Текст книги "Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование"
Автор книги: Андрей Арьев
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
В «Горнице» Георгий Иванов все еще пребывает в «плаще ученика». Стихи пишутся от имени Пьеро, не ведающего, какое за стенами театра столетие, презирающего любое, ибо мир во все века – «балаганчик». Язык подсказывает, что балаганчик этот – русский, раз помещается в горнице. По развешанным на ее стенах гравюрам можно многое вообразить о России, о Петербурге, о дальних скитах. Да и за подробностями далеко ходить не нужно – они в расставленных тут же книжных шкафах.
Что делать в такой горнице, чем жить?
Я кривляюсь вечером на эстраде,
Пьеро-двойник,
А после, ночью, в растрепанной тетради
Веду дневник.[12]12
«Дневник» – самое нужное из всего, что этот Пьеро мог изобрести. Этот двойнический жанр станет доминирующим у Георгия Иванова за пределами «серебряного века». Не у него, опять же, одного. Жанр «Из дневника» любил Ходасевич. Зинаида Гиппиус назвала так книгу стихов. «Дневник» и «Посмертный дневник» Георгия Иванова – это блистательная канонизация изначально брезжущей потенции.
[Закрыть]
Изобразительность Георгия Иванова более театральна, декоративна, чем житейски предметна, как того требовала акмеистическая теория, и лишь в малой степени задана ею. И в процитированном стихотворении поэт опять хочет быть современником Блока, а не своих друзей по «Цеху», на свой лад перелагает его стихотворение «Я был весь в пестрых лоскутьях…».
Как и Блок периода «Розы и Креста», Георгий Иванов обращается в 1916 году к старинному ярмарочному театру, к балагану, переводит для кукольного театра французский «комический дивертисмент» XVII века «Силы любви и торжества». Спектакль этот, поставленный в «Привале комедиантов», понравился, кстати, самому Блоку, единственная вещь, принятая Блоком с безусловным одобрением, из всего того, что делал в искусстве молодой Георгий Иванов.
Что же касается ориентации на живопись, то живописен Георгий Иванов с самых первых, еще доакмеистических стихотворных опытов.
Философское основание живописности раннего Георгия Иванова понятно: мир для художника – зрелише, повод для своевольных отражений. Даже когда он заводит речь о смерти:
Я детские песни играю,
В кармане ношу леденцы,
И, если я умираю,
Звенят мои бубенцы.
(«Фигляр»)
Ничего удивительного, что Гумилев зафиксировал в ивановских самоопределениях «психологию фланера». Чужая смерть молодым поэтом изображается, а не переживается. Мысль о собственной смертности для него пока что неактуальна. Но чем дольше она остается в подсознании, тем сокрушительнее бывает ее обнаружение. Проблема эволюции лирики Георгия Иванова – это проблема идентификации его различных «я», проблема распознания внутреннего «я» в череде радужных художественных отражений – перед лицом смерти.
Сильнее всего Георгий Иванов развил в себе черты созерцателя, научился, по выражению Гумилева, «из мелких подробностей создать целое и движением стиха наметить свое к нему отношение». Но если объединяющая задача его ранней лирики есть «желание воспринимать и изображать мир как смену зрительных образов», то даже полное решение подобной монотонной задачи – достижение для поэта весьма сомнительное. В поэзии «серебряного века» «очевидная красота» не может не сливаться, по выражению Константина Бальмонта, со «скрытой отвлеченностью».
