Текст книги "Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование"
Автор книги: Андрей Арьев
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Вереск (1916)
Изданная московским издательством А. М. Кожебаткина «Альциона», книга имеет на титуле также петроградскую прописку и год издания 1916-й, хотя появилась на прилавках в конце 1915 г. Тираж 1000 экз. Первоначальный вариант названия – «Веселое крыльцо». Подзаголовок «Вторая книга стихов» отсылает к «Отплытью на о. Цитеру», на титуле которой значится: «Книга первая». Малотиражная «Горница», первая часть которой вошла в «Вереск», а вторая дублировала «Отплытье…», и «Памятник Славы», бывший явлением, так сказать, иной эстетической реальности, объявляются «не имевшими места». Гумилев отозвался на «Вереск» так:
«…Стремление к красивости неизбежно приводит поэта к ретроспективизму и описанию произведений искусства. Читая его, мы точно находимся в антикварной лавке. <…> Георгий Иванов показывает себя и умелым мастером стиха, и зорким наблюдателем. <…> Стихи Георгия Иванова пленяют своей теплой вещностью и безусловным с первого взгляда, хотя и ограниченным, бытием. И так грустно не встречать в „Вереске" прежних милых и простых песенок, слегка „под Верлена" <„> Что это? Почему поэт только видит, а не чувствует, только описывает, а не говорит о себе, живом и настоящем, радующемся и страдающем? <…> У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед» («Аполлон». 1916, № 1, с. 27-28).
Гумилев мягко, но наводит на ту же самую мысль, что и Ходасевич в цитируемой ниже рецензии на тот же «Вереск».
И в доброжелательных, и, чаше, в осуждающих отзывах на «Вереск» мысль о том, что, какие бы изящные стихи Георгий Иванов ни писал, назвать его настоящим поэтом – большой риск, мысль эта присутствует всюду. Корректный В. М. Жирмунский обобщил эти расхожие суждения следующим образом:
«Когда переживания передаются в стихах через факты внешней жизни, они кажутся отчетливее и завершеннее. Но в этой внешней завершенности есть опасность – возможно обеднение душевной жизни, отказ от неизведанных и хаотических глубин ее, которые открыли нам поэты-символисты. Поэтический мир Георгия Иванова – именно такой обедненный, маленький мир. Все кажется здесь приятно завершенным, художественно законченным, все в эстетическом порядке, каждая вещь на своем месте. Достигнуто подлинное совершенство в том, что создано поэтом: но сопротивление материала не было значительным, потому что задание – самое несложное. <…> Нельзя не любить стихов Георгия Иванова за большое совершенство в выполнении скромной задачи, добровольно ограниченной его поэтической волей. Нельзя не пожалеть о том, что ему не дано стремиться к художественному воплощению жизненных ценностей большей напряженности и глубины и более широкого захвата, что так мало дано его поэзии из бесконечного многообразия и богатства живых жизненных форм» («Русская воля». 1917, № 15, 1бянв.)
Поэт Константин Липскеров, одним из первых отозвавшийся на «Вереск» в московских «Русских ведомостях» (1916, № 84,13 апр.), не сожалеет о том, чего поэту якобы не дано, но, напротив, выражает определенную надежду на дальнейшее развитие таланта автора. Причем делает это в сопоставительной рецензии на три книги: «Колчан» Гумилева, «Камень» Мандельштама и «Вереск». О книге Георгия Иванова Липскеров говорит с сочувствием, пожалуй, даже большим, чем о книгах старших поэтов:
«Переходя от упругой громоздкости „Камня" Мандельштама к нежному и острому „Вереску" Георгия Иванова, отдыхаешь на стихе ясном и легком. Учась инструментовке стиха у Вердена, простоте – у Кузмина, уменью изображать – у фламандских художников, японцев и рисовальщиков по фарфору и пройдя, несомненно, через декоративные узоры Сапунова и Судейкина (вообще на Иванове интересно проследить влиянье живописи на поэзию), Георгий Иванов приближается к полному овладению собственным стилем. И такие изысканные и ядовитые вещи, как „Романтическая таверна", „Уличный подросток", Бродячие актеры" и „Отрывки", несомненно новы по темам для русской поэзии».
