Текст книги "Эрни. Мнения одной моралистки"
Автор книги: Анна Хольцфогт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– Эрни? – говорит Вернер, выравнивая корешки на полке, где рылись школьники, в итоге ничего не купившие. – Давай закроемся сегодня пораньше. Мне нужно зайти в один магазин. Готового платья. Решил подобрать себе новый повседневный пиджак.
– Дело хорошее, только зачем закрываться? Ты иди – я доработаю.
– Видишь ли, я бы хотел, чтобы ты составила мне компанию.
– Да? Ну ладно… А куда пойдём? В «Титц»? Я слышала, там сейчас скидки…
– Нет, мы пойдём в магазин, где работает мой друг Харри Оппнер. Помнишь, я тебе о нём говорил?
– Богатенький балбес?
– Да, только он уже не богатенький, балбесничество ему больше не по карману. У них с отцом сейчас тяжёлая полоса – дорогой расскажу.
– Ты хочешь его поддержать?
– Я? Поддержать Харри Оппнера? Звучит непривычно, но в общем-то да. Там, в магазине Манделя, действует драконовское правило: получаешь двести марок жалованья – продай на четыре тысячи. Или проваливай – очередью из желающих получить твоё место можно много раз обмотать здание. Бедные продавцы и продавщицы от страха перестали быть похожими на людей. Это, конечно, форменное свинство – так издеваться над сотрудниками. Раньше Харри относился к этой норме довольно спокойно, а теперь, наверное, трясётся, как и все. Жутко себе представить…
– Давно ты с ним не виделся?
– Давненько.
– Уверен, что ваша встреча при таких обстоятельствах не получится неловкой?
– Не уверен. Но надеюсь, твоё присутствие облегчит задачу для нас обоих. Мне будет проще врать, что я пришёл ради костюма, а ему – что он меня не раскусил.
Войдя в отдел мужской моды магазина Манделя, Вернер и Эрни сразу же чувствуют на себе голодные взгляды нескольких бледных продавцов. Нетрудно понять, кто из них Харри Оппнер. Тот единственный, кто продаёт готовое платье в костюме, сшитом по мерке. Блондин, волосы уложены модной волной. Глаза карие. При ближайшем рассмотрении Эрни показалось, что с подмесом фиолетового цвета.
– Чем я могу быть полезен господину? – широко улыбается Харри после бодрых рукопожатий.
– У господина пятьдесят, от силы шестьдесят марок, за которые он хотел бы, если возможно, получить более или менее приличный повседневный пиджак.
Харри начинает фонтанировать терминами: шетланд, вигонь, сойер, «ёлочка», «гусиная лапка», двойная полоска, шевронная полоска, остроконечный лацкан, лацкан с тупым углом, двойной карман, накладной карман…
– Старик! Если в парикмахерской мне предлагают полистать «Модедиктатор» или «Херренжурналь», я там ни черта не понимаю, а ты всосал все эти премудрости с молоком отца. Поэтому просто тащи то, что уместится в мой бюджет и что, на твой взгляд, мне подойдёт. Я примерю, дама посмотрит.
Харри приносит семь пиджаков, из которых выбирается бежевый твидовый в мелкую клетку, с кокеткой, складками и полупояском на спине. Добросовестный продавец считает своим долгом предупредить:
– Только, Вернер… он вообще-то спортивный. Так что если ты не собираешься на охоту или играть в крикет…
– Джентльмен строгих правил вроде твоего отца зайдёт ко мне в магазин и тут же с негодованием удалится?
Харри смеётся:
– С учётом нынешнего всеобщего падения нравов ты, вероятно, будешь прощён, если мы правильно подберём тебе рубашку и галстук.
– Их я уже не потяну.
– Потянешь. Отнимай от цены двадцать процентов – мою скидку как сотрудника.
– Правда? Спасибо, старик.
Когда примерка окончена, Эрни прощается с господами под предлогом интереса к распродаже в дамском отделе. Принимая у Харри кассовый талон, выписанный ручкой, которая стоит дороже приобретаемого пиджака, Вернер тихо спрашивает:
– Ну как ты вообще?
– Более или менее.
– Что делаешь вечерами в ближайшие дни?
– В последнее время вечерами я почти всегда свободен.
