Текст книги "Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование"
Автор книги: Андрей Арьев
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
10
Ивановское откровение на чужом дворе погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем . Его стихи «обделены всем» (Блок).
Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв.
Обделенность Георгия Иванова есть редукция символистских «несказанностей» и «неизреченностей», а ближайшим образом – «невозможностей» Иннокентия Анненского. Ее можно сравнить с опрощением, если понимать опрощение как культурную работу, а не как способ перехода к «естественному состоянию», всегда мнимому.
Не только природа, но и культура полна великого молчания. Опрощение дает шанс войти в эту зону.
Заметным подобное опрощение Георгия Иванова становится на фоне его прославленных современников по «серебряному веку». Соседствуя со слегка велеречивой торжественностью Мандельштама или с суггестивной таинственностью Ахматовой, предметно и даже семантически обедненная строфа позднего Георгия Иванова выигрывает в акустике и вся держится на звучании раскатов культурного эха.
Будь Георгий Иванов чуть старше, его нетрудно было бы представить автором цикла «Из дневника одностороннего человека» Случевского или автором стихотворений во вкусе «Вечерних огней». Проявленный снимок его души обнаружил бы нечто женственное, из Фета:
Только в мире и есть этот чистый,
Влево бегущий пробор.
«Не то, не то и не то» для Георгия Иванова есть и философия и эстетика, и решающим образом выраженная психологически подоплека судьбы. Жизнь – и в первую очередь собственная биография – всегда «не та».
Лишь перепробовав все и отчаявшись в возможностях, поэт открывает себя:
Над бурями темного рока
В сиянье. Всего не успеть…
Дым тянется… След остается…
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
(«Душа человека. Такою…»)
Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Помимо державинского пратекста, последние две строчки Георгия Иванова являются более близкой и прямой репликой на восхищавшие его мандельштамовские наития 1913 года:
И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает – остается
Пространство, звезды и певец!
Углубим сопоставление еще одним, не бросающимся в глаза сравнением. Мысль о вдохновении, приходящем в минуту, когда все земные пути пройдены и счеты сведены, язвяшая мысль об освобождении в распаде восходит у Георгия Иванова к хорошо им читанному Константину Случевскому:
Здесь счастлив я, здесь я свободен, —
Свободен тем, что жизнь прошла,
Что ни к чему теперь не годен,
Что полуслеп…
Неудивительно, что, закончив «Посмертным дневником», Георгий Иванов едва ли не воспроизвел «Загробные песни» своего предтечи.
Поэтическая гримаса Георгия Иванова, отмеченная современниками и запечатленная в его собственных стихах, – точь-в-точь калька из Случевского: «Рот мой шевелится… право не знаю: / Это улыбка или зевок?»
Что касается лирической философии Георгия Иванова, то у него, вслед за Случевским, не замедлило бы сорваться: «Я никого не ненавидел. Но презирал – почти всегда».
Откровение, достойное не то Печорина, не то Грушницкого. Модернизм тем и обусловлен, тем и славен: в нем и персонажи хорошо пишут. Начали с Грушницкого, перешли к Лебядкину и Пруткову. И здорово получилось! Еще бы: «Статуя / Переживет народ», – переводил «L'Art» Теофиля Готье Гумилев.
Так или иначе, но Георгию Иванову свойствен тот же «импрессионизм мысли», что был замечен у Случевского Владимиром Соловьевым, – следствие особого дара переводить случайные, ничтожные впечатления в размышление и тут же погашать интеллектуальный импульс в создаваемой поэтической картине.
Добавим, что один из жанров Случевского – «мелкие стихотворения» – вполне ивановский, а романтическая тема Георгия Иванова (его поздними критиками – от Георгия Адамовича до Вадима Крейда – она считается доминирующей), тема о «внутреннем свете», если не интерпретировать ее слишком обобщенно, в изначальном библейском аспекте, ближайшим образом восходит к «Песням из Уголка» того же Случевского:
…эта мгла
Своим могуществом жестоким
Меня не в силах сокрушить.