Интересно, что, сравнивая вышедший в том же, что и «Вереск», году сборник стихов самого Липскерова «Песок и Розы» с книгой Георгия Иванова, рецензент газеты «Приазовский край» (Ростов-на-Дону, 1916, № 263, 6 окт.) Б. Олидорт явно отдает предпочтение первой. Автора «Песка и Роз» он ставит по умению «претворить свои блуждания в особый мир, живущий своей подлинной жизнью» сразу вслед за Иваном Буниным и Гумилевым». И дальше пишет:
«Георгия Иванова поместил я рядом с Конст. Липскеровым по контрасту. Насколько первый весь в чувственных цветах и формах Востока, настолько второй блекл и матово-бледен: как цветы, рожденные под петроградским небом. Из картона воспоминаний вырезывает г. Иванов причудливые фигуры для минутной забавы, сделанные, впрочем, опытной рукой и по хорошим образцам. За редкими исключениями <…>, сквозь стихи г. Иванова проглядывает то подлинный лафорг (так. – А. А.), то лафорг в интерпретации А. Ахматовой».
Оказывается все же, что такие стихи, как в «Вереске», очень даже можно было и не любить. Юрий Айхенвальд в «Литературных набросках» пишет: «Народный „Вереск" Георгия Иванова воспевает красивые старинные вещи, nature morte, „фламандские панно", старый дедовский кисет со „слезинками бисера" <…>. Г. Иванов чувствует краски, их яркие и блеклые тона, стиль немых предметов. У него – четкий версификаторский почерк, мастерство рисунка; на рисунок пером, на грациозную виньетку похожи многие его стихотворения <…>. Иные его стихи хочется не в книге видеть, а поставить на этажерку, как фарфоровые хрупкие безделушки. Жизнь занимает его в своей видимости, в своих элегантных контурах; он поэт изящно одетый <…>. Пейзаж Георгий Иванов скорее берет не у природы, не из первых рук, а уже написанный на чьей-нибудь картине; впрочем, когда он хочет, он умеет живописать и непосредственно, с натуры <,..> Свой гибкий стих, стих-стэк, посвящаемый заставкам и всяческой графике, автор до такой степени расточает на видимое и наружное, что из-за этого впадает иногда в иллюзию, или попросту в ошибку, например, он всуе уверяет одну свою корреспондентку: „Я снова вижу ваш… ленивый голос…" (любопытно: эта «корреспондентка» – Александр Блок из посвященного ему стихотворения «Письмо в конверте с красной прокладкой…». – А. А) <…> В общем, „Вереск" – еще не книга, а только искусное „книжное украшение"; и это – в связи с тем, что в книге самой жизни преимущественно интересуют Георгия Иванова как раз виньетки» («Речь». 1916, № 112,25 апр.).
Ходасевич в московской газете «Утро России» (1916, № 127, 7 мая) писал:
«У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. <…> где надо – показался изысканно томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом <…>. Он меняет костюмы и маски с такой быстротой и ловкостью, что сам Фреголи ему позавидовал бы. Но в конце концов до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна <…> „Парнас" тут ни при чем: это – совершенно самостоятельное, русское, даже точнее – «петроградское». Это одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века».
София Парнок под псевдонимом Андрей Полянин отозвалась на «Вереск» с экспрессией поэтической:
«Вода не подражает небу, отражая его в себе, она ничего не делает для того, чтобы отражать, – она только пуста и прозрачна. Георгий Иванов – не подражатель: он зорок, слух его тонок, язык находчив, но глаза, которыми он глядит, уши, которыми он слышит, голос, которым поет – не его. Есть лица, не лишенные очарования, но примечательные единственно тем, что чрезвычайно напоминают многие лица. Подобные таким лицам есть книги, – „Вереск" из их числа. <…> Если б „Вереск" был подписан не одним именем, а несколькими, т. е. был бы стихотворным альманахом известного литературного кружка, он, конечно, достоин был бы всяческой похвалы. <…> Тем любителям стихов, которым дела нет до поэта, можно рекомендовать „Вереск" как сборник вполне приятный» («Северные записки». 1916, июль—авг., с. 238).
Ровным счетом то же самое написал в те же дни Ан. Свентицкий:
«Из стихотворений Иванова все время выглядывают хорошо всем нам знакомые лица, и потому каким-то недоразумением кажется пометка „Г. Иванов" там, где ожидаешь встретить заголовок: „Вереск, альманах современной поэзии, при участии А. Ахматовой, Н. Гумилева, М. Кузмина и др.". Кажется даже, что в сборник этот попали неизданные стихотворения Некрасова и еще не переведенные – Байрона. Ахматова и Кузмин преобладают» («Журнал журналов». 1916, № 35, авг., с. 13).