Скрытая отвлеченность стихов Георгия Иванова определяется психическим складом его личности яснее, чем эстетическим уставом. Первая же строфа первого сборника поэта являет миру образ буколического пастушка, наигрывающего томные песенки. В молодости этот меланхолический наигрыш Георгий Иванов, скрывая, пестовал как тайный дар. Лирические свершения поддерживаются и обеспечиваются навязчивой эксплуатацией интимных, отвлеченных от действительности свойств натуры. Ради поддержания «цеховой» догматики настоящий поэт своими слабостями не поступится. Под напудренным ликом Пьеро с накрашенными губами прячется у поэта… настоящий, изломанный, декадентский Пьеро. Декадентская своевольная расслабленность поэтического жеста обнаружима у Георгия Иванова равно и в 1912-м, и в 1952-м годах. Через сорок лет после «Мечтательного пастуха» он не усомнится начать стихи строчкой «Мне больше не страшно. Мне томно…». А ведь эта томность уже в 1910-е годы ничего, кроме как манерности, поэзии не добавляла.
Без ушлого декадентского мотива лирическая интонация Георгия Иванова заглохла бы в извивах «цеховых этюдов». Приписав поэта к стану акмеистов, различить ее затруднительно. За отсутствием в их школе вокального класса, мы всех ее учеников рискуем принять за безголосых.
В наши дни достаточно прислушаться хотя бы к вальсовым тактам упомянутою стихотворения «Беспокойно сегодня мое одиночество…», чтобы безмерно удивиться: ну чем не Булат Окуджава? И в наиакмеистическом «Вереске» не выразительнее ли других те стихи, где живописная тема развивается в ритмических паузах музыкальных фраз, пронизанных чистой меланхолией? Как, например, в стихотворении «О празднество на берегу, вблизи искусственного моря…». Томительные цезуры в восьмистопном ямбе живо передают здесь ритм набегающего равномерными волнами, перебирающего прибрежную гальку прибоя…
Очерчивать мир ясно и резко требовала акмеистическая доктрина. Но она же не позволяла мыслить его распавшимся. Для Георгия Иванова проблема целостности восприятия мира оставалась задачей сугубо эстетической и формальной. Единство его ранних стихов держится на иллюзорном «эффекте рамки»: разрозненные эпизоды заботливо окантовываются в изящной мирискуснической манере.
Любой пейзаж поэт предпочитает вставить хотя бы в раму своего окна: целостно для него то, что имеет обозначенные границы. За ними же – хаос. Когда же этот хаос сам полез в окно, тогда Георгий Иванов и стал истинным поэтом.
Акмеистическая предметность раннего Георгия Иванова сущностного отношения к реальным земным предметам не имеет. Самим людям в его стихах отводится роль взятого напрокат из пейзажной живописи стаффажа: каждая фигура лишь яркое, оживляющее композицию пятно. Тут человек нужен для пейзажа, а не пейзаж для человека.
Высшее достижение Георгия Иванова в этом роде – это стихи из «Вереска», сплошь имеющие живописные прообразы, а на три четверти инспирированные сюжетами конкретных полотен или гравюр.
И ранний и поздний Георгий Иванов – насквозь цитатен. Только в молодости эксплуатировались поэтом сюжеты по преимуществу изобразительные.
Получалось что-то вроде «отстранения». Стихи «Вереска» кажутся изначально знакомыми, но затруднительно, ухватившись за конкретную строчку, подобраться по ней к их прямой родословной. Главное в этой эстетике – «несходство сходного». На чем, по В. Б. Шкловскому, и зиждется метафизика искусства.
Юрий Кублановский логично считает, что, вместо литературы, «аналог его ранним образам <…> лучше искать в книжной графике 10-х гг. и в круге „Голубой розы"». В цвета художников «Голубой розы» – с их меланхолическим лиризмом и прихотливо нежным ориентализмом – окрашены прежде всего ивановские «Сады». И в «Садах» же, замечает В. Ф. Марков, Георгий Иванов прощается со своими излюбленными живописными средствами – «кисточкой миниатюриста» и «рисунком тушью».
Живописные прообразы ранней ивановской лирики отодвинуты много дальше современной поэту книжной графики и круга «Голубой розы». При пассеистических душевных склонностях пассеистичен и его собственный жанр, древний жанр экфрасиса (словесного описания живописи) – стилеобразующий числитель всех его первых лирических опытов.