Что светом внутренним, глубоким
Могу я сам себе светить…
В «Песнях из Уголка» получило воплощение важное не только для Георгия Иванова представление об амбивалентной природе современного лирического искусства, питающегося, по выражению Мандельштама, «тяжестью недоброй». Этот важнейший психологический постулат поэтов «серебряного века» сильно отозвался в конец опошленным и расцитированным в прах ахматовским «Когда б вы знали, из какого сора…».
Когда б мы не знали, что не хуже, чем из сора, стихи растут из стихов же. В версии Ахматовой – из того же Случевского:
Не так ли в рухляди, над хламом,
Из перегноя и трухи,
Растут и дышат фимиамом
Цветов красивые верхи?
Но и сами стихи превращаются для поэта «серебряного века» в сор и хлам бытия. Значителен лишь момент озарения, момент поэтической вспышки. Все предшествующее – пыль и прах. Красоты и не из красот рождаются, а из живительного душевного перегноя, замешанного равно и на хламе искусства и на мусоре жизни:
Но если сердце пополам
Разрежет острый Божий меч,
Вдруг оживает этот хлам,
Слагаясь в творческую речь.
Благодаря Случевскому, Фету, Сологубу Георгий Иванов иссушил в себе слезоточивую веру в «светлое будущее» и вообще в обличительную силу поэтической риторики, которой кормилась основная масса стихотворцев конца XIX века – от С. Я. Надсона до С. Г. Фруга. Унылые страдания сегодня – непременный залог счастья грядущего, добытого «сталью души, молотом воли», – муза Георгия Иванова отвергла, не допустив в печать. Писателями «серебряного века» первыми овладело подозрение: эпоха свершений, вместо неба в алмазах, откроет нам несусветную пошлость. «Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…» – сказал Мандельштам.
Заносчивость по отношению к будущему, может быть, и благороднее пустопорожнего утопизма, но одной с ним отечественной природы. Прогрессизму, кроме эсхатологизма, «серебряный век» мало что противопоставил. Предостережениям выступивших против идеологии революционаризма «Вех» не слишком внимали и сами их участники. Страх перед обыденностью, перед страшно понижающей значение индивидуально-стихийного творчества «малокультурной» «цивилизацией» свойствен был не одному Блоку, но и «веховцам». В мещанском идеале личного, семейного благополучия люди «серебряного века» искать жемчужин не собирались. В этом отношении между будоражащей наглостью социалистических пройдох, возвещавших обобществление женщин, и вызывающей практикой любви втроем проповедников «хоровых начал» намечается неудивительная близость. Удивительно было бы, если бы кто-нибудь из завсегдатаев «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов» осмелился сказать, как Пушкин перед женитьбой, «заживу себе мещанином припеваючи, независимо…».
«Серебряный век» делает аномальное для обыденного сознания своего времени нормой; то, что извне глядит «декадансом» и «порчей нравов», для его представителей – знак дионисийской раскрепощенности. Творчество здесь склонны рассматривать как жизнь, которая «выше морали», как своего рода конфессию. Весь «серебряный век» оказался «за чертой» и видел в этом достоинство. Его представители явили собой новый религиозно-лицедейски ориентированный тип «человека-артиста». Блок думал, что подобный феномен обнаружится лишь в будущем. На самом деле так верифицировало себя его потаенное «я».
«Отставшие», оставшиеся за дверьми в «страшном мире» современной «цивилизации» – презренны. Приписываемый преимущественно футуристам эпатаж в крови у всех. «Мы натешимся с козой» – это не Бурлюки написали, а Брюсов. Или вот тот же Блок до всяких «Пощечин общественному вкусу» подводит итоги литературного 1907 года: «…И мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда – не поможет…»
«Мы» – это посвященные из «квартала поэтов». Частным образом тут все знают всех, в какой бы оппозиции друг к другу они ни выставляли себя на эстрадах. Неугомонный Розанов понял это сразу: «…двери „Золотого руна", т. е. самого Блока и друзей его, едва ли отворятся и даже наверное не отворятся…»
Можно было бы составить «Алфавит людей „серебряного века"», подобный «Алфавиту декабристов». Перечень оказался бы не слишком длинным. Георгий Иванов не включил бы в него даже такую колоритную в смысле искания всяких «последних вопросов» фигуру, как Леонид Андреев. «Больше всего Андреева раздражало, – вспоминал он, – что его „не пускают" в замкнутый круг писателей-модернистов, к которому его чрезвычайно тянуло».