В московском альманахе «Новая жизнь» (Вып. IV, 1916, с. 187—188) В. Шершеневич отозвался на «Вереск» рецензией (под псевдонимом В. Гальский) вообще гробовой:
«Каждая новая книга стихов Г. Иванова подобна кому земли на могилу. Автор не выработал ни своего словаря, ни своего лица, ни своей манеры. Это просто любительские стишки <…>. Совершенно очевидно, что для того, чтобы быть поэтом, надо уметь или мыслить, или чувствовать. Чувствовать г. Иванов не хочет намеренно, а мыслить не может».
«Вереск» сложен из двух книг – новых стихов и первой части «Горницы» (с дополнениями), поставленной во второй раздел. «Горница» – книга в эстетическом плане неофитская, а потому особенно несамостоятельная. При такой композиции говорить об эволюции поэта можно, разве что прочитав сборник от конца к началу. Нормальному читателю в глаза бросается на поверхности лежащий эклектизм молодого поэта, его глубинная эволюция в сторону себе довлеющего элегизма не угадывается.
Городецкого, наставника Георгия Иванова по «Цеху», «Вереск» привел в раздражение. В «Лукоморье» (1916, №18,30 апр., с. 20), где оба они активно печатаются, он, противопоставляя новый сборник Георгия Иванова «Памятнику Славы», пишет в статье «Поэзия как искусство»:
„Вереске" <…> есть что-то старческое, желающее по-мальчишествовать. Откуда эта расслабленная дряхлость, это подагрическое благодушество, эти туфли и халаты в молодом поэте? Не иначе, как гримаса».
Того же мнения придерживался рецензент С. из «Витебского вестника» (1916, № 222, 7 окт.):
«Был один момент в литературной жизни этого поэта, когда казалось, что он заговорил новым, для него бодрым и обещающим языком: это было в начале войны, когда г. Иванов стал было увлекаться военной тематикой. Однако это увлеченье прошло, кажется, совсем бесследно для его последующего литературного развития <…>. Раздражает у Георгия Иванова его рафинированная любовь к старине <…>. Пусть читают Георгия Иванова, для нас же, сколько бы мы ни перечитывали „Вереск",– поэт мало что обещает в будущем».
Эти настойчивые похороны будущего поэта были, можно сказать, повальными. Например, Д. Выгодский.в статье «Поэзия и поэтика», рассуждая о Георгии Иванове с его «сухим „Вереском", Адамовиче с неподвижными „Облаками"…», заключает:
«Истоки поэзии их так не глубоки и так малосамостоятельны, что невольно заставляют предсказать им весьма печальную будущность» («Летопись». 1917, № 1, с. 252—253).
Лишь ретроспективно литературные современники (да и то Адамович, близкий в ту пору Георгию Иванову) начали извлекать из «Вереска» что-то стоящее. В отклике на «Сады» Адамович ответил и критикам «Вереска». И Гумилеву и Ходасевичу:
«Те, кто в 1916 году, после выхода „Вереска", недоумевали, захочет ли стать его автор поэтом, могут теперь вполне успокоиться: Георгий Иванов поэтом стал. Или вернее: теперь вполне ясно, что он поэтом был всегда <…>. Стихи из „Вереска" находили холодными и бездушными. При существующих обстоятельствах для русского поэта это звучит похвалой. И похвала эта не многим доступна. В „Вереске" при некотором несовершенстве собранных в нем стихов жила одна пронизывающая его полу-мысль, полу-мечта: предчувствие русского парнассизма» («Цех поэтов». Кн. третья. Пг., 1922, с. 56). Адамович согласен с Ходасевичем: «Парнас у Георгия Иванова не удался».
Зато удалось нечто лучшее, чего никто не предполагал…
Сады (1921)
«Третья книга стихов» (см. раздел о «Вереске») выпущена в Петрограде в сентябре 1921 г. издательством «Петрополис» в количестве 1000 экз., «из них шестьдесят пять именных и сто нумерованных в продажу не поступают». Книга оформлена В. Добужинским, на титуле вместо «Петрограда» значится «Петербург» – признак некоторого свободомыслия и оппозиционности к власти. Посвящены «Сады» Ирине Одоевцевой.