Интрига в том, что введенный «доктором от футуризма» Николаем Кульбиным непосредственно за кулисы авангарда, хорошо знакомый с Сергеем Судейкиным, Петром Митуричем, Львом Бруни и другими авангардистами той поры, Георгий Иванов стихи писал по лондонским и лейпцигским гравюрам, по картинам Ватто, Лоррена, Гейнсборо, Тернера, малых голландцев, а из отечественных современных живописцев выбирал тех, кто работал с историческими, чаще всего «галантными» сюжетами, отдаленными от современности на достойное время, – Серова, Сомова, Лансере. Принципиально важно, что «Вереск» открывается стихотворением с фабулой, воспроизводящей популярный мотив английских раскрашенных гравюр:
Уже охотники в красных фраках
С веселыми гончими – проскакали…
(«Мы скучали зимой, влюблялись весною…»)
Неисчислимое количество подобных гравюр до сих пор украшает английские пабы.
Сравнивая стихи Георгия Иванова с живописными образцами, видишь, что оперение из цитат в них – органическое убранство.
Хотя сегодня это вряд ли толком осуществимо, можно искать – и найти – аналога ранним стихам Георгия Иванова и в более затейливых вещах, чем известные образцы живописи. «Я, – писал поэт, – в России до революции читал часами каталоги и справочники всяких редкостей: картины, книги, фарфор, ковры… Был большой любитель всего этого». Напомним, кстати, что именно фарфор был любимым детищем искусства рококо.
Лишь через многие годы изобразительные сюжеты перестают у поэта довлеть себе. Изящный эпизод со временем становится небрежным фрагментом, лишается окантовки в духе той или иной эпохи. Рамки полетели. Обнаружимая наконец за стихами поэта личность равно махнула рукой и на любезный сердцу фарфор, и на страну «орхестров и фимел» (мечту символистов), и на «упроченную землю» акмеистов.
6
В 1911 году шестнадцатилетний Георгий Иванов в еженедельнике для студенчества «Gaudeamus», не забывая про «Господню грудь прободенную», то вздыхал об отравленном «ароматом вянущих азалий» воздухе, то, не выдержав декадентского тона, пел по весне о «залитых солнцем цветах». Но если простодушные вкусы детей извинительны, то не извинительны аналогичные вкусы в детство впавших родителей. Поколение Георгия Иванова сызмальства воспитывалось в литературной ситуации парадоксальной: отцы в вопросах эстетики были по-детски невинными, дети же предались дремучим утехам мировой скорби.
Речь идет не о капризах утонченного вкуса, скорее, наоборот, о стереотипе. Люди «серебряного века» были солидарны в свидетельстве о «великом перевороте в русском искусстве», как называл смену литературных ориентаций на пороге нового века Гумилев. В год появления Георгия Иванова на литературном горизонте он писал в «Аполлоне» о пренебрегшем новыми веяниями Константине Фофанове, «типичном эпигоне „школы" Апухтина, Надсона и Фруга»: «То же, может быть, единственное в летописях поэзии, непонимание законов ритма и стиля, те же словесные клише, стертые до отчаяния, тот же круг идей, родной и близкий рядовому обывателю восьмидесятых годов». Не разошелся в подобной оценке с вкусами людей этого литературного круга и Владимир Набоков. Непрестанно язвивший «цеховиков», всецело чуждый им в эмиграции, в «Даре» возможности русской поэтической школы 1880—1890 годов он оценил схожим с ними образом: «…жиденькая удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно жаждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов…»
На любой развитой вкус лирика конца XIX века была явное «не то».
Интуитивное опознание всех этих «не то» в искусстве есть выраженная мера вкуса. Силою вещей Георгий Иванов оказался призванным и признанным арбитром поэтических споров. Об этом свидетельствуют едва ли не все мемуаристы, в остальном редко сдерживающие себя по части язвительных характеристик в его адрес. Авторитет такого свойства был приобретен поэтом еще в акмеистической среде, где его именовали не иначе как «Общественное мнение». За это его ценил Гумилев, это же свойство подчеркнул у него Блок: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного».
