных уродливыми наростами, до подводных лодок – этих чёрных личинок, начинённых трупами…
Пауза затянулась. Подумав, что Эрни могла слегка обидеться, Ютта говорит:
– Если серьёзно, то я тебя понимаю. Я сама, когда бываю у родственников в деревне, как будто нарочно выискиваю взглядом всяких мёртвых зверушек. Такие картинки крепко застревают в памяти.
Однажды Ютта специально пошла с чемоданом на станцию более длинным путём, чтобы не видеть осевшее тельце хомячка, который лежал в траве у дороги, косо приоткрыв рот и выставив два жёлтых зуба. Изумрудные мухи вились над ним. А прошлым летом ей пришлось снять и бросить в костёр полуистлевший трупик птенца, напоровшегося на шип боярышника. Ютта заметила сначала не его самого, а взрослую птицу, которая постоянно подлетала к дереву и кричала. Видимо, не понимала, что птенец мёртв, и звала его. Когда он исчез, мать успокоилась. Наверное, решила, что он улетел.
Эрни, несколько раз молча кивнув, тоже задумалась. В юности, когда она ещё жила в Пархиме, у неё была языческая привычка, входя в Воккерское озеро, мысленно здороваться с ним, говорить ему ласковые слова, просить, чтобы оно прибавило ей сил, желать благополучия его флоре и фауне. Она поняла, что реки и озёра не бывают ни «милыми», ни «добрыми», и бросила этот глупый обычай, когда увидела на берегу утопленницу – девочку лет пятнадцати. Купальный костюмчик, аккуратная стрижечка. Тело, округлённое нежным подростковым жирком, было чистым (только на спине темнели два пятнышка песка, смешанного с илом) и лежало на боку, как будто девушка просто отдыхала. Эрни надеялась, что она окажется живой, пока её не подняли на носилки. Теперь мягко согнутые колени и руки деревянно торчали вверх. Дело было накануне Дня Иоанна Крестителя. Вечером Эрни отказалась пойти с бывшими одноклассницами и их друзьями купаться, жечь костёр, пить пунш и собирать букеты из семи трав для удачи в любви.
В Берлине, конечно, тоже на что только не насмотришься. И всё-таки здесь много вещей, подконтрольных людям. Это как-то успокаивает. Человек кажется сильным: вот сколько всего он понастроил! Дома дышат его теплом. Иногда, на горячем солнце, соприкосновение стены с бугристым асфальтом двора напоминает изгиб живого тела – правда, не очень чистого и довольно неприятно попахивающего…
Взгляд Эрни натыкается на рекламное объявление в газете на журнальном столике: «Свободнонесущие деревянные конструкции. Братья Пфляйдерер. Ноймаркт, В. Пф.». Изображена каркасная арка, на которой сидит абсолютно голая женщина в раскрепощённой позе. Она-то зачем разделась? Подчёркивает, что конструкции не просто несущие, а свободно несущие? Или что братья Пфляйдерер очень хорошо шлифуют свои изделия?
После спектакля в Адмиральспаласте Ютта, Эрни и Ха-Йо вышли на Фридрихштрассе под проливной дождь. Зонтов у них не было. Такси расхватали. Оставалось одно – переждать ливень на железнодорожной станции.
Эрни не любила тоскливую прощальную атмосферу привокзальных кафе, но выбирать не приходилось. Компания села у тёмного окна, от которого сквозило. Чтобы согреться, взяли коньяк, кофе и «студенческий корм».
– Ну как вам спектакль? – спросила Ютта.
Ха-Йо пожал плечами.
– Даже не знаю… Я, когда название услышал, сразу подумал: «„Лилиом“… Звучит как помесь цветка с болезнью». Так оно и оказалось.
– Ты имеешь в виду, безвкусно и нездорóво? Пожалуй… С другой стороны, если бы пьеса и постановка были совершенно бездарными, зрелище не оставляло бы такого неприятного осадка… Ну а ты, Эрни, что скажешь?
– Что Ханс Альберс староват для роли Лилиома. И накрашенные губы не делают его моложе. Да и сама пьеса… На мой обывательский взгляд, автор как будто бы оправдывает домашнее насилие.