На вопрос, поставленный поздними исследователями, «открывает» ли книга новые горизонты ивановского творчества или «завершает» определенный период, мы бы ответили просто: если «завершает», то и «открывает». Несколько формально, но и само издание «Садов» подтверждает такую точку зрения, сама книга «двоится» – первое издание вышло еще на родине, а второе уже в Берлине.
Первоначальный замысел «Садов» относится к 1919 г. Сборник состоял всего из 10 стихотворений и находится сейчас в фонде Георгия Иванова (РГАЛИ, ф. 2155, оп. 1, ед. хр. 6), попав туда от художника Григория Гидони. В его сопроводительном пояснении 1937 г. сказано: «Я, Григорий Гидони, удостоверяю, что означенный авторский сборник был получен мною от Г. Иванова в 1919 году – на предмет иллюстрирования моими (здесь же приложенными) гравюрами на линолеуме. Г. Гидони». В этом варианте «Садам» предпослан эпиграф из неоконченного стихотворения Пушкина (1825): «Блестит луна. Недвижно море спит / Молчат сады роскошные Тиссана / Но кто же там в тени дерев сидит / Над мрамором печального фонтана?» (сохранен текст Георгия Иванова – у Пушкина «Гассана» вместо «Тиссана», «во мгле» вместо «в тени», «На мраморе» вместо «Над мрамором», а также расставлены знаки препинания). Почему сборник не был издан, неизвестно.
В 1919 г. Блок в отзыве на второе, неосуществленное издание «Горницы», куда должны были войти избранные стихи Георгия Иванова по 1918 г. включительно, нашел, что современная цивилизация создала из этого поэта «нечто удивительное и непонятное» (Собр. соч.: В 8 т. М.; Д., т. 6, 1962, с. 335—336). Разобраться в этом «удивительном и непонятном» авторе его современники не очень успели и после выхода такой цельной книги, как «Сады».
Кузмин, судя по иронической реплике, завершающей его «Письмо в Пекин», особой разницы между автором «Садов» и автором «Вереска» и «Горницы» находить не собирался:
«Относительно же коллекционера, собирателя фарфора, не знаю, как быть. Хотел было послать ему „Сады" Г. Иванова, но, пожалуй, более подходящими будут „Марки фарфора". Еще раз до свидания. М. К.» («Абраксас». Вып. 2. Пг., 1922, ноябрь, с. 62). Не с Георгием ли Ивановым, на днях навсегда уехавшим, Кузмин тут прощается?
Через некоторое время в «Парнасских зарослях» Кузмина появляется еще и такая, опять не вполне отчетливая реплика:
«Формальная (и своя) прелесть книги Г. Иванова „Сады" так очевидна, что даже крошечную элегичность и слабенькую сладость готов принять за формальность» (сб. «Завтра». Берлин 1923, с.121).
То, что в «Садах» нет прямых слов о современной поэту исторической жизни, показалось не дерзостью, а снобизмом. Это и на самом деле могло вызывать раздражение: двухсотлетний петербургский период русской истории рухнул у всех на глазах, а Георгий Иванов начинает свою книжечку вздохом о восточных прелестях:
Где ты, Селим, и где твоя Заира,
Стихи Гафиза, лютня и луна!
Восклицание, после которого уже мало кто был в состоянии воспринять дальнейшую лирическую рефлексию:
Жестокий луч полуденного мира
Оставил сердцу только имена.