– Тогда, может, сходим в кино, а потом посидим где-нибудь? Да хоть бы у меня дома?
– Спасибо, Вернер. Я с удовольствием.
На улице темно и хлещет дождь, а в квартирке Вернера по-холостяцки уютно. Светит витражная лампа, видавший виды паркет застелен восточным ковром, в старом, очень глубоком диване, закиданном подушками, можно утонуть. Хозяин хлопочет на кухне: поджаривает на шкворчащей сковородке варёную картошку с шестью яйцами. Есть копчёная селёдка, язык, огурчики. Всё это, разумеется, будет съедено не всухомятку, и что покурить тоже найдётся.
– Оставайся сегодня у меня. Уже поздно, погода собачья…
– Пожалуй. Только надо будет позвонить отцу, чтобы не ждал.
Раньше Харри не был таким внимательным.
– Вернер? Эрни, с которой ты сегодня приходил, это та самая?
– Да.
– Похоже, в женщинах ты разбираешься лучше, чем в пиджаках.
– А ты? Насчёт пиджаков, конечно, ясно…
– Мне сейчас как-то не до женщин. Во всяком случае, не до тех, в которых имело бы смысл разбираться.
– Почему? Мне кажется, сейчас разбираться в людях стало легче, чем когда бы то ни было. Почти сразу видно, кто приличный человек, а кто свинья. Это единственное преимущество нынешней мерзкой ситуации, и почему бы его не использовать? Порядочные люди должны держаться вместе. Мужчины и женщины.
– Да, пожалуй, ты прав.
Разговор переводится в нейтральное русло и течёт по нему довольно долго. Наконец выпитое развязывает Харри язык.
– Ты знаешь… Я бы, наверное, легче переваривал всё, что сейчас творится, если бы отец был… трезвее, что ли. Несмотря на то, в каких кругах он всю жизнь вращался и с какими суммами имел дело, он умудрился остаться… каким-то наивным. Ведь когда он шёл к этой сволочи Хартерту, чей банк не продлил нашему кредит, он думал, что идёт практически на дружескую встречу. Они вместе были у моего деда в учениках, Хартерта приглашали на все помолвки, свадьбы и новоселья, он вечно присылал неуместно дорогие подарки и произносил напыщенные речи… Папа заподозрил неладное, только когда в приёмной этого слизняка на него рявкнул наглый мальчишка с нацистским значком на лацкане. Входит отец к самому Хартерту: давно, мол, не виделись… А тот оборвал его, ну и шарахнул, как мешком по башке.
– Всё с этим Хартертом понятно: с детства вился вокруг вашей семьи и копил яд. Бывают такие времена… очень удобные для того, чтобы люди могли выпятить наружу всю свою гадость, которую им раньше приходилось прятать или хоть как-то вуалировать. Зависти, неблагодарности и жестокости всегда и везде примерно одинаково много. Неодинаковы условия для их, так сказать, деятельного проявления. Думаю, нацисты нужны этому негодяю не сами по себе, а именно как возможность подвести идеологический фундамент под ненависть к вам. Хотя на самом деле в её основе лежит банальная зависть.
– Да с чего бы ему нам завидовать? Он давным-давно в двадцать раз богаче моего отца. И моя мать, на которую он втихаря пускал слюни, уж сто лет как ушла от нас.
– Для того, кто одержим навязчивой идеей, такие мелочи не имеют значения.
– Навязчивая идея? Похоже на то. Представляешь, он ведь купил наш дом. Не успокоится, пока не вывесит у нас над парадной дверью нацистский флаг.
Бутылка, которую Вернер держал, дрогнула у него в руке. Он молча поставил её.
– По случаю банкротства отца старик Мирманн, его гимназический друг, написал очень милую статью в своём «Рундшау».
– Да, я читал.
– Папа был тронут. И попросил мою кузину отследить и вырезать всё, что писали в этой связи другие газеты. Она вырезала. Он берёт альбом, клей. Ничего дурного не ждёт. Даже слегка улыбается, как пожилая актриса, которая отыграла последний спектакль и принимает прощальные цветы. De mortuis nil nisi bene[5]5
О мёртвых ничего, кроме хорошего (лат.).