– Скорее, эстетизирует. Что, пожалуй, ещё опаснее. «Бывает, человек тебя бьёт, а ты совсем не чувствуешь боли» – так, кажется, говорит Жюли в финале? Наоборот – точно бывает, причём нередко… Куда ты там всё время смотришь, Эрни?
– Да вон…
Ютта и Ха-Йо обернулись. За соседним столиком плакала девушка, совсем молодая – не старше двадцати. На ней была шуба (в апреле!) явно с чужого плеча. Из большого мохнатого серого комка торчали две тоненькие ножки в чулках с вихляющимся швом и чёрненькая головка.
– Бедняга! Смахивает на грустную ворону, – сочувственно заметил Ха-Йо.
Перед девушкой стоял опустошённый бокал. Всхлипывая, она яростно царапала что-то в толстой тетрадке.
– Может, ей нужна помощь? Подойти?
– Да как-то неудобно.
– А вон тот парень так не считает.
К девушке подошёл просто одетый молодой человек, почти мальчик. Постоял, серьёзно посмотрел на неё и брякнул:
– Чё ревёте?
– Я не реву.
– Ревёте.
Он поставил на пол картонную коробку, перевязанную верёвочкой (видимо, это был его багаж), сел, шмякнул кепку на край стола и приготовился слушать. Его наивная напористость не вызвала у девушки отторжения. Наоборот. Явно обрадовавшись возможности отвести душу, она поведала ему печальную любовную историю своей «подруги». Музыка в кафе не играла, а девушка слишком много выпила, чтобы говорить тихо. Поэтому история стала достоянием если не всего зала, то, по крайней мере, нескольких ближайших столиков.
Дело было так. «Подруга» полюбила «образованного». Встретились они новогодней ночью в каком-то клубе недалеко от Александерплац. Тогда (как, очевидно, и теперь) ей было некуда идти. Тот мужчина подобрал её и привёз к себе – в трёхкомнатную квартиру с ванной. Девушка думала расплатиться за гостеприимство своей давненько ничего не евшей «натурой», но он оказался «порядочным»: постелил ей на диване. Она осталась у него. Первые несколько дней просто валялась без сил. Потом начала заниматься домашним хозяйством, ждала «порядочного» с работы, иногда приходила за ним в бюро. И каждый вечер слушала рассказы о жене, которая от него ушла. Сначала он был едва ли не противен девушке. Через какое-то время она решила, что любит его, но не так. А ещё немного погодя поняла, что именно так. Однажды она дала ему свой дневник (очевидно, тот самый, который сейчас лежал перед ней на столе). Дескать, пусть знает, какое у неё богатое прошлое. Если он её не осудит… Он её не осудил. Тогда она сказала, что хотела бы доставить ему радость и что это его ни к чему не обяжет. Им, как ей казалось, было хорошо. Но сегодня он, поцеловав её, произнёс имя жены и заплакал. Она бросила в его почтовый ящик женино письмо, которое из ревности прятала, и тихо ушла. Разыскала эту Ханне (то есть жену). Сказала: «Ваш муж прислал меня. Возвращайтесь к нему. Прямо сейчас». А потом прибежала сюда, на вокзал Фридрихштрассе. Вот и всё.
Парнишка участливо выслушал ревущую девушку и принялся рассудительно утешать. Из этого, мол, всё равно ничё хорошего не вышло бы. Мать дала ему в дорогу четыре бутерброда с ветчиной. Два он отдал девушке. Она не хотела брать, но он настоял:
– Ну зачем вы меня обижаете? Я вам ровня… А своим надо помогать.
Пока она, чтобы угостить его в ответ, ходила за орешками, он сунул ей в тетрадку денежку – кажется, марку. Они ещё немного поговорили и стали прощаться: парню пора на поезд. Пожимая руку девушки, он почему-то побледнел. Вероятно, почувствовал, что ей не хочется его отпускать. Когда он ушёл, она увидела подброшенную марку и, заревев пуще прежнего, снова принялась строчить.
– Что делать будем? – тихо спросила Ютта. – Может, заберём её? Переночует у меня…
– На одну ночь я бы тоже её взяла. Думаю, Кернеры не будут против. Только что потом? Чем сначала пригреть человека, а наутро выставить за дверь, лучше…
– …пройти мимо?
– Не знаю. Может быть.
Помолчали.
– Если у неё где-то есть родные, – снова заговорила Эрни, как бы извиняясь, – мы могли бы скинуться и посадить её на поезд. А если нет?