Блоку, гению, как раз эти положительные характеристики, им же самим и выделенные, кажутся самыми подозрительными. Потому что, убиваясь о чужой жизни, думает он о «страшном мире», в котором живет сам: «Что же он хочет? Ничего. Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 – все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому – все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлению, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем, думая о том, например, что природа мстит за цивилизацию тонко, многообразно и жестоко, месть эта отражается на невиновных больше, чем на виновных»
Все-таки Георгий Иванов причислен здесь к сонму «невиновных», к сонму людей, соблазненных и поглощенных «цивилизацией» – с ее опорой на канонизированные ею же самой «вкусы»… В то время как противоположная, по Блоку, «цивилизации», соприродная стихиям «культура» вся – «буря» и «взрыв».
Отзыв Блока – самое глубокое из известных нам суждений о раннем Георгии Иванове. Но все-таки и он не верен – в том смысле, что оставляет в стороне вопрос о возможном, о потенциале, таящемся в том, что, на первый взгляд, не содержит «ошибок». Потому что «вкус» – это ведь тоже вещь неосязаемая, тоже «стихия», стихия, пронизывающая «цивилизацию» и ее пересоздающая.
Вкус – в случае Георгия Иванова – синоним совести, ее неумолимый заместитель. Такой пылкий мыслитель, отнюдь не эстет, как Владимир Ильин, написал в статье о Федоре Сологубе: «Ведь вкус не только аналогичен совести, но часто полностью совпадает с последней ».
«Вкус» – это, конечно, не «революция», но необходимое обуздание ее, просвещенная «контрреволюция», вкупе с которой и может только возникнуть новое культурное качество. То самое, что увидел в Георгии Иванове сторонний наблюдатель тех лет, немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер. Рассказывая об «Аполлоне» и Гумилеве, он замечает: «Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии».
Роковым препятствием к постижению сути ивановского художественного миропонимания, препятствием, приводившим в недоумение или содрогание его критиков, стал соблазн трактовки его поэтической просодии как неоригинальной, вторичной, в конце концов, внеличностной – по причине беззастенчивой и безоглядной эксплуатации поэтом известных, а в принципе любых литературных (в молодости – живописных) систем. У Георгия Иванова строки без чужого лыка не сыщешь. Даже и собственную «одну десятую» он в стихах ранней «цеховой ориентации» опускал или рядил в чужие личины.
Здесь и кроется тайна ивановского вкуса, того уникального достоинства в сфере эстетики, что поэт ценил в себе безоговорочно. Ведь вкус, он всегда направлен на чужое, является его Производным, сколько бы мы ни пеклись о «своем вкусе». Вкус – это самое дорогое из того, что есть у художника чужого . Настолько дорогое, что переживается им как единственное свое . Только гении находят в себе силы и потребность вкусами пренебрегать, тут же сами их формируя и скоро начиная травить тех, кто им не следует.
Георгий Иванов – единственный поэт, обретший самостоятельность, не побрезговав вкусом – и вкусами – современников. Мы уже назвали его гением без свойств .
В стихотворной практике вкус продиктовал молодому Георгию Иванову ориентацию на устойчивые, отобранные временем образцы прекрасного – на всяческие античные урны, вазы и пасторали, не говоря уж о классицистических закатах Клода Лоррена (категория «вкуса» – порождение эстетики классицизма). Для культуры «серебряного века», сплошь пронизанной романтическими токами, это показалось новостью: подобный стиль мыслился уделом расслабленных дилетантов и вроде бы не раз высмеивался самим Георгием Ивановым.