[Закрыть] – моему отцу казалось, что все знают, как это переводится. Раз уж даже я знаю. И вдруг… Ты бы видел, как он изменился в лице. «„Культурный“ еврей Оппнер распрощался со своей ростовщической лавочкой! Бандит и сутенёр обезврежен!» – и так далее. Нацистская газетёнка облила помоями всех: и отца, и его друзей из числа «ожидовевшей» немецкой знати, и наших родственников Эффингеров. Даже мне досталось. Но вишенка на торте – история с Вандой Пшебышевской – «невинной арийской девушкой», которую отец якобы погубил. Наверняка за этим журналистским шедевром тоже Хартерт стоит. Кроме него, никто не знал. Он вечно грел уши под нашими дверями.
– А что за Ванда, если не секрет?
– Теперь уже нет. Отцу было девятнадцать, когда он сдуру чуть не женился на проститутке. Девица заметно охладела к нему, как только выяснилось, что в случае женитьбы на ней семья не захочет его знать. Тогда она получила неплохую компенсацию и спокойно вышла замуж за другого. Беременная неизвестно от кого. Совсем не факт, что от моего отца.
– То есть ты, возможно, не единственный его ребёнок?
– Я вообще не уверен, что я его. Ему всю жизнь чудовищно не везло с женщинами: моя мать в итоге оказалась не лучше Ванды Пшебышевской.
– Ты сейчас просто очень зол на неё, и это можно понять, если в нынешней ситуации она тебя никак не поддерживает.
– Отец писал ей, намекал, что мне сейчас не мешало бы у неё погостить. Приглашения не последовало. Папа не говорил мне про то письмо, но я знаю. Да, конечно, я его сын и не жалею об этом. Даже сейчас. Но что я у него не единственный – это точно. У меня был брат, который родился ненормальным. Как только появился я, его отдали в соответствующее учреждение. Вообще, надо сказать, чадолюбие в нашей семье носит несколько селекционный характер. Я даже не знаю, любит ли отец меня как меня или как свою единственную относительно удачную попытку. Хотя для большинства родственников я тоже производственный брак.
– Прости мне мою бестактность, Харри… О таких вещах со стороны не судят, да и вообще «судить» – неподходящее слово, но я бывал у вас дома, видел тебя, видел твоих двоюродных братьев и сестёр, и мне всегда казалось, что в вашей семье очень хорошо обращаются с детьми.
– То есть не орут на них и не бьют их? А зачем так утруждаться, если тех, кто серьёзно проштрафился, можно просто взять за шкирку и вышвырнуть в Америку?
– Ты сейчас о ком?
– Был у меня кузен Херберт. То есть, надеюсь, он и сейчас есть… Только всё это, как говорится, между нами, пасторскими дочками…
– Разумеется.
– Ну так вот. Рос он тихоней, способностями не блистал, всегда делал, что ему говорят. Дед как-то раз даже сказал про него: «Очень уж он послушный. Не к добру это». В семнадцать лет Херберт поступил к дедушке в банк. И вскоре случилось с ним нечто такое, из-за чего он несколько месяцев ходил мрачнее тучи. Как больной. Тогда никто на это особого внимания не обратил. А потом он возьми да и прихвати из кассы пять тысяч, чтобы заплатить шантажисту. Его, то есть Херберта, поймали, отвезли в Гамбург и посадили на пароход. Когда кража вскрылась, бедняга чуть не умер от стыда и страха. Говорил, делайте, мол, со мной, что хотите. Сдайте полиции, избейте, убейте. Только не прогоняйте. Я же пропаду без вас – совсем один, в чужой стране! У папы однажды сорвалось с языка, что сцена была тяжелейшая и его поразило, насколько жёстко повёл себя его отец.
– А отец самого Херберта?
– Дядя Карл? Если честно, я даже не знаю, как он проявил себя в этой ситуации. Вероятно, никак. У него автомобильный завод. И ещё два сына. Так что всё решил дед как тогдашний глава банка. Правда, ему, по справедливости говоря, тоже пришлось нелегко. Вскоре он умер. Папа плакал… Я был ещё маленький, но помню. Тогда в глазах всех родственников дедушка предстал этаким мучеником чести. Дескать, собственного внука – своей плоти и крови – не пожалел, чтобы защитить доброе имя семьи. Вот в том-то и дело. Мы: Оппнеры, Гольдшмидты, Эффингеры – любим не детей, а свой род, своё дело. И где он теперь – банк, репутация которого была деду дороже всего? Возможно, за это мы сейчас и расплачиваемся. Мы слишком высоко ставили то, что теперь теряем.
