Текст книги "Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование"
Автор книги: Андрей Арьев
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
5
Поздние стихи Георгия Иванова – это изживание неизживаемой жизнью трагедии. В статье «О парижской поэзии», ссылаясь и на опыт Георгия Иванова, Георгий Федотов заострял вопрос так: «Беспочвенность – несчастье, но только ли несчастье? Не может ли оно быть источником творчества – через гибель, через смерть?»
Очевидно, может – когда с земного поприща ты сходишь сам, а не оказываешься сброшенным в яму двуногими идеалистами. «Мы еще дышим – надолго ли? – блаженным воздухом свободы, хотя и отравлены человеческой глупостью и злобой. А они? Дышат ли вообще? А если дышат, то пишут ли они стихи?»
Федотовская разработка темы, несомненно, сказывается в стихах Георгия Иванова. Его поэтическая формула тотальной беспочвенности существования в современном мире – едва ли не явный ее парафраз:
Туманные проходят годы,
И вперемежку дышим мы
То затхлым воздухом свободы,
То вольным холодом тюрьмы.
(«Так, занимаясь пустяками…»)
Беспочвенность Георгия Иванова – это и есть его почва. Современный поэт, «дитя ничтожное», равен Гомеру или Сафо, сохранил с ними связь более прочную, чем с соседями и сотрапезниками. «Сыновьям гармонии» изгнание не страшно:
Слепой Гомер и нынешний поэт.
Безвестный, обездоленный изгнаньем.
Хранят один – неугасимый! – свет.
Владеют тем же драгоценным знаньем.
(«Меняется прическа и костюм…»)
«Если бы нужно было сказать о поэзии Г. Иванова буквально в двух-трех словах, <…> мы бы сказали: это поэзия о внутреннем свете», – чеканно сформулировал Вадим Крейд.
Красиво, но в двух-трех, даже библейских, словах сказать о поэзии Георгия Иванова недостаточно. Христианский прообраз символики света остается в его стихах прообразом. Знал поэт одно, а чувствовал перманентно другое. Может быть, чуждое его природе, но – другое. «Два-три слова» Крейда не истина, а «возвышающий обман». Забывать «низкие истины», говоря о поэзии Георгия Иванова, это значит рассуждать о каком-то другом поэте. Кем-кем, а Аполлоном Майковым Георгий Иванов не был.
Вписываясь в благостную доктрину, суждение Крейда на деле является модификацией суждения Адамовича, ортодоксальным христианином никогда не слывшего. Изысканный друг и обходительный недруг писал о поэте в год его смерти: «…Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, – что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу – свет…»
Соглашаясь, что мысль звучит несколько общо, – кому из истинных творцов откажешь в свете, даже из неудачно о нем шутивших? – Адамович описывает свойства этого света в ледяном ивановском эфире, среду его распространения: «…тихое, таинственное немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается <…> человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был найти…».
Итак, неотъемлемый атрибут «сияний» в поэзии Георгия Иванова – «крушения». О чем Адамович и писал 28 июля 1961 года Юрию Иваску – немного времени спустя после смерти Друга: «Его поэзия очень талантлива и в каком-то (важном) смысле очень ничтожна».
Глубокомысленность скользкая (этими «в каком-то смысле», «в чем-то», «где-то» статьи ведущего критика русской эмиграции полнятся – едва в них заходит речь о крупных величинах), но к определению сути творчества Георгия Иванова подводящая. И не косвенно, а – прямо. Да, поэзия Георгия Иванова настояна на ощущении человеческого ничтожества – перед лицом вселенского Ничто. Но не в своем ли ничтожестве человек способен постигать бесконечное бытие, озаряться «вечным светом»? И не потому ли В. Ф. Марков, например, определял ее прямо противоположным образом: доминирующее движение в стихах Георгия Иванова – полет.
Переживание это религиозное, отчетливее других формулировавшееся Паскалем: величие человека в первую и последнюю очередь обусловлено его ничтожеством. Человек – зыбкая величина посередине между «ничем» и «всем».
Георгий Иванов «сияние» прозревал, свидетельствовал же о «неизбежности пораженья», от всякой целостности отказавшись. Да и какая может быть целостность в крушении, кроме целостности распада?