«Замкнутый круг» ощущался как «избранный круг». Эта оценка сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы, может быть до конца. Практически без средств к существованию, из случайного парижского отеля (из предыдущего «уехал, задолжав и оставив там свои вещи») он все же пишет М. М. Карповичу 19 апреля 1951 года: «„Нас" – осталось буквально „несколько человек" и на 200 миллионов российского народа, и на лет 50, если не сто, вперед. „Мы" – последние последыши того, что Поль Валери определил в своем дневнике: „Три чуда мировой истории: Эллада, Итальянский ренессанс и Россия XIX века". Дело не в таланте. Талантов будет сколько угодно – даже по Ди-пи видно <…>. Но элиты нет и не будет долго, м. б., никогда». Как видим, ставка тут не на достоинство личности, не на жизнь, а на творчество. «…Оставив в стороне меня как человека, – обосновывает свое мнение поэт в этом же письме, – поэзия моя есть реальная ценность, м. б., большая, чем кажется».
Это главное убеждение Георгия Иванова, об этом он еще скажет «между прочим» не раз.
В письме к Карповичу говорится и много больше, совсем определенно: «…пропасть между духовной элитой и рядовой интеллигенцией в России огромна».
В «серебряном веке» боялись оказаться не в «пропасти», а на ее другой стороне. В кругу Мережковских, на Башне Вячеслава Иванова с артистической усмешкой относились к личностям, все еще не презревшим «после Ницше» институт брака, тянущимся под венец, ищущим твердых оснований быта. Как данность подразумевался лишь конец истории.
Даже и в быту «вексельная честность», говоря словами Константина Леонтьева, в «сумбурные ученики» которого Георгий Иванов себя с радостью определил, была у художников явно не в чести. То есть ее им было недостаточно. Как и наставлял Леонтьев, ее отсутствие по круговому молчаливому согласию признавалось вполне извинительным у «истинно художественных натур».
Частная жизнь Георгия Иванова была в 1910 годы производной от его жизни художественной. В ранней молодости – в 1915 году – женился он на танцовщице Габриэль Тернизьен, последовательнице популярной и новой в ту пору ритмической системы швейцарского композитора и педагога Эмиля Жака-Далькроза. Габриэль, француженка, дочь преподавателя французского языка в балетной школе, была старше Жоржа и больше времени проводила со своей подругой-далькрозисткой Татьяной Адамович (старшей сестрой Георгия Адамовича), чем с мужем. Все же родилась у них дочь Елена, но затем последовал не особенно чувствительный для обеих сторон семейный кризис, и весной 1918 года Габриэль уехала на историческую родину (еще в феврале она выступала с декламацией французских стихов в «Привале комедиантов» – среди публики для Георгия Иванова столь же своей, насколько своей была перед тем аудитория «Бродячей собаки»).
Правда, Георгий Иванов тут же и спохватился, направил заместителю наркома по иностранным делам Л. М. Карахану «Прошение» о выезде из Советской России. Мотивировал его «катастрофическим положением моей жены и маленького ребенка за границей». Как будто бы за несколько месяцев его близкие могли впасть в такую уж безысходную нищету – да еще в сравнении с Россией 1918 года! Но поэт беззастенчиво настаивал: «…совершенно очевидно, что дальнейшее пребывание ее во Франции совершенно невозможно по моральным и материальном отношении. Желая положить конец безмысленному раздвоению нашей жизни, я очень прошу Вас разрешить мне кратковременную поездку заграницу, с тем, чтобы я освободив свою семью от тяжелой материальной зависимости вместе с ней мог вернуться в Россию. Разумеется, что ни о какой черносотенной антисоветской агитации с моей стороны не может быть и речи» (орфография и синтаксис документа сохранены).