– А всякие хартерты, по-твоему, ставили это ниже? И в их семьях царила сплошная христианская любовь? Прости, конечно, но ты говоришь чушь!
– Ну да… Это я спьяну, наверное. И вообще извини, что я всё это на тебя вывалил…
– Я тебе честно скажу, Харри. Прихожу я сегодня в ваш магазин, вижу зелёные физиономии твоих коллег и думаю: «Ну и засранец – этот Мандель! Ему и ему подобным мы обязаны таким количеством антисемитов». Но потом я себя одёрнул. Таким количеством антисемитов мы обязаны только самим антисемитам. Есть вещи, которые ничем нельзя оправдывать. Особенно в двадцатом веке. Да ещё и в стране, которая всегда кичилась своей «цивилизованностью». Их, эти вещи, не только извинять – даже объяснять, анализировать и то не следует. Что толку от копания в дерьме?
– Мандель, я думаю, не сегодня завтра всё продаст и только его и видели. Тогда меня сразу же уволят.
– А сам ты не думаешь о том, чтобы уехать?
– С пустыми карманами? Здесь мне хоть пособие по безработице платить будут. А где-то ещё… кому я нужен?
Четыре часа утра. Вернер и Харальд лежат рядом на ковре.
– Харри?
– А?
– Ты прости меня, что я пропал так надолго. Откровенно говоря, я боялся. Всё это казалось и кажется таким абсурдом… Я просто не знал, что сказать, чтобы тебе не стало ещё хуже. Но это не оправдание, я понимаю. Теперь я буду рядом.
– Спасибо, Вернер. Я мог бы ответить, что со мной всё в порядке и поддержка мне не нужна, но ты мой друг, а друзей не обманывают.
Эрни сидит в кафе на Курфюрстендамм и смотрит в окно. На дамочек, делающих покупки, на фланёров, таксистов и туристов, на служащих обоих полов, целеустремлённо чешущих к метро «Уландштрассе» (опоздать на поезд и ждать целых две минуты – что может быть обиднее?)…
– Фройляйн Шёлер? – произносит подошедший официант.
– Да?
– Герр Вайгель только что звонил и продиктовал для вас сообщение.
Всё ясно. Фриц не придёт. Эрни берёт с подноса листок, разворачивает его и убеждается в верности своей догадки.
Дорогая Эрни! Я на выезде, далеко от центра. Застрял надолго. Ужасно жаль! Не жди меня. И прости, что так получилось. Если сможешь, позвони мне завтра на службу. Фриц
– Милостивая фройляйн чего-нибудь желает? – спрашивает официант, дождавшись, когда она оторвёт взгляд от записки.
Идти домой вроде бы рано…
– Да, пожалуй, я всё-таки останусь на какое-то время. Подойдите, пожалуйста, чуть позже: я ещё не решила, что закажу.
– Как будет угодно.
Пролистав меню, Эрни обводит зал взглядом в поисках официанта и вдруг замечает за одним из дальних столиков светлеющее пятно знакомого лица. Джеймс Эффингер.
Семь лет назад любопытство привело её в знаменитый ресторан «Рэзи» на Блуменштрассе. Тогда, вскоре после того как она перебралась в Берлин, подобные достопримечательности были ей очень любопытны, однако внушали сильную робость, если не сказать боязнь. Эрни чувствовала, что ещё не срослась с этим огромным городом. Она здесь инородна, и это заметно: по тому, как она входит в кафе или в магазин, как сидит за столиком, как задаёт вопросы… Можно постричься, как все, и одеться, как с обложки свежего выпуска журнала мод, но это не поможет. Скорее навредит. Подчеркнёт желание слиться со средой. А Эрни, вообще-то, не хотела ни с чем сливаться. Не быть берлинкой не значит быть дурой – она надеялась, что все приличные люди это понимают… И тем не менее, ко-гда ты ещё очень молода, тебя часто заботят разные глупости.