Обратимся еще раз к статье Федотова: «Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве <…> Вероятно, зло для него привлекательнее добра – по крайней мере эстетически. Ледяное отчаяние напоминает врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою так же прекрасно».
Разбираться тут приходится не в свидетельствах современников, а в другом – в постулатах господствующего в русской романтической среде мироощущения. Присмотреться к знаменитой формуле о поэте, предложенной Пушкиным: «…И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Фраза эта – метонимически перенесенное на фигуру творца суждение Паскаля о человеке как таковом.
В отличие от Пушкина, Георгий Иванов обладал катастрофическим, несчастным сознанием. С годами все более удостоверялся: «меж детей ничтожных мира» поэт всех ничтожней от века. Глубинная суть человеческого опыта Георгия Иванова раскрылась в том, что едва он запальчиво написал о долге поэта «все презирать», как это «все» продиктовало необходимое условие: презрение к самой роли поэта. Это оказалось таким же дважды два, как и то, что роль эта – высшая, последняя.
В этой антиномии – суть, в ней кроется неведомый лирический потенциал: и «тварь дрожащая» может проповедовать – сама! Ее подвиг в отказе от чужой (и, следовательно, любой!) морали и философии: настоящий художник не может быть ни моралистом, ни философом. В том случае, если он обладает философским опытом и даже «высшей» философской формой ума, то отличается этот ум «от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя».
Высказывание, в очередной раз сближающее поэта с Ходасевичем, с его «Тяжелой лирой»: «Смотрю в окно и презираю. / Смотрю в себя – презрен я сам…»
Эта горестно-нигилистическая установка в случае Георгия Иванова послужила очищению его лирики, ликвидировала в ней вполне ходульного лирическою героя начала века, русского денди с «психологией фланера».
Тяжелых испытаний изгнанничества этот лирический герой не выдержал бы. Его заграничный паспорт сгорел, границ совдепии, к счастью, не пересек…
По завету Блока в эмиграции Георгий Иванов говорил о смерти и о любви, в то время как оставшиеся на берегах Невы литературные компатриоты рассуждали о нем как об одном из Жоржиков: пописывает стишки о ландшафтах и статуях да сплетничает. Уж не говорим о тех, кто судил и рядил о поэте в диаспоре.
Ну и получали в ответ – и те и другие. Как, например, в 1946 году, после первой сброшенной американцами атомной бомбы:
Я за войну, за интервенцию,
Я за царя, хоть мертвеца.
Российскую интеллигенцию
Я презираю до конца…
Разумеется, находились у Георгия Иванова об объекте «ненависти» и суждения противоположного характера. Да и знал он: кого-кого, а «российскую интеллигенцию» большевики уничтожили прежде всех, по убеждению, как мыслящую вне коллектива «единицу». Об этом упокоенном соотечественнике еще в 1931 году им было сказано (а теперь, в послевоенном чаду, «забыто»): «Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент", которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который – как-никак – был самым чувствительным, восприимчивым, благородным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было».
Только крупные личности могут умалять себя так, как это перманентно делают русские художники. Имея в виду это обстоятельство, можно понять поздние метания поэта, его соблазн представить себя крупной отрицательной величиной: «…Светлых личностей всех мастей всегда инстинктивно недолюбливал: „светлый", ну и светись на здоровье, а мне скучно любоваться тобой»
Любоваться кем бы то ни было у нас вообще мало кто склонен. Нет такой душевной потребности – ни у Толстого, ни у Набокова. Близкие нас не восхищают, мы ими и не заняты. Сознание русского романтического художника находится в состоянии перманентного развода – между жизнью и творчеством. Если жизнь поглощается творчеством, то возникает страшная проблема долга перед жизнью, вины перед ней за свое неучастие в насущных для всего народа делах. Отсюда – шаг до признания собственной ничтожности, шаг до отрицания самого творчества. «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях, все – важнее нас», – говорила Цветаева.
Выбирать – так аномалию! Таков «русский путь». И шаг.