Беда в том, что имя Георгия Иванова априорно, по впечатлениям от прошлых книг, было вычеркнуто из сердец тех немногих, кто, казалось бы, мог уловить новый гармонический лад поэта, тех, кто в те же дни предавался мечтам о розах Пиерии, а не о кормовой свекле, как, например, София Парнок, написавшая (под тем же псевдонимом Андрей Полянин) о «Садах» еще хлестче, чем о «Вереске»:
«…Георгий Иванов – не создатель моды, не закройщик, а манекенщик – мастер показывать на себе платье различного покроя. Прошло столько лет, Россия успела сменить порфиру на рабочую блузу и снова пестро приодеться в конфекционе „новой экономической политики", <…> а в заколдованных „Садах" Георгия Иванова мы встречаем все ту же одетую с иголочки фигуру. <…> шуршит нам голосок из-под стеклянного колпака, накрывающего эти бездыханные „Сады". Чтобы разлюбить, надо бы изведать любовь, а что знал о земле, о ручьях, о ветрах, обо всем, что живо, что дышит, этот верный поклонник всего бездыханного <…>? <…>? В крошечном, отделенном от всею живого пространстве, пространстве, загроможденном, как лавка антиквара, фарфором всяких марок, гравюрами, вышивками, коврами и другими, конечно, самыми модными „старомодными" вещами, в тесноте, сдавливающей дыхание, сковывающей всякое свободное движение, что же и делать, как не переводить глаза с предмета на предмет? <…> И среди колдующей страшной неподвижности всего окружающего, преувеличивая степень одушевленности собственного существования, Георгий Иванов, любитель совершенной формы, начинает вздыхать по собственной своей, окончательной формальной застылости <…> безнадежно совершенных стихов <…>. Если такие сады насаждаются, значит, есть любители прогуливаться в них. У Георгия Иванова есть читатели. Откуда они? Кто они? Много ли их? В дни, когда ответственность за жизнь лежит на каждом из нас, значительны не только большие и открытые враги, а каждая тайная мелкая червоточина» («Шиповник». М., 1922, № 1, с. 173).
Увы, кто ее действительные враги, София Парнок узнала слишком поздно.
Уже в это время стихи Георгия Иванова начали сравнивать со стихами Ходасевича – и не в пользу первого. В киевской «Пролетарской правде» Н. Б. (возможно, по предположению Р. Д. Тименчика, Николай Бернер) сопоставил «Сады» с «Путем зерна»:
«Другое дело – Георгий Иванов, его „Камэна" типично петербургская, это легкомысленная спутница всех салонов и того дешевого эстетства, что процветало в приневских туманах и породило целый ряд ему подобных молодых словотворов, идущих путями „Акмеистической школы", школы, в свое время возглавляемой Гумилевым и Городецким.
Георгий Иванов почти не поднимается над общим уровнем школы» (1922, № 159, 18 июля).
Ничем не обнадежили «Сады» и Эриха Голлербаха:
«Ныне ясно, что по сравнению с „Вереском" Иванов ни на шаг не подвинулся вперед. Нового ничего. Единственной оригинальной особенностью „Садов" является неистовое увлечение стихией воды. <…> В сорока шести стихотворениях вода в разных вариантах встречается двадцать девять раз. Стихи Иванова вообще страдают слезоточивостью, полны той „театральной нежности", в которой он обвиняет петербургскую осень. Но, по совести, они гладко и стильно сделаны» («Новый мир». Берлин, №230, 30 окт.).
Петр Потемкин тоже занялся подсчетами – количества пэонов в стихах «Садов». Но увидел за этими пэонами и нечто, о чем нужно выразиться нелицеприятно:
«Этому поэту Бог судил быть тенью. Тенью больших. Туманным призрачным отражением русского великого пейзажа поэзии. Он такой тихий, скромный, благовоспитанный. У него хорошие манеры хорошего дитяти. Он ни на что не претендует, но всех читал, всех слушал и слушался. <…> Пушкина отражает он чисто техническими внешними приемами. Любовь к четвертому пеону (так у П. П. – А. А.) – признак слабовольности поэта, ибо это самый сладкозвучный, самый легкий для слуха пэон. В нем нет упрямства, поэтического каприза, твердой воли – прыжка по пути размера. Четвертый пэон – это глубокий реверанс поэта перед музой накануне прощального поцелуя руки. В 46 стихотворениях книги „Сады" 40 четвертых пэонов. <…> Эта учтивость, это смиренное послушание послушника поэтического Афона рисует Георгия Иванова чрезвычайно четко. Он очень напоминает (в историческом преломлении) милых поэтов Пушкинской плеяды – Сомова, например. Он тот же человек, безыскусственно любящий свое искусство, свое вышивание строк бисером на канве общепринятого и модного образца. <…> Так пусть же цветут его поэтические сады приятных прогулок. Пусть в тени их куп мелькают образы и Андромед, и Гесперид, и Персеев, и Гафизов, и Селима с Зюлейкой, и Ватто, и Галактионова, и Заремы, и Каменноостровской луны, пусть они нам знакомы по другим поэтам реальнее и точнее, пусть это только тени, но и милые тени милы» («Новости литературы». Берлин, 1922, № 1, с. 55-56).