В «Рэзи» всё вращалось и всё сверкало. Зеркальные шары над столиками, брызги фонтанов, светящиеся виноградные лозы, стеклянный потолок, расписанный цветами и птицами… Всполохи света хаотично множились, оркестр ревел. А Эрни чувствовала себя деревенской лошадью, внезапно очутившейся на главной улице большого современ-ного города. Впрочем, шум и дикое разноцветное мельтешение, от которого с непривычки кружилась голова, – это бы ещё ничего. Что действительно смущало Эрни, так это соотношение мужчин и женщин – 1:5, причём многие из последних казались как минимум полупрофессионалками. Чтобы господа, желающие угостить приятную даму игристым вином, и дамы, желающие быть угощёнными, легче находили друг друга, каждый столик был оборудован телефоном и приёмником пневмопочты.
Эрни испугалась, когда изогнутый металлический рог выплюнул капсулу с сообщением, адресованным ей.
Милостивая фройляйн! Не сочтите за дерзость: по моему скромному мнению, Вам здесь не место. Не хотите ли продолжить вечер в более уютной обстановке? Джеймс Эффингер, столик № 23
Эрни отыскала взглядом двадцать третий столик и приняла предложение. С той минуты Берлин перестал быть ей чуждым. Это не значило, что она сроднилась с ним во всех его проявлениях. Просто робость человека, не освоившегося в новом окружении, больше не сковывала её. Странно, что от этого ощущения инородности Эрни в конечном счёте избавила не Ютта, её усердный чичероне, не Ха-Йо, познакомивший её с Вернером, и даже не сам Вернер, в чьём присутствии она вовсе не замечала никакого Берлина.
Впоследствии Эрни узнала, что Джеймс Эффингер – своего рода живая легенда. Его победоносное шествие по комнаткам простеньких девочек и будуарам светских львиц началось, когда он был ещё почти ребёнком. Эрни не усомнилась в этом (отметив про себя, что находится, вероятно, где-то в середине означенного диапазона или даже ближе к началу), но ей стало неприятно, когда кто-то в её присутствии назвал Джеймса дамским угодником. Да, у него много женщин. Очень много. И наверняка имеется набор приёмчиков, помогающих ему добиваться их благосклонности. Тогда, в «Рэзи», после того как Эрни назвала ему своё имя, он взял её руку и, прежде чем поцеловать, почти незаметным движением перевернул ладонью вверх. Вряд ли он никогда не делал того же с другими руками. И всё-таки «дамский угодник» в представлении Эрни – это напомаженный хлыщ, который более или менее успешно подражает киноактёрам, задаёт банальные вопросы и сыплет нарочитыми комплиментами, хотя на самом деле любуется только собой. С таким Эрни не знала бы, куда деваться от неловкости и скуки. А с Джеймсом ей было и ловко, и весело. Он просто сказал ей: «Вы очень красивы», – и она почему-то поверила. А потом посмотрела в зеркало и убедилась, что он не соврал: пожалуй, она ещё никогда не была так довольна своей внешностью. Они совсем не знали друг друга, но он угадывал, какое блюдо ей понравится, каких авторов она читает и о чём ей будет интересно разговаривать, а о чём нет.
Скорее всего, это безошибочное чутьё распространяется не только на женщин. В таком случае, наверное, именно оно помогло Джеймсу вернуться с войны живым и даже относительно невредимым. Оно же, вероятно, сделало бы его очень успешным коммерсантом, если бы он захотел. Но он не захотел. От Ютты, чьи знакомства поражают и широтой, и глубиной, Эрни узнала, что в своей богатой семье Джеймс считается непутёвым. Мол, кто-то у нас для того, чтобы работать, а он просто для красоты. Изучение истории искусств и игра на рояле – разве это работа? Впрочем, его в общем-то терпят. Долгов не делает, в скандальные истории не влипает – по нынешним временам и на том спасибо.