– Так надо пойти и спросить.
– Спросить, конечно, можно. Но сначала придумай, что ты ответишь, если она окажется круглой сиротой.
– Давайте подождём, – вдруг сказал Ха-Йо.
– Чего?
– Не чего, а кого. Если её «порядочный» действительно порядочный (а похоже, так и есть), то он сейчас бегает по всему Берлину, ищет её.
– И как же он её найдёт?
– Куда девушка может пойти на ночь глядя без денег? Кроме панели, разумеется. Много у неё вариантов?
– Если она не самоубийца, то столько же, сколько в Берлине вокзалов.
– Подозреваю, мой дорогой, что ты идеализируешь этого «порядочного» из мужской солидарности, – сказала Ютта. – Впрочем, ты меня заинтриговал. Давайте ждать.
Дождь ещё не успел закончиться, когда в зал, впустив очередную порцию холодного воздуха, вошёл высокий худощавый мужчина с усталым, даже измученным лицом. «Дорис», – сказал он, быстро отыскав взглядом плачущую серую шубку. Рад он или нет, было непонятно.
– С ума сойти! – ахнула Ютта.
– Что такое? Ты его знаешь?
– Да! Он художник, мы с ним вместе… Ой! Девочке, кажется, совсем худо…
Заплаканное лицо Дорис побелело.
– Герр Эрнст… Вы… за мной пришли?
Перестав всхлипывать, она медленно закрыла свою тетрадь и зачем-то положила её на соседний стул. Поднялась, опершись обеими руками о край стола. Качнулась. Упала.
На следующий день, выйдя из редакции «Берлинер рундшау», Ютта спустилась по истёртым ступеням и вошла в кондитерскую, расположенную на первом этаже того же дома в дальнем углу Дёнхоффплац. Это полупустое здание, построенное, согласно гордой надписи на фронтоне, в 1868 году, несло на себе верноподданническую печать имперской помпезности с милитаристским оттенком. Две ушастые античные вазы по углам, в центре статуи Меркурия и Минервы, под окнами лепные гирлянды из роз, над окнами – шлемы со страусиными перьями. Всё это ура-патриотическое безобразие успело порядком полинять и потому выглядело скорее смешно, чем воинственно. Ко взглядам редактора Мирманна, возглавлявшего «Рундшау», оно точно не имело ни малейшего отношения.
В кафе, посещаемом почти исключительно журналистами, было, как всегда, накурено. Лампы в виде перламутровых тюльпанов светили тускло. Эрнст уже ждал Ютту. Она села напротив него и выложила на красный мраморный столик толстую тетрадь с бумажными голубками, наклеенными на обложку.
– Вот. Передай ей.
– Спасибо… Ты читала?
– Да. Всю ночь. Эрн, я понимаю: когда речь идёт о друзьях, коллегах или соседях, то нечестно знать о человеке больше, чем он сам счёл нужным тебе рассказать. Но ведь в случае с твоей Дорис дело другое. Я увидела, что делается у неё внутри, совершенно не зная её саму. Это же как художественная литература, тем более если написано так талантливо…
– Не оправдывайся. Скажи лучше, чтó ты обо всём этом думаешь.
– Я думаю, что сама чуть не влюбилась в неё. А ты дурак.
– Согласен.
Эрни стоит под деревьями той же Дёнхоффплац – на углу, где часы, водяная колонка, телефонная будка и ларёк с шёлковыми чулками. Ютта отвлекла её от изучения плакатов на афишной тумбе.
– Ну что? – спрашивает Эрни.
– Он пока отвёз её к своей сестре. Хочет подыскать ей какую-нибудь работу. Сестре, между прочим, нужна помощь с детьми и по хозяйству. Так что если они с Дорис уживутся, то на первое время…
– А обморок?
– Если девочка беременна, Эрнст, «конечно, позаботится о ребёнке».
– Только захочет ли она сохранить ребёнка от мужчины, который её не любит… Что у него с женой? Забыла, как звать…
– Ханне. Но Дорис чаще называет её Пробковоковровой. Потому что прятала её письмо под пробковым ковриком.
– Оригинальный эпитет.
– Да, похлеще гомеровских. А самого Эрнста она из-за мягкого голоса первое время называла Зелёный мох. Как в песне. Слышала такую?