Многим поэтам – и Георгию Иванову в том числе – представляется: временами, или даже преимущественно, поэтические следствия настолько расходятся с земными причинами, что легче толковать о сугубо небесных источниках вдохновения, о творчестве из ничего.
Говорю о доминирующей в русской поэзии романтической форме сознания, не настаивая даже на том, что эта форма специфически русская. Известна, например, в европейском романтизме череда изображений Шекспира как невзрачного «серого писца».
Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты – блаженному, уводящему в «иные миры» музыкальному космосу.
6
Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской».
Это, несомненно, так. Тем более важна оговорка, касающаяся Георгия Иванова. От православия в целом, от религии, гонимой на родине, он никогда не отрекался. Но его христианская тема – это не тема грядущего спасения, а тема снующей поблизости гибели. Не тема рая, но – ада.
По изначально привитому семьей взгляду на жизнь установления церкви он должен был чтить – и чтил (первое стихотворение, мы помним, опубликовал об иноке). И все же поэзия не только с нравственностью, но и с религией в отношениях не прямых. Даже в юношескую пору, когда казалось: «Так сладостно и просто верить в Бога», – поэтическое чувство влекло к сердечному сомнению:
Но не напрасно сердце холодеет:
Ведь там, за дивным пурпуром богов,
Одна есть сила. Всем она владеет —
Холодный ветр с летейских берегов.
(«Когда светла осенняя тревога…»)
В дореволюционные годы Георгий Иванов немало написал и опубликовал строф во вполне ортодоксальном православном роде, таких, к примеру:
О, Пасха красная, твой звон
Так сердцу сладок,
Несет нам разрешенье он
Всех, всех загадок!..
(«Опять заря горит светла…»)
Несложная загадка, заданная самим поэтом, состоит в том, что подобные пьесы в свои авторские сборники он не включал.
Правда, в первом своде лирики поэта, в «Лампаде» (1922), есть разделы – с ранними стихами, – лампадным маслом отдающие. Отчасти их благолепный порядок продиктован оппозиционным по отношению к безбожной власти духом. То же самое можно сказать и о стилизациях в народном вкусе. Оживляются и те и другие сюжетами об иноках-живописцах, напоминающих, впрочем, не Божьих людей, а каких-то лирических меланхоликов среди вянущих и увядших азалий.
Папертная жалостливость стихотворений с выраженным православным мотивом говорит у раннего Георгия Иванова об авторской сметливости в усвоении науки Вячеслава Иванова «о веселом ремесле и умном веселии», а зачастую, но мнению Г. И. Мосешвили, и просто «навеяна лубочной поэтикой ранних стихов С. Городецкого».
Из какого распада выросла эта поэзия – дают неожиданное представление неведомые самому Георгию Иванову документы нелицеприятные характеристики кадета Георгия Иванова, данные ему его наставниками. Нелицеприятные – в истинном значении этого слова, то есть беспристрастные, справедливые. Каждый год в «Аттестационные тетради» кадетов заносились мнения о них воспитателей. Сведения о Георгии Иванове явно не способствовали бы его военной карьере, зато они помогают составить интимный портрет художника «серебряного века» в младенчестве.
Приведем всего три, но ключевых отзыва.
Первое впечатление от кадета – при его поступлении, 1905 г.: «Набожный. На молитве очень внимателен».
Теперь к нему пригляделись, 1910 г.: «Добрый, тихий и скромный, но крайне вялый, апатичный, нервный, избалованный и несколько эгоистичный мальчик, – фантазер, романтик и не без дарования поэт».
И вот финал, последняя запись перед отчислением, 1911 г.: «Считая русских классиков мало интересными и скучными, увлекся новейшей литературой; слепо подражая современным поэтам, пишет стихи и сам, – самобытности нет. Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки».
Во 2-м кадетском корпусе Георгий Иванов был переростком и, видимо, несколько не от мира сего – по причине преданной увлеченности поэзией. Детская религиозность трансформировалась в неофитское поклонение новому искусству. Воспитатели кадета не единственный раз отмечали его болезненную нервность, равно как и то, что он замечался в бесконтрольном чтении «всевозможных произведений низкопробного декадентства». Но нам в конечном счете ценнее впечатление Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Георгия Иванова «настоящей, милостью Божьей» и признавшейся в письме: «…я к нему вправду хороша».