Но не чувства, а формы прельщали юного поэта, их он и копировал. Тайна заключается в том, что в молодые годы как художник он бескорыстно хотел быть кем-то другим, не самим собой. Безрассудство очевидное: внутри культуры «серебряного века» Георгия Иванова стали определять в подражатели Кузмина или Гумилева, в неважного последователя акмеистов. В лучшем случае ему отводилась роль «русского Готье». «Только сложившиеся художественные формы говорят его воображению», – заключал К. В. Мочульский. А о строчках из стихотворений «Цвета луны и вянущей малины – / Хвои, закат и тление – твои…» и «Когда светла осенняя тревога…» современный исследователь Роман Дубровкин отзывается даже так: «Не вызывает сомнения, что „закат и тление" здесь, как, впрочем, и другой закат Г. Иванова, который „одеждами играя, на лебедях промчался и погас", – галльского происхождения».
Так сказать, ни дня без чужой строчки. Все годилось и сгодилось. И классицизм, и рококо, и романтизм…
Романтика в Георгии Иванове выдавал преимущественно пассеистический тон его ранней лирики, склонность к «мировой скорби». То есть к ее русскому варианту – «мировой скуке», молодым поэтом роскошно эстетизированной:
Мы скучали зимой, влюблялись весною,
Играли в теннис мы жарким летом…
Теперь летим под медной луною,
И осень правит кабриолетом…
Так начинается сборник «Вереск». 1916 год, война.
7
В противовес декадансу на закате империи явился затеянный еще при Александре III «style russe», имитация «большого стиля». Как расхожую монету его пустили в оборот мировой войны, но прока от него русская культура не дождалась.
К лубочной народности в годы брани и витийств тянуло многих, в том числе и молодого Георгия Иванова, вкусившего «славки» и гонораров на страницах суворинского журнала «Лукоморье». Этот соблазн запечатлен в его сборнике «Памятник Славы» (1915), о котором он впоследствии предпочитал не распространяться, да и в момент выхода оценивал достоинства книги, как теперь бы сказали, амбивалентно. Конечно, о ее выпуске он и сам позаботился, и оформлена она стильно… Однако дарилась людям, автором ценимым, с такой, к примеру, надписью: «Чудесному поэту Анне Ахматовой, не без конфуза – Георгий Иванов. Пг. 1915. Май».
Еще бы! «Словчив», по простодушно точному выражению Ирины Одоевцевой, и избежав фронта, он, на манер Тютчева, настраивал публику на завоевания, издавна нам лакомые:
Надежды не обманут нас,
Не минет вещая награда,
Когда в обетованный час
Падут твердыни Цареграда.
И по собственному разумению, и по условиям воспитания уклоняться от службы царю и отечеству молодому поэту никак не следовало бы, как не уклонялись от нее его предки. Что-то должно было сильно подгнить в николаевском царстве, если из такой семьи, как ивановская, дети ударялись в поэзию и, хуже того, в откровенный декаданс.
Поскольку характерным симптомом, тайной родовой чертой любого декаданса является душевный произвол как норма существования, «русский стиль» у поэтов «серебряного века» в большей степени носил черты экзальтированной самовозбужденности, чем откровения.
Георгий Иванов все это, надо думать, ощущал еще и до войны. Сравнивая двух лидеров акмеизма, он писал (естественно, уже постфактум, в эмиграции): «„Европейца" Гумилева[13]13
Замечательно, что «монархист» Гумилев в сознании поэта все же «европеец».
[Закрыть] и стройную теорию его акмеизма Городецкий со своим русским жанром дешевого пошиба только компрометировал. Ни стихов Городецкого, ни его статей никто, даже самый неопытный из нас, не принимал всерьез. Но в нем самом было что-то чрезвычайно милое и привлекательное».
И сам Георгий Иванов, «милый и привлекательный» юноша, «Егорушка», как называл его Михаил Кузмин, в годы войны заработать на «русском жанре» тоже был очень не дурак. Его как раз городецкого пошиба стихотворный лубок тех лет служит катализатором декадентских веяний в искусстве не слабее уайльдовской зеленой гвоздики в петлице или подкрашенных губ гиперборейского «андрогина».