– Ещё бы. Ну так что насчёт Ханне? Они с Эрнстом действительно сошлись?
– Не то чтобы… Он прочёл то самое письмо из-под пробкового ковра, а она узнала, что он не при смерти и никого за ней не посылал. И они решили не торопиться. Сперва всё обдумать.
– Ты её когда-нибудь видела?
– Да, Эрнст как-то привёл меня и ещё нескольких коллег в кафе, где она выступала в паре с напомаженным хлыщеватым брюнетом. Смазливенькая блондиночка. Если честно, выбор Эрнста меня удивил. Художник, интеллектуал, читает Бодлера в оригинале, квартиру обставил а-ля Баухаус… И вдруг помешался на такой вот куколке. Правда, судя по тому «пробковоковровому» письму, она не такая уж и пошлячка. Ушла от обеспеченного мужчины, который души в ней не чаял, потому что стосковалась по прежней жизни. Неустроенной, малопредсказуемой, зато своей собственной. Артистической. А потом поняла, что любит Эрнста сильнее, чем ей казалось, но уже ни о чём не стала просить, кроме как о том, чтобы он не держал на неё зла… Всё это, конечно, прекрасно, если…
– Если она не лукавит?
– Вот именно. Уж кто точно не врёт, так это Дорис. Она пишет настолько свежо и искренне, что просто диву даёшься. Потрясающе! Провинциальной девочке захотелось «блеска», и она вздумала описывать свою жизнь, «как будто это кино». Казалось бы, чего тут можно ожидать, кроме набора корявых глупостей и банальностей? А она обращается с языком так смело, что иной экспрессионист позавидует. И с чувством юмора у неё всё в порядке. Как-то раз один придурок, которого она называет Крупной Промышленностью, обратил внимание на её перманент и насторожился. Решил спросить, не еврейка ли она. А она ему: «Само собой! Мой папаша на прошлой неделе как раз подвернул ногу в синагоге».
– Ха!
– Был у неё и другой придурок – Красная Луна. Дорис очень метко охарактеризовала его «принципы»: «Если „мужчинам можно, а женщинам нельзя“, тогда как мужчины смогут воспользоваться своим правом? Идиот».
– Похоже, идиотов через неё прошло немало.
– И не идиотов тоже. Но первых, пожалуй, больше. Вообще, поразительно, что восемнадцатилетняя девушка уже накопила такой опыт: не только сексуальный в узком смысле, но и человеческий, душевный. Дома был Хуберт, который сначала порвал с ней под предлогом её «испорченности», а потом подумал, не может ли она ему чем-нибудь пригодиться. Здесь, в Берлине, один мужчина показался ей таким красивым, что она плакала и смеялась «от благодарности», а он взял да и выболтал всё своему другу – работодателю Дорис.
– Похвастался эротической победой? Это очень «по-мужски»… Ну а друг что?
– Уволил её. Мол, шлюха не может быть няней моих чистых детей. Когда он собирался сделать Дорис своей содержанкой, её «шлюшность» его не смущала. Ещё был слепой, которого жена решила отправить в богадельню для инвалидов войны. В последнюю ночь Дорис возила его по кафе и клубам, чтобы он напоследок подышал берлинским воздухом. Мне кажется, она любила всех этих мужчин, пусть не безгранично и не очень долго, но всё-таки… Не говоря уж про Эрнста.
– Наверное, пока она болталась по Берлину, ей и за деньги со многими приходилось спать?
– Да, конечно. И в родном городе тоже. За деньги, за еду или за новые часики. Тем не менее она, по-моему, всегда и со всеми была честнее, чем многие «приличные» женщины со своими мужьями, которых они никогда не любили.
– Да… Хорошая девушка. Жалко её.
– Она написала про себя, что у неё в животе кусок пробки, который не даст ей утонуть. Надеюсь, так и есть. Обидно только, что с Эрнстом у них, похоже, ничего не выйдет.
– А может, выйдет? По-твоему, её необразованность – препятствие?
– Препятствие – Ханне. Правда, Эрнст слишком долго мечтал о её возвращении и вполне мог «перегореть». Так бывает, и довольно часто: ждёшь-ждёшь момента, а потом понимаешь, что он давно прошёл.