В поздние годы литература для Георгия Иванова стала местом, где, «говоря о рае, дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих – птичка – превратилось для поэта в вестника загробного ужаса (а не в спасение от него, как, скажем, у Бориса Пастернака: «А птичка верит, как в зарок, / В свои рулады / И не пускает на порог / Кого не надо»):
Может, и совсем не птичка,
А из ада голосок?
(«Снова море, снова пальмы…»)
Всякую тварь, всякую малую рыбку поджидает – по Георгию Иванову – геенна огненная, каждому православному ведомая сковорода:
Даже рыбке в речке тесно,
Даже ей нужна беда:
Нужно, чтобы небо гасло,
Лодка ластилась к воде,
Чтобы закипало масло
Нежно на сковороде.
(«Зазевается, мечтая…»)
Из пепла, из ничто рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о человеческой боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную , а не просто жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того, чтобы дать почувствовать: всякой твари предначертано хоть когда-нибудь, хоть на мгновение ощутить скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:
В награду за мои грехи,
Позор и торжество,
Вдруг появляются стихи —
Вот так… Из ничего.
Ивановская культура – спасает. Не его – нас. Для Георгия Иванова сам смысл человеческого пребывания на земле несуразен, «странно-порочен», ибо ничего почти, кроме сознания смертности, конечности существования, въяве не приносит. Излюбленные образы поэта – это образы ледяных звезд, сияющих из немыслимой, страшной бездны, и образ близкой, земной свечи, зажженной, чтобы, опалив, погаснуть (а не гореть бессрочно, как у того же Пастернака). Это одно из самых сильных переживаний Георгия Иванова – завороженности жизнью, на глазах превращающейся в огарок.
Вьются у зажженной свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.
Трудно не уподобить этих бедных людей тиняковским плевкам-плевочкам… Человеческое бытие сведено у Георгия Иванова к самой зыбкой эфемерности. Когда б не озаряющий проблеск вечной жизни в поэтовом несчастном сердце, когда б не утверждение, что капля воды живой пролита в каждую душу:
То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет —
Вечный свет, вода живая…
Остальное пустяки.
Вьются у зажженной свечки…
Стихотворение Георгия Иванова продиктовано жаждой апофатического доказательства осязаемости живой воды божественного Слова. Его поэтический синтаксис таков, что «вечным светом» в нем называется не столько хранимая сердцем готовность к откровению (как это сначала кажется), сколько «то, о чем искусство лжет»! То есть искусство при осязаемой художником ежедневной неудаче, неокончательности и неоконченности воплощения (поэтому – лжи) занято все же тем единственным, что сердце бережет! Остальное же и на самом деле – пустяки. О вечном свете художник лжет вынужденно, но не преднамеренно: точно так же никакие наши слова не дают определения Бога. Только художник, поэт, занимается, по Георгию Иванову, конечными вопросами человеческого бытия.
Не разлучаясь с Православной церковью – тем более в эмиграции, когда на его родине любая религия подвергалась тотальной опале, – Георгий Иванов до конца дней все-таки на прямых христианских путях спасения не нашел. Само его дело обнаруживало и утверждало внесоборную, внеконфессиональную природу и цель. Даже если бы он в быту проявил себя добрым христианином (чего, увы, с ним тоже не случилось), его поздние стихи все равно отдавали бы ересью, выражая Церковью не уловленное, не освященное преданием настроение и переживание:
Был замысел странно-порочен,
И все-таки жизнь подняла
В тумане – туманные очи
И два лебединых крыла.
И все-таки тени качнулись,
Пока догорала свеча,
И все-таки струны рванулись,
Бессмысленным счастьем звуча…
Но и по поводу счастья, естественно, обольщаться не стоит:
Счастье – это глухая, ночная река,
По которой плывем мы, пока не утонем,
На обманчивый свет огонька, светляка…
Или вот:
у всего есть на свете синоним,
Патентованный ключ для любого замка —
Ледяное, волшебное слово: Тоска.