Лапидарнее, но в том же духе, что Парнок, Голлербах и Потемкин, написал Лев Лунц:
«В общем стихи Г. Иванова Образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы» («Книжный угол». Пг., 1922, № 8, с. 49). Кажется, только в русском эстетическом сознании «образцовость» постоянно оказывается синонимом бессодержательности…
В целом новая, советская критика была к «Садам», как ни странно, благодушней. Хотя она и предъявляла те же самые претензии, что Парнок, но тайного яда на них не тратила. Иннокентий Оксенов в петроградской «Книге и революции» (1922, № 3, с. 72—73) представлял новой публике «Сады» в следующих выражениях:
«… Один из «стаи славной» былых петербургских поэтов-снобов. Это не «лебедь романтизма», забывший умереть на восходе суровой эпохи и поющий теперь последнюю песнь; мы знает, что романтики – горячи, а наш поэт – только тепел <…>. Пока длится стилизация, пока звучат „Песни Медоры", «Повести о Дусоне (так. – А. А.) Вудлее» – все оказывается благополучно, хотя сильно пахнет нафталином; когда же поэта осеняет непосредственное вдохновение – то становится ясным, что Георгию Иванову не дают спать лавры Дмитрия Цензора <…> Справедливость требует отметить, что в историю русской поэзии Георгий Иванов войдет как поэт Тучковой набережной».
Борис Гусман писал о стихах из «Садов» в книге «Сто поэтов: Литературные портреты» (Тверь, 1923, с. 98—101):
«Есть слепые души, которым не дано видеть цветение мира, его полнокровной, сочной красоты – они живут в грустных сумерках непонимания и растерянности. <…> Пусть другие „плачут и мечтают" <…> душа Георгия Иванова наблюдает жизнь лишь издали <…>. Его душа живет только в грезах о прошлом <…>. В свете этих воспоминаний и земля становится ему желанной и «любимой» <…>. Отринувший жизнь и сам отринутый ею, он пробует искать утешения в религии <…>. Но сильны зовы жизни <…>. Он замирает между обоими берегами, отплыв от одного и не пристав к другому, и пускает по воде „венок" своих стихов <…>. К какому берегу? Этого нам Георгий Иванов не говорит. Да, вероятно, в своей отрешенности и отъединенности от мира, он и сам этого не знает, но спящая душа его уже в тревоге, потому что чувствует она, что рождаемый в буре и грозе новый мир или разбудит, или совсем ее похоронит под обломками того старого мира, в котором она живет».
«Подвел итоги» трудам «цеховиков» в советской критике, вспомнив и о «Садах», Георгий Горбачев в «Очерках современной русской литературы» (Л., 1925, с. 36—37):
«…Георгий Иванов („Сады") рассказывал о „Садах неведомого калифата (так. – А. А.),что ему „виднеются в сиянии луны", и тосковал, совсем в стиле ранних произведений Жуковского <…>.
…В конце концов поэтами овладело сознание их ненужности <…>.
Пишут ли ныне Оцупы, Ивановы, Одоевцевы в том же роде, что в эпоху 19—21 гг., или вовсе не пишут – одинаково неинтересно. Говорить о них можно будет, если они обновятся, что мало вероятно».
К «другому» берегу Георгий Иванов в это время уже пристал, и душа его была разбужена. Но садомазохистское удовольствие описывать разбушевавшиеся стихии ей было чуждо. Чего не скажешь о многих других культурно родственных ей душах оседлавших гребень революционной волны. Дико думать, что потерпевшие крушение «современностью» не живут. По отношению к автору «Садов» вслух об этом заявил один Георгий Адамович: «Сады со всеми Аврорами и закатами едва ли не более современны в основе своей, чем все поэмы об автомобилях» («Цех с поэтов». Кн. третья. Пг., 1922, с. 56).