Действительно ли Джеймс красив? Да, очень, хотя Эрни не поэтому так легко согласилась уйти вместе с ним из «Рэзи». Сидя за своим столиком, она довольно смутно различала черты его лица, но это не было так уж важно. Она могла бы посмотреть на него со спины. Увидеть шею, увидеть, как лопатки угадываются под пиджаком, и этого бы хватило. Джеймса Эффингера окутывало нечто зыбкое, невидимое, но в то же время заметное издалека и мгновенно его выделявшее. Можно было подумать, что он сделан из другого материала, нежели мужчины, сидящие вокруг, даже если они тоже стройны, элегантно одеты и у них приятные, тонкие, чисто выбритые лица. Эрни не понравился ход её собственных мыслей, вернее, ощущений. Ещё чуть-чуть, и она сравнила бы Джеймса с вещью искусной ручной работы, стоящей на витрине среди фабричных изделий. Как это было бы грубо – и по отношению к другим мужчинам, и по отношению к Джеймсу. Тем не менее она почувствовала то, что почувствовала, и не могла этого изменить.
После того вечера и той ночи они встречались ещё несколько раз, чаще всего случайно. И им было хорошо. Эрни не верилось, что он почти годится ей в отцы. Он казался молодым. Да он и был молод! Разговаривать с ним было легче, чем с иным сверстником. Джеймс не сыпал остротами, как из рога изобилия, но Эрни никогда не видела его в дурном настроении, не сомневалась в искренности его улыбки, постоянно чувствовала, что интересна ему, хотя он ни о чём её не расспрашивал. Тем более не «зондировал» и не экзаменовал. Сам наизнанку не выворачивался, но и не скрытничал. О своих родных (банкирах и автомобильных фабрикантах) говорил с доброй иронией и только то, что было действительно интересно или могло развеселить.
Когда они с Эрни переместились из «Рэзи» в «более уютную обстановку» (и более дорогую), он рассказал анекдот о своей бабке, тогда ещё здравствовавшей. Она, эта бабушка Сельма, вышла замуж восемнадцатилетней за мужчину почти вдвое старше. Сразу же после свадьбы они отправились в Париж. Лувр, Тюильри, Нотр-Дам, Булонский лес – казалось бы, сколько впечатлений для молоденькой девушки! Но лицо Сельмы почему-то становилось всё мрачнее, а движения – всё скованнее. Наконец она потеряла сознание. Супруг испугался: для симптомов беременности было рановато. В больнице Сельма объяснила сестре, в чём дело: они с мужем не расставались больше суток, а у неё язык не поворачивался сказать, что ей надо на минутку отлучиться. Сестра передала это доктору, доктор – мужу. Тот расхохотался. Теперь, мол, ясно, откуда такая невосприимчивость к прекрасному: когда у тебя вот-вот польётся из ушей, тебе не до Венеры Милосской и не до улыбок Моны Лизы. Эрни тоже посмеялась, хотя, если честно, понимала Сельму.
– Кстати, – сказал Джеймс, вставая, – прошу меня извинить.
– Ну и я попрошу о том же, – улыбнулась Эрни и подумала: «Не потому ли он мне это рассказал, что я подозрительно долго не иду „пудрить носик“?»
Во время одной из следующих встреч Эрни захотелось спросить Джеймса о войне, и она отважилась на это. Он ответил, что ему повезло: он был избавлен от многих ужасов, которые довелось пережить (или не пережить) другим. Служил он на Восточном фронте: в российской Польше, в Сербии, Болгарии. Джеймс деликатно намекнул, что везде у него остались женщины, которых он любил, и, будь его воля, он бы ничем другим не занимался. Формальная цель его пребывания в тех странах, на чью землю он был вынужден ступить с оружием в руках, не имела ничего общего с тем, как он смотрел на людей, животных, деревья и здания, как вдыхал воздух, наполненный непривычными ароматами.