(«Я не знал никогда ни любви, ни участья…»)
Тоска – это, конечно, не счастье. Но – болезнь счастья, его земное русское инобытие. Тоска насыщена отраженным светом идеальной жизни и – похоже – предпочтительнее ее самой. «А вот тоска – как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает», – говорит у Георгия Иванова безудержный Александр Тиняков.
«Тоска» у Георгия Иванова, как и у Анненского, ключевое слово. Разумеется, кто из поэтов не тосковал. Без тоски и лириком не станешь. Даже у Вячеслава Иванова это слово выделяют как сокровенный знак. А. Е. Барзах убедительно пишет, что Вячеслав Иванов, отвергая русскую полифоничность слова «тоска», «пытается диктовать „правила поведения" самому языку.
Для него „тоска это Sehnsucht <…>. Иванов четко и неумолимо, противополагает „греховное", безысходно-бесплотное уныние-печаль – „благоухающей тоске", источнику всякого творчества». Вряд ли прав исследователь в другом – в том, что после Иванова и Анненского слово «тоска» уже никогда не наберет столько суггестивных оттенков, сколько наличествует у этих двух поэтов. Во всяком случае, в «тоске» Георгия Иванова обнаружимы и «благоухание» и «безысходность». В этой «черной дыре» его лирика поглощает в себя обоих корифеев. Для него даже «воскресенье – тоска». Дело не в количестве употреблений самого слова (у Анненского встречающегося чаше), дело в заполненности у Георгия Иванова «всесмазывающей русской „тоской"», по выражению Барзаха, всей области «поэтического », в экзистенциализации образа.
Анненский, а вслед за ним и Георгий Иванов, создали своего рода эстетику тоски, эквивалентную эросу и эстетике невозможного. Не тоска ли питает раньше всего их жажду «соответствий»?
И в мокром асфальте поэт
Захочет, так счастье находит, —
пишет Анненский. Не это ли «счастье» синоним «тоски»?
Именно и преимущественно у Георгия Иванова – так (о розе!):
Мне нравится, что на ее муаре
Колышется дождинок серебро,
Что я нашел ее на тротуаре
И выброшу в помойное ведро.
(«Еще я нахожу очарованье…»)
Счастье для обоих поэтов оказывается нежелательным, страшным», заключенным в каратаевский бредень фантомом. Притязании его русский человек все равно чувствует неполноту, ни в какое сравнение с полнотой тоски не идущую. И счастье – не спасет. Лучше уж впасть в лермонтовское, романтическое состояние, необычайно близкое душе Георгия Иванова, принявшей как заповедь:
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Никакого положительного знания о мире Георгий Иванов не приобрел ни на родине, ни в эмиграции, был в чистом виде лириком, «мастером тоски», сквозь мировое уродство прозревающим, подобно Лермонтову, надмирное, призрачное сияние.
7
Оригинальность поэтики Георгия Иванова в том и состоит, чтобы, прибегая к отрицательным описаниям и суждениям, расчистить захламленный цивилизацией пейзаж, инициируя в любой картине рефлексию о свете. Все краски в поздних стихах Георгия Иванова обретают воздушно-прозрачную тональность. Так акцентируется ощущение: единственное, чего недостает этой светящейся высоте и пустоте, – это незримого присутствия Бога. Если откуда Его рука и может протянуться к человеку, то именно из пустоты, без всяких посредников, оставляя в стороне причинно-следственные связи. Как, например, происходит в стихотворении о любимейшем поэтом Ватто:
Как роза вянущая в вазе (зачем Господь ее сорвал?),
Как русский Демон на Кавказе, он в Валансьене тосковал…
(«Почти не видно человека среди сиянья и шелков…»)
Излюбленными поэтом воздушными путями все возвращается к первопричине ивановского творчества – лермонтовской, русской, божественной тоске. И все это стихотворение – о той же апофатической невозможности описать явленную миру красоту:
Гармония? Очарованье? Разуверенье? Все не то.
Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто…
Это очень характерный пример: по цеховой выучке и профессиональной чести поэт все же название подыскал – «прозрачная прелесть». Тем самым определил описываемый предмет лучше – по его разумению, – чем удавалось предшественникам. И в то же время символическое обозначение «прозрачность» предполагает невозможность найти здесь, на земле, истинного соответствия феномену красоты.