Сегодня особенно прозрачно это лукавство: каким таким благополучием поэт собирался облагодетельствовать Габриэль в России 1918 года? Сам ездил в эту пору подкормиться в провинцию, в Новоржев. Исчезнуть с глаз большевиков, а не семью к ним везти – вот чего он добивался. Возвращение весной 1918 года из-за границы в Петроград Гумилева и некоторое оживление литературной жизни отодвигают эти планы на неопределенный срок.
Были ли все эти люди «серебряного века» невротиками или, как подозревал Чехов, «здоровенными молодцами»? Ответ придется дать опять же общетеоретический: то, что становится нормой, перестает, но определению, рассматриваться как патология.
«Называть индейского мальчика психопатом, потому что он говорит, что имеет видения, в которые верит, – это огромный риск, – пишет Карен Хорни. – В своеобразной культуре этих индейцев способность к переживанию видений и галлюцинаций рассматривается как особый дар, благословение духов, и способность вызывать их умышленно стимулируется как дарующая особый престиж имеющему их лицу».
Льву Толстому все эти модернисты казались порядочными «индейцами». Но их самих «индейское оперение» смущало мало. Так же как распространившиеся в их среде «греческие вкусы». Платон, Сократ, все античное мироощущение было им дороже и ближе как хрустальных дворцов Чернышевского, так и двуглавого орла.
Не стоит поэтому проникаться мерзостью сцены, изображенной Бенедиктом Лившицем в «Полутораглазом стрельце» и живописующей «потные руки» и «блудливые колени» «Жоржиков Адамовичей» и «Жоржиков Ивановых» в «Бродячей собаке»: автор тут лишь подыгрывает новой «здоровой» эпохе, «навсегда» выдворившей обоих его персонажей за кордон.
Как и Пяст, мемуарист делает бывшее небывшим, от своей дореволюционной молодости открещиваясь. В пору «Бродячей собаки» отношения обоих поэтов уничижающей реакции никак не провоцировали. Мемуаристу достаточно было снять с полки ивановскую «Горницу», чтобы прочитать: «Бенедикту Лившицу знак любви к нему и его поэзии. Г. И. 1914, 19 мая». Не снял.
Многие из писавших о Георгии Иванове знали его несравненно лучше Лившица и относились к нему несравненно критичнее. Но никто не писал о нем столь разнузданно. Как и Бенедикт Лившиц в дореволюционную пору, все они были людьми определенного воспитания, позволявшего отличать любезные им кощунства от инсинуаций. Расписывать в угоду новым хозяевам жизни собственную «распущенность» и «падение нравов» им показалось бы занятием более безнравственным, чем праведно очистительным. В этом вся суть: советская культура вдохновлялась ненавистью к чужому , «серебряный век» испытывал себя .
Глава II
НА ЭМИГРАНТСКОМ БАЛУ
(1922-1938)
1
Неудивительно, что в диаспоре лирика Георгия Иванова приобрела отчетливо апофатический характер.
Конечно, апофатические умонастроения чреваты соскальзыванием в лоно традиционного русского нигилизма, в сильной степени различимого в ивановской художественной рефлексии. Но и весь русский нигилизм едва ли не является оборотной, темной стороной православного апофатизма.
Апофатический дух «серебряного века» утверждал возможность безмерной свободы в интерпретации всего сущего на земле, в то же время не лишая художника надежды на несказанное величие его неосознанных импульсов и интенций, надежды на связь между трансцендентным и имманентным.
Характерно, что как раз в завершающие «серебряный век» годы С. Н. Булгаков публикует в периодике, а потом и отдельным изданием (1917) книгу «Свет невечерний», в основном посвященную теме «божественного Ничто», то есть «отрицательному богословию», апофатике. Умозрение символистов замешано на ней с самого начала: «…описать нам Его невозможно, / Трижды темная Тайна, хоть Он – ослепительный Свет. / Лишь скажи утвержденье, – оно уж, наверное, ложно, / Все реченья о Нем начинаются с возгласа „нет"». Так говорят мудрецы у Константина Бальмонта.