Когда Джеймс наигрывал попурри из южнославянских песен, от него, хотя он не был жгучим чернооким брюнетом, веяло Балканами: розовым маслом, тёплой ночью, морем, чабером, пажитником и паприкой, элегантно полинялыми отсветами австро-венгерской помпезности и цветистой турецкой ленью. А когда он заиграл Шопена, Эрни удивительно живо вспомнила, как в ранней юности ездила с матерью в гости к дальней родственнице в Краков и какое странное впечатление произвело на неё то путешествие. Была весна, но ей казалось, что на всём лежит налёт тревожной грусти – тупой, ноющей, иногда с едва уловимой сладковатой примесью. Она, эта специфическая самоупоённая польская тоска, висела над болезненно-зеленоватыми полями и лезла через тёмные дверные проёмы из подгнивших недр по-габсбургски высокомерных домов. Слушая игру Джеймса, Эрни отчётливо почувствовала печальный аромат ладана и пчелиного воска. Она не удивилась этому, хотя знала, что Эффингеры не католики. И не протестанты. Джеймс как бы невзначай упомянул это обстоятельство, прежде чем они с Эрни впервые оказались в постели. На случай если его топонимическая фамилия не навела её на соответствующую мысль.
Сейчас для таких людей настали тяжёлые времена. Но перемена, которую Эрни заметила в Джеймсе сегодня, вряд ли объясняется этим. Он красив и весел, как всегда. Ну или почти. Настолько, насколько может быть красивым и весёлым тяжело больной человек. Эрни мысленно заметалась. Как себя повести? Спросить, что с ним? Выразить сочувствие? Заботливая сиделка у него наверняка уже есть. Вероятнее всего, по уши в него влюблённая. Ещё есть мать, сестра, женщины, с которыми его связывает многолетняя любовь-дружба. Если она, Эрни, и может ему чем-то помочь, то точно не состраданием.
– Поедем куда-нибудь? Поужинаем вместе? Этим ты доставила бы мне большую радость.
Она улыбается, твёрдо решив доставить ему все радости, какие он ещё способен воспринять.
Они едут в один из тех ресторанов, куда Эрни никогда не ездила ни с Фрицем, ни с Вернером. Столики расположены в уютно притенённых нишах, с обеих сторон стоят мягкие диванчики. Эрни садится не напротив Джеймса, а рядом с ним. Раньше она никогда не думала, что их эпизодические, ни к чему не обязывающие встречи так уж важны для неё. А теперь ей вдруг захотелось завыть в голос. Она поняла, что в последний раз видит это лицо, слышит этот голос и чувствует прикосновение этих лёгких пальцев, что скоро запах Джеймса останется только на шарфе, который он сейчас снял с шеи, и что чья-то рука скоро закроет ему глаза. Сколько боли в них отразится, прежде чем это произойдёт!
Эрни чувствует: молитва о выздоровлении была бы бессмысленна. Нельзя просить того, во что уже не веришь. Поэтому, улыбаясь Джеймсу, она молится только о том, чтобы он страдал как можно меньше. И чтобы на сегодня его болезнь получила выходной. Эрни врёт ему, призывая Бога в сообщники.
Вероятно, её молитва услышана. Или его. Так или иначе, обоюдный обман остаётся неразоблачённым. За весь долгий вечер не происходит ничего такого, что не позволило бы ей делать вид, будто она ни о чём не подозревает, а ему – будто он не замечает её притворства. Отчаянного, страстного, вдохновенного и такого искреннего. Иногда во лжи больше настоящего, ничем не придавленного чувства, чем в честности. А значит, и правды во лжи иногда больше, чем в самой правде.
Джеймс заказал омара и красного игристого вина. Сам ест мало, но ловко достаёт из панциря белое мясо и кормит им Эрни. Привычка ухаживать за дамой, как за ребёнком, – одна из подкупающих особенностей уникального стиля соблазнения, присущего Джеймсу Эффингеру. Его движения спокойны и ласковы, когда он намазывает поджаренные ломтики хлеба маслом и подкладывает их Эрни. В какой-то момент она берёт его руку и, перевернув ладонью вверх, целует.