«Верно, – думает Эрни. – Любовь – штука такая же хрупкая, как красота. Одна неудачная чёрточка, одна фальшивая нота – и всё. Стоит на секунду поторопиться или на секунду опоздать – чувство уже не то. Погибает оно и тогда, когда рядом враньё и подлость. Когда человеку приходится испытывать стыд, страх или гадливость. Суп может быть сам по себе очень вкусным, но неприятно есть его остывшим или на грязной кухне… Фу! Какое грубое сравнение!»
– Ну а то, что Дорис необразованна, – продолжает Ютта, – это, по-моему, не препятствие. Скорее, наоборот. Эрн будет получать удовольствие, просвещая свою Галатею, а она будет ловить всё на лету – при её-то способностях и любви к нему.
– Да, редкому мужчине не понравится, когда женщина смотрит на него снизу вверх. У Эрнста и Дорис тот редкий случай, когда ей не придётся притворяться. Хотя в чём-то она, возможно, уже сейчас стоит выше его, раз ты говоришь, что она так талантлива. Не утратила бы она собственного лица в процессе «окультуривания».
– Если это будет действительно окультуривание, а не оболванивание, то не должна. Раз уж фильмы с Колин Мур ей не навредили, то Шуберт и Чайковский тем более не навредят.
– Пожалуй, ты права. Но остаётся разница в возрасте. Сколько Эрнсту лет?
– Не больше тридцати пяти.
– Значит, лет через пятнадцать – двадцать… С другой стороны, в любви не имеет смысла загадывать так надолго.
– Да уж, Эрни. Одному Богу известно, что будет с нами со всеми через пятнадцать лет… Позвони мне завтра сюда, в «Рундшау». Может, новости появятся. Ну а сейчас я побегу: надо заскочить ещё в одну редакцию, а потом купить бананов на Алексе. Они там по пять пфеннигов.
«Заглядываю в двери и окна по пути…» – вспомнилось Ютте. Вечерами городские дома за стёклами трамвая превращались для неё в волшебные фонари, таинственно-притягательные вместилища чужих судеб. Заполненный светом оконный переплёт, как рамка кинокадра, делал мирки посторонних людей более цельными и яркими, чем большой мир – тот, который Ютта видела вокруг. И чем её собственный, воспринимаемый только изнутри. Однажды, когда ей было лет двенадцать, она погасила свет в своей комнате и, наведя театральный бинокль на противоположное крыло дома, заглянула в чью-то кухню. Во дворе было безлюдно и почти темно, чёрные верхушки деревьев колыхались над крышей, а в маленьком ярко-оранжевом квадрате полная пожилая женщина в переднике хлопотала у плиты. Отходила, брала что-то в буфете, возвращалась. Казалось бы, совершенно заурядное зрелище. Но Ютту оно заворожило. Женщина как будто бы двигалась в каком-то особенном, густом воздухе. Чем он был насыщен? Наверное, покоем, несокрушимым домашним счастьем в идеальном, очищенном и концентрированном, виде.
Своеобразной гарантией такого счастья Ютте когда-то казался родительский свадебный фарфор. Семье ничто не страшно, пока из праздника в праздник на стол ставится один и тот же сервиз. Нет, разумеется, Ютта даже в детстве не была настолько глупой, чтобы всерьёз в это верить. И всё-таки вещи – стены, ковры, серебряные ложки, мельхиоровые вилки, каминные часы с золотистыми шариками, которые крутятся туда-сюда, – успокаивали её. Ей мнилось, что они удерживают тепло людей, их купивших, и что за всю эту дребедень можно ухватиться. Как за «прекрасное мгновение», которое «повременило».
«Вот мы все сидим здесь, за накрытым столом, – думала Ютта. – С нами всё в полном порядке. И в следующую секунду будет так же. И через миллион секунд. А миллион – это почти бесконечность». Чем мельче ты дробишь жизнь, тем незыблемее она кажется. Если сосредоточиться на размеренности своего быта, как на оранжевом окне среди темноты, то время остановится, как останавливается для того, кто задержал дыхание.
Иллюзия, конечно же, давно рассыпалась. Война и время постепенно отняли у Ютты почти всё, чем она так дорожила в детстве и юности. Но загадочный свет чужих окон по-прежнему притягивал взгляд.



