Ивановское «Сквозь пальцы видеть современность, / О самом главном – промолчать» – более чем в духе эпохи. Реминисценция, если не прямая цитата, восходящая к Владимиру Соловьеву, одному из решающих авторитетов всей культурной среды «серебряного века». Например, Федор Степун писал о «печальноликом» русском философе, «всю жизнь таинственно промолчавшем о самом главном». Напечатанная в парижских «Современных записках» (1936, кн. LXII), статья Степуна не могла не просматриваться Георгием Ивановым. Также и другая знаменитая ивановская строчка – «Творю из пустоты ненужные шедевры…» – есть любезный сердцу поэта парафраз из Льва Шестова, из его статьи о Чехове «Творчество из ничего». Мотив между прочим, еще и ходасевичевский: «И я творю из ничего…»
Во всем этом присутствует несомненная доля русского нигилизма. В данном случае имеющего глубокую апофатическую подоплеку. Потому что в «пустоте» есть для поэта и некоторый источник. Даже первоисточник, без которого поэзия не осуществляется.
На нигилизме, по замечанию И. П. Смирнова, замешано и первое открытое юному поэту de visu учение Георгия Чулкова, автора книги «О мистическом анархизме» (1906). Возможно, что и кадетский корпус с его дисциплиной Георгий Иванов бросил не без влияния текстов, прославлявших «путь к желанному безвластью». В корпусе затруднительно было освободиться от «всех обязательных норм вообще – моральных и религиозных», как предлагал Г. И. Чулков.
И все же не вызывает удивления, что «мистический анархист» Георгий Чулков с годами эволюционировал в сторону вполне ортодоксального православия, а поэт отчаяния Георгий Иванов написал о «вечном свете». Между русским нигилизмом и русской апофатикой нет существенного зазора. Перефразируя перефразированного И. П. Смирновым Достоевского, Георгия Иванова можно назвать «нигилистом в высшем смысле».[16]16
И. П. Смирнов говорит о «нигилизме в высшем смысле» в связи с «Бесами» Достоевского.
[Закрыть]
Но вернемся к своим акмеистам.
Не акмеистические манифесты, а доклад Блока «О современном состоянии русского символизма», напечатанный в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год, был для Георгия Иванова литературным откровением. Символизм «я чту и люблю», подводил он итоги в письме к Роману Гулю в конце февраля 1956 года.
Это существенно: сердце верного ученика и сотрудника Гумилева изначально было предано не ему, мэтру, а его антиподу, которому юный стихослагатель и представлен был, как помним, раньше…
То же самое утверждая о Блоке в поздние годы и Адамович: «…А мы с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев наш учитель и вожатый, а он».
Ситуация, выражающая дух эпохи: носителям этого духа измены казались содержательнее преданности, а состояние дружбы-вражды почиталось нормой. По позднему выражению Георгия Иванова: «Все мы герои и все мы изменники…»
Не хочу сказать, что Георгий Иванов предал Гумилева или был ему плохим другом. Замечательно тут другое: установка на разрыв, мировоззренческая дихотомия стали в 1910-е годы солью культуры. Этой солью насыщались и частные отношения.
Теоретическую платформу, как всегда – и как всегда, раньше других, – подвел в 1904 году Вячеслав Иванов: «Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, – одно и то же…» Ведь ненависть не есть «сущее». Различающим «сущее» и «мэон» ненависть – так, детский лепет.
Вот, например, Сергею Судейкину, живописцу, расписавшему «Бродячую собаку», случилось верифицировать свои чувства:
Сильнее ненавижу, чем люблю,
Но в ненависти нежность чую
И в душу темную чужую
Смотрю, как в милую свою.