Лучшей трибуны, чем «Лукоморье», Георгию Иванову в годы войны трудно было и вообразить.
Первый номер этого еженедельного журнала вышел в Петербурге незадолго до войны, 16 апреля 1914 года. Назовем издателя – М. А. Суворин. Редактор – А. М. Селитренников, печатавшийся под псевдонимом А. Ренников. «Суворинской» прессы правого толка новая модернистская литература, как правило, сторонилась. Но и сама эта пресса нельзя сказать чтоб ее приветствовала и привечала. Однако «Лукоморье» решили издавать «по образцу наиболее распространенных заграничных журналов», о чем и были оповещены читатели и будущие авторы. Представление об отечественных модернистских течениях как выражающих заграничные веяния в русской культуре надоумило издателей привлечь к новому проекту новых авторов. Замысел подкреплялся гарантированно щедрой оплатой и прекрасной полиграфической базой. Первый номер открывался стихотворением Сергея Городецкого «К жаворонку», помещенным под репродукцией картины А. М. Васнецова. В том же номере напечатано стихотворение Николая Гумилева «Пролетела стрела…».
С третьего номера и до последних дней существования «Лукоморья» Георгий Иванов был одним из ведущих поэтов журнала. Издательством «Лукоморье» выпущен «Памятник Славы» печатал поэт на страницах журнала и прозу.
В «Китайских тенях» Георгий Иванов так интерпретирует и живописует затею с «Лукоморьем»:
«Когда в 1914 году весной М. Суворин открыл „Лукоморье", по литературным кругам пошел глухой „ропот": Суворин хочет купить русскую литературу. К волнению тех, кто особенно „благородно негодовал", явно примешался вопрос: „А если купил, то купит ли меня?"
Удался ли Суворину его „адский план"? Если он состоял в том, чтобы привлечь в свой журнал многих известных писателей и художников, печатать их вещи и платить хорошие гонорары, то да, удался. Сологуб, Кузмин, Городецкий, Судейкин, Нарбут, Чехонин – „все были там". <…> За отказавшимися редакция особенно не гонялась. Тех, кто согласился, обставили материально очень хорошо и „идейно" не притесняли. В последнем, впрочем, не было и надобности: началась война и все, „объединившись", стали писать только о ней. <…>
Атмосфера чаев с птифурами, почтительного редактора, вынимавшего по первому слову чековую книжку, штофных обоев и бюро красного дерева действовала на творчество крайне благоприятно. Я говорю на творчество, не вступая в его оценку. Качество его было… военного времени. <…>
После Февральской революции и „Лукоморье" попробовало перекраситься из защитного <цвета> в революционный. Но природа взяла свое, да и денег стало заметно меньше. Журнал стал чахнуть».
Вскоре – в одном из ранних вариантов «Петербургских зим», печатавшихся в парижской газете «Дни» в 1926 году, – жизнь дома в Эртелевом переулке Петербурга, где размещалась редакция «Лукоморья», расцвечена новыми подробностями:
«С весны 1914 года нововременский швейцар, распахивая дверь и снимая шубу с сотрудника, стал говорить не только „Здравия желаю, Виктор Петрович" (Буренин), но и „Здравия желаю, Федор Кузьмич" (Сологуб). <…>
Для сближения редакции с согрудниками, т. е. нововременского начальства с теми самыми „декадентами", которых маститый граф Алексис Жасминов еще недавно высмеивал как только мог, устраивались еженедельные чаи.
Чаи были пышные, как все в доме 6 но Эртелеву. Птифуры и сандвичи, дорогой портвейн и цейлонский чай разносились почтигельными лакеями. М. Суворин в роли любезного хозяина был обворожителен – он не только, не моргнув глазом, смотрел на старый коньяк, выпиваемый с кряканьем – полчашки сразу, и на дюшесы, исчезающие в карманах некоторых слишком запасливых литераторов, но и слушал – благосклонно и терпеливо – повести Юркуна, – дело нешуточное».