Однажды Джеймс обмолвился, что с юности очень любит квартет Брамса для фортепьяно и струнных соль-минор. Эрни никогда не слышала этой вещи, но где-то через месяц после встречи на Курфюрстендамм, тёмным осенним утром, включила радио на кухне у Кернеров и с первых же тактов узнала его – тот самый квартет. Отдалённая фортепьянная тревога, подхваченная голосами скрипки, альта и виолончели, очень быстро переросла в бурю и так же быстро стихла, уступив место безмятежности, но прояснение было недолгим… Сбавляя, резко сбрасывая или снова набирая темп, постоянные метаморфозы не утрачивали напряжённости и скоро стали почти мучительными. Звуки то наступали мощными аккордами, то рассыпались и барабанили, как ледяные капли по поверхности озера, то размашисто скользили, то задерживали и притягивали друг друга, то переливались щекочущим перламутром, вызывая чувственный отклик. Градины вытягивались в нитку, закручивались ускоряющейся спиралью и наконец сливались в единую ленту, которая вдруг становилась мягкой до внезапных горячих слёз. Эрни стояла у кернеровского окна, но видела не пустырь, вернее, не только его. Она видела, как будто бы сверху, всё то, что любил Джеймс: изгибы Шпрее в полукольцах мостов… призрачно строгие коридоры Колоннадного двора… заросший сиренью, яблонями и золотым дождём фахверк баварского городка, откуда Эффингеры родом… Париж, где сама Эрни никогда не бывала… Буду и Пешт, устремлённые друг к другу с двух берегов Дуная… луковицы барочных колоколен над лавандовыми полями… тёплые цвета прохладных вин, матовый блеск фрачного атласа и глянец туфель, торжественно светящийся хрусталь парадных залов и отчаянно весёлую темноту модных заведений минувшего десятилетия… розовые полоски на галстуке, который Джеймс повязал в прошлый раз, чтобы хоть немного заглушить кричащую бледность лица. Неудивительно, что он любил эту музыку: она повторяла линии его губ, очерчивала профиль, гладила тело. В ней было много боли, волевого напряжения, победоносного упорства, жадной спешки, сладко-горькой усталости и легкомыслия, порождённого страданием. Но больше всего – любви. Самой разной: плотской и платонической, простой и сложной, короткой и долгой, к знакомому и незнакомому, к простому и утончённому, к женщинам и мужчинам, счастливой и несчастливой… В конце концов всё это сливалось в сплошной любовный вопль, обращённый к миру, к жизни.
Прежде чем музыка отзвучала, Эрни поняла: Джеймс Эффингер умер.
Место преступления выглядит тошнотворно заурядно. Витрина книжного магазина разбита, пол забрызган кровью и чернилами, закидан предметами, сброшенными с прилавка и полок случайно или намеренно. Преступник действовал явно не по плану, а, так сказать, «по вдохновению». Хозяина, лежавшего в луже собственной крови, перенесли во внутреннюю комнату и положили на диван.
– На два слова, – говорит Донат Фрицу, и тот отходит от раненого, продолжая смотреть на него почти безотрывно. – Что с тобой? Ты сегодня как в первый раз…
– Извини. Сейчас всё сделаю…
– Да нечего тут делать – я не к тому. Он тебе кто? Друг? Или ты просто нездоров?
Фриц пару секунд молчит.
– Да, он мне друг.
– Вот оно что… Сказал бы сразу! Ну иди к нему, а я тут всё сфотографирую.
– Карл? – Фриц взглядом просит комиссара Доната выйти с ним за портьеру и спрашивает очень тихо: – Думаешь, у него есть шансы?
Донат качает головой и так же тихо отвечает:
– Мне очень жаль, Фриц.
– Тогда ты тут заканчивай и езжай в управление. Я останусь. Потом вызову машину и опечатаю магазин.
Фриц возвращается к раненому. Из-за портьеры, как из тумана, доносится щёлканье фотоаппарата и голос Карла:
– Фейхтвангер, Цвейг, Кафка, Йозеф Рот… На Тухольском нацарапана свастика. Фрейд… Маркс… Спинозу почему-то оставили на полке – проглядели или не знали… Выпуску «Айгене» с обнажённым юношей не поздоровилось, зато газету «Фройндин» с двумя одетыми дамами не тронули. Видать, решили, что там советы по вязанию для немецких матерей. Похоже, эти ребята приближались к газетным киоскам, только чтобы купить сигарет. Тех, кого побросали на пол, и подавно не читали. Так, а тут у нас что? Скомканный листок… Посмотрим… Карикатура: господин воткнул трость в песок и выводит мочой свастику. Подпись: «Служение народу». Ну что ж, по-моему, всё ясно.
Портьера снова раздвигается, Карл входит во внутреннюю комнату и останавливается перед диваном.



