Эти тонкости никем не воспринимались как откровение по одной простой причине: любой из поэтов «серебряного века» мыслил схоже. Судейкин поэтом не стал. Тем показательнее тематика, прежде всего отразившаяся в одном из немногих его стихотворных опытов.
Или вот Георгий Иванов, в то же время, в том же «Гиперборее»:
Отчаянною злостью
Перекося лицо,
Размахивая тростью,
Он вышел на крыльцо.
....................................
А мог бы быть счастливым,
Веселым болтуном,
Бесчинствовать за пивом.
Не зная об ином.
Стихотворение удачно озаглавлено «Осенний фантом». Единственное его содержание – описание бешенства «непризнанного поэта», противопоставленного решительно ничем его не задевшим «веселым болтунам», прозябающим, по выражению Блока, в «обывательской луже»:
И мчался он, со злостью
Намокший ус крутя, —
Расщепленною тростью
По лужам колотя.
Сверх-«я» Георгия Иванова оказался не Гумилев, а Блок с его «мало словесными книгами». День ото дня Георгия Иванова неудержимо тянуло – и в эмиграции затянуло – от суперсловесной лирики акмеизма в музыкальную стихию символизма в его блоковской модификации – с горьковатой рефлексией в духе Анненского. У Георгия Иванова, говоря словами блоковского доклада, «дело идет о том, о чем всякий художник мечтает, – „сказаться душой без слова", по выражению Фета…»[17]17
В эмиграции с Фетом настойчиво сближали Георгия Иванова русские «монпарнасцы». «В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета <…>. Перечитывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова…», – писал в «Полях Елисейских» Василий Яновский. Сравнить двух поэтов на самом деле интересно: «История. Время. Пространство. / Людские слова и дела. / Полвека войны. Христианства / Двухтысячелетняя мгла». Такой вот «Шепот, робкое дыханье, / Трели соловья…», такой вот «Ряд волшебных изменений» литературного лица, под нарочитой маской Фета скрывающего и лишь в последнее мгновение демонстрирующего – нет, не себя – следующую маску. «Христианства двухтысячелетняя мгла» – это ведь продолжение дерзости Случевского по отношению к католицизму: «Рабство долгих двадцати веков»
[Закрыть]
На практике это означало, что слово в стихе сигнализировало о приближении к некоторым туманным областям сгущенного смысла более, чем указывало на определенную вещь. Поэт как «носитель ритма» устанавливал музыкальную связь («вносил в мир гармонию») между этими немногими колоссальными туманностями. Богатство или бедность лексики, ее затрудненность или облегченность теряли значение, так как все это, естественно, не было самоцелью. Львиная доля словарного запаса уходила на установление приемлемой в фонетическом (музыкальном) плане связи между оставшимся минимумом слов-символов, играюших роль «тяжелых звезд».
С годами все более скупой (не скудный!) словарь Георгия Иванова-поэта (в мемуарной прозе он был иным, знающим толк в чужом говоре писателем) оставил в небрежении «слово как таковое». Метафорические чудеса поэзии, цветущая сложить ее зрелых воплощений его уже не волновали. Зато трогала меланхолия увядания, «последняя простота» соприкосновения небытием: с несбывшимся или навсегда ушедшим.
Дни и недели – из года в год – Георгий Иванов, это избаловавшее себя русской хандрой и мировой поэзией брезгливое дитя «серебряного века», пребывал в лирических созерцаниях:
На западе желтели облака,
Легки, как на гравюре запыленной,
И отблеск серый на воде зеленой
От каждого ложился челнока.
.................................
Сходила ночь, блаженна и легка,
И сумрак золотой сгущался в синий,
И мне казалось: надпись по латыни
Сейчас украсит эти облака.
Это блаженство «нездешних вечеров» с лирой, настроенной по камертону вечерней зари, навеяно Георгию Иванову самой аурой тогдашней поэзии. Культура раскрывала свои древние тайны через вещее величие природы, и сам поэт мог идентифицировать себя, скажем, с Энеем, жить настроениями героя, провидящего разлуку с Троей – Петербургом. Ивановская надпись по латыни читалась по свиткам книжным, как в кузминском «Энее»:
И в запыленном золоте тумана
Звучит трубой лучистой «Pax romana».