Относительно участия в «Лукоморье» были, конечно, и у Георгия Иванова, и у авторов его круга известные сомнения. Однажды они даже прорвались в печать. В петроградской газете «День» 30 октября 1915 года появилось письмо одиннадцати авторов «Лукоморья», подписанное Кузминым, Сологубом, Георгием Ивановым и др. Признавая, что вступали «по тем или иным соображениям в сношения с нововременцами», они заявляли о своем «в сущности, случайном, в силу общих ненормальных условий, участии в „Лукоморье"» и заканчивали письмо следующим образом: «…в последнее время „Лукоморье" приняло нежелательную для нас тенденциозную окраску, доказательством чего служат статьи Буренина и портрет Буренина. Ввиду этого мы считаем дальнейшее сотрудничество в „Лукоморье" невозможным».
Особенно за эти претензии к публикации портрета Буренина авторы письма были высмеяны – в следующем же номере того же «Дня», сразу в двух фельетонах! Один из них заканчивался достаточно резко: «Одиннадцать писателей пили из суворинского колодца, а теперь туда же наплевали…»
Самое замечательное здесь то, что и «невозможность сотрудничества» оказалась мнимой: Георгий Иванов печатался в «Лукоморье» до прекращения издания в 1917 году.
Вся эта история с «Лукоморьем» иллюстрирует ту простую истину, что деньги для представителей любых литературных направлений – соблазн непреодолимый. Точнее говоря, преодолимый в основном на параллельных путях: зарабатывая в «Лукоморье», можно было исподволь готовить чисто лирические сборники «Вереск» и «Сады».
Раннее прикосновение к тайнам ремесла, упоение им, ставшее самоупоением, привело Георгия Иванова едва ли не к циническим откровениям: мне все дается, следовательно, мне дается все . Молодому человеку особенно сладостно было демонстрировать свое умение за деньги – достойный эквивалент профессиональной весомости. В результате двадцатилетний Георгий Иванов, утонченный эстет, каким его не без основания воспринимали (он, например, раздражался даже на такую малость, когда о нем упоминали в прессе как о «Г. Иванове» вместо благозвучного «Георгий Иванов»), не только широко печатался в различных коммерческих изданиях (помимо «Лукоморья», и в «Огоньке», и в «Ниве» и т. п.), но и был в них ценим. Когда в редакции «Лукоморья» спросили, почему у них не печатается Александр Блок, ответ последовал впечатляющий: «Ну на что Блок? Ведь у нас имеется Георгий Иванов».
В «Лукоморье» знали, что говорили. В стихах там царил дух не Блока, но Городецкого, усвоенный Георгием Ивановым превосходно. Широко печатавшимся в журнале Сологубу или Кузмину Георгий Иванов не уступал ни в лирическом пафосе, ни в патриотической ангажированности. Его стихи в содержательном (равном бессодержательному) плане звучали легче и ярче не всегда прилежных экзерсисов старших мастеров. О «простодушных березках», «знаменах войны» и ее «милых героях», что улетают «в золотое сиянье», у него получалось безыскуснее, чем у твердокаменного Сологуба или слишком явно халтурившего Кузмина, как бы ни расхваливал в ту пору их военную продукцию сам Георгий Иванов.
Вопрос, какими заботами вызван пафос его статей о «военных стихах» в «Аполлоне» 1914—1915 годов, неожиданно уводит от боевой проблематики в иные области. Бессознательно поэт обнаруживает: больше, чем завоевания Константинополя, его душа чает эстетики опрощения. В глубине души он никакой не «модернист», а «пассеист», в чем, быть может, и сам себе прямо не признается. Хотя именно «модернизм» сделал его – в плане эстетического выражения – поэтом.