И едва ли не одна Анна Радлова, распознав в книге Георгия Иванова ровно ту же самую эстетику, что Лунц или Парнок с Потемкиным, отозвалась в петроградской газете «Жизнь искусства» (1921,1 ноября) о «заколдованных „Садах"» сочувственно:
«Поэт много знает, много видел и все помнит, но как будто на все он смотрел сквозь прозрачное и нежное стекло. Его образы никогда не бывают осязательны (Кузмин, Хлебников, Маяковский), они всегда даже в самых взволнованных стихах <…> остаются немного холодно-зрительными. Он видит землю и небо, слышит музыку и ощущает любовь через Гофмана, Лopрена, иногда через Эдгара По. Как будто не изнутри, а извне слышит он голос Музы и записывает ее мерные и умелые (очень умелые) песни. <…> Поэт намеренно отказывается от безграничного, от неба и земли, от разговора с небом. Он строит классические арки и романтические колоннады и сквозь них глядит на мир, который для него нежнее и четче, обрамленный».
Совершенно верно. Эта «обрамленность» есть уже в первом стихотворении первого сборника Георгия Иванова и характеризует его лирику «петербургского периода» в целом.
Были прочитаны «Сады» и в эмиграции. В просоветском «Новом пути» (Рига, 1922, 15 янв.) стелили более или менее мягко. Рецензия Эм. Германа начиналась и заканчивалась «вздохом»:
«„Сады" Г. Иванова говорят – прежде всего – о культурном садоводе. <…> Влияние Мандельштама, Гумилева и Ахматовой – особенно первых двух – вообще характерно для петербургских поэтов. Не ушел от него и Г. Иванов. Выгодно отличает его от других то, что он не только „стилизатор". Романтический флер, окутывающий его поэзию, придает его лицу „необщее выражение". В ущерб этой „необщности" – отмеченная нами излишняя подверженность влияниям поэтов-современников и нередко работа „под старину". Строки вроде: – „Есть в литографиях старинных мастеров" <…> ведут в уютный, может быть, но все же безнадежный тупик».
В Берлине, как и на родине, больше заботились о «содержании». Рецензент «Садов» Ю. Офросимов писал:
«Георгий Иванов принадлежит к той категории поэтов, у которых внешняя форма преобладает над содержанием. Музыкальный эффект, манерность и поза, а за всем этим пустота, пустота… Георгий Иванов с большим мастерством споет вам и о фарфоровых чашках, и о статуях в Павловске, и о целом ряде мифических героев и героинь – но оживит ли он их? От стиха его веет холодом, читатель остается вне поэта и в результате – одно ощущение красивости, нарочитой забавы. Конечно, как версификатор, как делатель стиха – Георгий Иванов достигает своего совершенства и в этом имеет свое лицо. Но стих, как переживание, как взметенная от глубины души часть самого себя – чужд и незнаком ему. Впрочем, в этом знамение той школы, к которой принадлежит поэт. Некоторые стихи его, как, например, „Павловский офицер", „На западе желтели облака", запоминаются четко по мастерству изображения. Как обычно, хороша обложка Добужинского, а в самом тексте хотелось бы поменьше опечаток…» («Новая русская книга». 1922, № 2, с. 21).
Опечаток в книге как раз немного, но что еще характернее – из второго издания «Садов» автор исключил именно «Павловского офицера».
Единственно в Париже Константин Мочульский в статье «Классицизм в современной русской поэзии» («Современные записки». Париж, 1922, кн. XI, с. 368—379) старается в оценке «Садов» не отходить от эстетических критериев. Правда, и он, в силу уже заданной самому себе точки отсчета, ничего не говорит о стремительном вбирании в себя поэзией Георгия Иванова «Духа музыки» (поэтому, кстати, и исключен из второго издания «Садов» «Павловский офицер» – стихотворение педалированно вещественное). Общий постулат Мочульского в разговоре о петербургских поэтах постсимволистского толка следующий: «Вера в могущество слова. Поэтому все новые поэты крайние вербалисты. Если раньше „как сердцу высказать себя?" – недоверие к слову, презрение к его грузной несовершенной природе <…> то теперь
…осиянно
Только слово средь земных тревог…
<…> Ясно осознано ремесло в искусстве, и никто более его не стыдится. <…>
Пластический принцип современной поэзии предельно развит в сборнике Георгия Иванова „Сады". И в своем конечном обнаружении он застывает и каменеет. Поэзия Георгия Иванова исключительно графична и живописна. Он живет в мире линий и красок. <…> Даже природа воспринимается поэтом, как произведение искусства, как живописная декорация: „природа театральной нежности полна". <…>
Лучшей характеристикой для этого русского Готье являются его собственные слова:
И снова землю я люблю за то,
Что легкой кистью Антуан Ватто
Коснулся сердца моего когда-то».