Троя для Георгия Иванова, для Ирины Одоевцевой, для Мандельштама и Ахматовой – первообраз, иное, древнейшее наименование Петербурга. В восхищавшей Гумилева строчке Ирины Одоевцевой (ее потом присвоит себе Г. И.) «Построили и разорили Трою…» тягучий раскат многократно повторении звуков «р» – «о» – «и» походит на затихающий гул отдаленной битвы, а в сочетании с согласными «п» – «т» – «р» напоминает о Петербурге – Петрограде.
Ближайший друг Георгия Иванова той поры Георгий Адамович еще в 1919 году, начиная стихотворение строчками о Балтике, заканчивает его Троей: «Тогда от Балтийскою моря / Мы медленно отступали / <…> / И вдали голубое море /у подножия Трои билось». И через целую эпоху, в 1955 году, пишет Юрию Иваску: «Для меня в слове „Троя" столько всего, что само упоминание о ней – для меня поэзия».
В европейской литературе видение «гордого Илиона», навсегда разоренной Трои служило поводом для поэтических медитаций и художественных аллюзий с тех пор, как она осознала себя литературой. Как Эней у Вергилия, покинув Трою, превратил свою жизнь в подвиг самоотречения, так уехавшие в 1920-е годы на Запад петербургские мыслители и художники провозгласили за границей своим кредо переживания самые возвышенные: «Я не в изгнанье – я в посланье…» Эта дважды повторенная в «Лирической поэме» 1924—1926 годов строчка Нины Берберовой недаром – и постоянно – приписывалась одному из столпов русской диаспоры Мережковскому.
И пусть отплывшие по балтийским волнам «троянцы» нового Рима не основали, свою обреченность на судьбоносное скитальчество они ощутили раньше, чем это происходило с людьми культуры до них – в сходных исторических условиях. Петербург стал для них Троей еще в Петербурге.[18]18
И вот каким в глазах русских парижан предстал через годы сам Георгий Иванов: «Когда Георгий Иванов в котелке и в английском пальто входил в „Селект", с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга: он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца» (Владимир Варшавский. «Монпарнасские разговоры»).
[Закрыть]
В годы красного террора увлечение тонкостью неявных художественных соответствий есть признак окончательного отвращения к современности. Но не есть, конечно, прерогатива Иванова с Кузминым. Всех перещеголял тут автор «Мелкого беса», выпустивший в 1922 году в Петрограде «русские бержереты» – сплошь про амуров:
Румяным утром Лиза, весела,
Проснувшись рано, в лес одна пошла.
Или:
В лугу паслись барашки,
Чуть веял ветерок.
Филис рвала ромашки,
Плела из них венок!
И все же (при всей корпоративной умышленности) попытка преодоления исторической жизни средствами одного лишь «нового трепета» – предмет особых индивидуальных забот и отчасти само содержание лирики Георгия Иванова. Не только пореволюционного.
В культурологическом плане его и на самом деле можно сравнить с Теофилем Готье, напечатавшим первый сборник стихотворений о любви и захватывающих прелестях вещного мира в разгар Июльской революции 1830 года и переиздавшим его в 1832-м – во время холеры. По его заветам, «в часы всеобщей смуты мира» следовало быть олимпийцем на манер Гете.
Гумилев, выпустивший в 1914 году переведенные им «Эмали и камеи» Готье, несомненно, провоцировал своих друзей на подобное отношение к бурям века.
Если посмотреть на даты написания процитированных стихотворений русских поэтов, то поразишься: от надмирных созерцаний их не отвратила ни мировая война, ни Февральская революция, ни октябрьский переворот, ни военный коммунизм, ни, наконец, 33-й купон на гроб – неотъемлемая составная часть карточек, выданных несентиментальными большевиками оставшемуся в живых населению Петрограда.
А у нашего поэта все одно: «Эоловой арфой вздыхает печаль…» – 1921 год, конец «серебряного века».