В первом же абзаце своей первой статьи о «военных стихах», напечатанной в «Аполлоне», проговорено, в чем счастье новой стихотворной темы: «…военные стихи наших дней – не только простой отклик на события, всех взволновавшие. Они несут в себе признаки, пусть слабые, но очевидные, подлинного перерождения нашего одряхлевшего модернизма».
Модернизм в 1914 году «одряхлел» ничуть не меньше любых других эстетических направлений. И в статьях своих Георгий Иванов отстаивает именно его плоды, противопоставляя их продукции «всех этих Рославлевых и Ладыженских», «врагов модернизма»… Даром что похвалы Георгия Иванова людям своего цеха не менее забавны, чем сами приводимые образчики.
Например, о том же Кузмине: «Ряд очаровательных военных стихотворений написал М. Кузмин…» Не знаем, что еще более нелепого можно придумать о военных стихах, чем назвать их «очаровательными»? Не менее забавна и сама эта поставленная автором в пример «очаровательная» воинственность Кузмина: «Метнув в мадонну дерзкий дротик, / Не вскрикнуть, не затрепетать …» и т. п.
В одном из любимых Георгием Ивановым русском романе, в «Тысяче душ» А. Ф. Писемского, сказано: «В Петербурге у человека, в каком бы положении он ни был, развивается шестое чувство: жажда денег».
Это чувство Георгий Иванов нисколько не скрывал, наоборот, руководствовался им в жизненной практике. «Деньги – даже ничтожные – мне всегда „срочно требуются"», – спешил он уведомить корреспондента, не успев с ним толком познакомиться.
Бесспорно, денег на «изящную жизнь» всегда недостает. Но вряд ли прямая нужда заставляла Георгия Иванова даже в письмах к Блоку сплошь ограничиваться денежными просьбами, как будто о большем ему говорить с лучшим поэтом эпохи недосуг. Выставляемый напоказ меркантилизм походил, конечно, на юношескую браваду, да и был ею, но все же имел и привкус развивающегося с годами брезгливого негативизма, старательно обесценивавшего «гуманистическую мораль».
Сологуб, рассказывают, делил свои строчки на те, что стоят рубль, и те, что идут по полтиннику. Подобным профессиональным подходом к искусству Георгий Иванов щеголял с энтузиазмом. Если не преувеличивал позже, то зарабатывал не хуже Сологуба: «…когда мне было двадцать лет, мне всюду платили не ниже рубля за строчку…»
Вот за «лукоморские» стихи и платили. Как раз – двадцатилетнему.
Если издать отдельно газетно-журнальные публикации ивановских стихов за три-четыре года «лукоморской» ориентации, то составится книга, по объему равная половине всей его лирической продукции русского периода жизни. Книга совсем другого автора, нежели тот, что издал в ту же пору «Горницу» и «Вереск». Вместо петербургского мастера Георгия Иванова на сцену явится «разлетевшийся с колокольни» ряженый мастеровой Иванов:
Вот он, русский простор необъятный —
Все овсы да ржаные поля!
(«Годовщина войны»)
С декадентским произволом связана стилизация всей жизни художника, тем более впечатляющая у человека с такой генеалогией, как у Георгия Иванова. То, что может показаться биографическим элементом в его текстах, всегда носит несколько романический характер. Чем необременительнее была его связь с царем и отечеством, тем радужнее и лиричнее «любовь к отеческим гробам» (элегантный способ пребывать на земле патриотом, ничего вокруг не благословляя). И тем трепетнее он жаждал открыть в себе то «шестое чувство», что запечатлевается, по Николаю Гумилеву, в «бессмертных стихах», наперекор удостоверенному наблюдателем-реалистом «шестому чувству» приневских существователей.
Этот Георгий Иванов весьма отличен от «лукоморского» Иванова.
Последний, теперь мало кому известный, Иванов от острого критического взгляда не ускользнул тоже. Его саркастически процитировал в «Даре» Набоков, а современный поэт Манук Жажоян о его стихах, «ради справедливости» переча самому Блоку, говорит: они «обделены и умом, и талантом, и вкусом».