В огромное окно с чудесной высоты
Я море наблюдал…
(«Над морем северным холодный запад гас…»)
Высота поэзии казалась Георгию Иванову в ту пору «чудесной» для любых времен. Осипу Мандельштаму, назвавшему, вслед за Блоком, эту высоту «страшной», он внять не захотел принципиально. То есть слово «страшный» окрашено было для него романтическим ореолом, говорило не о «страхе», а о жизненном «подвиге» во имя поэзии. Едва ли не последние слова, написанные им на родине – в сентябре 1922 года, – в качестве вступительной заметки к «Письмам о русской поэзии» Николая Гумилева, были о Поэзии как «о подвиге, высшем из дел, доступных человеку». И что бы там потом ни говорили вслед уехавшему поэту его былые литературные знакомцы, и стихи и статьи расстрелянного поэта собрал и издал именно Георгий Иванов, а не они.
На «страшную высоту» «высшее дело» вознесло Георгия Иванова уже в эмиграции. В краях, где все, в том числе все свое, было «не то». «…Читателей у нас нет, Родины нет, влиять мы ни на что не можем», – писал поэт.
Лишь оставленный 26 сентября 1922 года за кормой парохода Петрополь годами насылал из тумана живительные тютчевско-мандельштамовские образы: «…в то же время самый простодушный из нас „блажен", „заживо пьет бессмертие" и не только вправе, – обязан глядеть на мир со „страшной высоты", как дух на смертных; <…> ключи страдания и величия России даны эмигрантской литературе…»
Не правда ли, удивительно это услышать от человека, пять революционных лет прожившего в Петрограде неважным советским обывателем?
Но были, были в ивановской гипнотической заторможенности и прямое достоинство, и честь: ничего вокруг не замечать, не приноравливать перо на службу властям, не тратить на них ни вдохновения, ни злости. Да, это позиция поэта , а не психопатический аутизм.
Келейная привычка отвыкания от жизни научила поэта хладнокровно держаться на дистанции от жизни советской.
Право, это великолепно:
Я разленился. Я могу часами
Следить за перелетом ветерка
И проплывающие облака
Воображать большими парусами.
(«Глядит печаль огромными глазами…»)
1920 год…
К счастью-несчастью, стихи Георгия Иванова выражали историческое время в заведомо поэтическом, отраженном свете. В них, как в фокусе, сошлись психологически очень существенные линии русского культурного сознания, и в них же очень мало сколько-нибудь достоверной, конкретной информации, живительных для исторического взгляда на эпоху подробностей.
Да и какие тут могут быть подробности, кроме сомнительных подробностей конца?
До судной поры не пуская в стихи, видел Георгий Иванов этот безысходный распад «державного атома» не хуже иных политиков. И, когда представилась тому свободная возможность, рассказал о нем в гипертрофированных, но достоверных подробностях. Писавшиеся в начале 1930-х годов очерки из истории царствования Николая II он завершает куда как выразительной сценой, эпилогом, мгновенно переносящим действие с палубы императорской яхты «Полярная звезда» в ее трюм. В предшествующем эпилогу абзаце рассказывается о «приятном и успокоительном» путешествии на этой яхте вдоль берегов Финского залива императорской четы в сопровождении «честолюбивой Ани»: «…Цель скрыта в тумане. Она станет ясной позже… спустя тринадцать лет».
И вот канули эти тринадцать серебряных лет – и для поэзии и для «честолюбивой Ани»:
«Схваченная во время бегства в Финляндию, измученная, растерзанная Вырубова, лежа в кишащем вшами трюме, всю ночь слышит споры пьяных матросов – кому и как прикончить „царскую наперсницу" и придется ли рубить труп пополам, чтобы протиснуть в люк. По дикой насмешке судьбы – это трюм той самой „Полярной звезды", где началась ее близость с царицей. Понимает ли Вырубова хоть теперь, к какой страшной цели она стремилась, увлекая за собой царицу, царя и Россию?»