Георгий Иванов – поэт переживающий ненужность поэзии, ее никчемность в современном ему мире Соловков, Колымы и Ocвенцима. Среди всеобщего бедлама, так и не превращенного в Вифлеем, «среди скрипучего похода мирового» быть стихотворцем – это значит оказаться, перефразируя Мандельштама, ничьим современником . Мандельштамовский соумелец по «Цеху поэтов» с веком вековать не согласился даже в амплуа невидимки.
Он и себя-то узнавал не всегда. Вот характерная сценка Париж, 1946 год, Кафе-де-Дом:
«Тогда кафе это еще было, по наследству от «Ротонды», местом встречи русских литераторов и поэтов. Небольшая группа собралась за столиками в первом зале кафе, против входа в другое его отделение. Впереди, в глубине соседней залы, было большое – во всю стену, зеркало.
Вошел Георгий Иванов. Ему уже протягивали руки, здоровались. Но он, никого не замечая и не оглядываясь, шел дальше в соседнюю залу, также протягивая руку – очевидно, кому-то сидевшему там. Вот он дошел до стены, где за столом у зеркала сидели неизвестные французы, в замешательстве остановился, опустил протянутую руку, оглянулся по сторонам и пошел назад, в сторону соотечественников. „Что же вы, нас не заметили?" „А я увидел вас в зеркале и пошел к вам; оказывается – зеркало!", несколько смущенно объяснил он. Между тем, это было кафе де Дом, в котором он, наверное, знал каждый столик. Но он просто не смотрел вокруг себя, а смотрел дальше! Он пошел в зеркало!
Таким он мне запомнился», – рассказывала на вечере памяти поэта в 1962 году Е. Ф. Рубисова.
Тяжелая сила вещей, скептический склад ума и талант двойного зрения дали Георгию Иванову в нашем мире лишь один положительный шанс – стать надмирным поэтом. И он его использовал – блистательно, скорее даже в буквальном, чем метафизическом, смысле: писал о музыке сфер, когда в ушах стоял немолчный скрип изношенного мирового колеса.
Поэт превращает христианский догмат о царстве, которое не от мира сего, в доступный обозрению пейзаж. Краски для него взяты из «Апокалипсиса» и его петербургских окрестностей: «Балтийское море дымилось / И словно рвалось на закат…»
Так и должно было случиться, что последним земным приютом музы этого поэта оказалось отчаяние:
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.
Это итог, предсмертное видение, а не надежда. Церковка для поколения Георгия Иванова канула – вместе с прошлогодним русским снегом.
Переживание своего беженства, своей заброшенности в чуждый мир, усиливавшееся с годами, составляло экзистенциальную суть свободы Георгия Иванова:
Вот я иду по осеннему полю,
Все, как всегда, и иное, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
(«Все неизменно, и все изменилось…»)
Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна – стихами.
Ликвидировав сословия и сделав ставку на всеобщее равенство, революция его и получила, не подозревая, что возможно оно лишь в окончательной нищете. «Русь слиняла в два дня», – припечатал Василий Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Дальнейшее быpло несущественно. «Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? – недоумевал Розанов. – Странным образом – буквально ничего».
Стихи позднего Георгия Иванова, пронизанные тем же самым историческим опытом, конгениальны этим розановским откровениям, когда не являются их лирическим парафразом. Не будем вновь вспоминать «Хорошо, что нет Царя…», но вот еще более Розанову созвучное:
Невероятно до смешного:
Был целый мир – и нет его…
Вдруг – ни похода ледяного.
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
(«Все чаще эти объявленья…»)
Это поэзия русской диаспоры в ее метафизической окончательности. Русская субстанция – по Иванову – не просто распылилась по свету, но канула «в пропастях ледяного эфира», к ним поэт и проявляет преимущественный интерес, к ним его влечет его русская судьба:
Паспорт мой сгорел когда-то
В буреломе русских бед.
Он теперь дымок заката,
Шорох леса, лунный свет.
………………………………………
Для не помнящих Иванов,
Не имеющих родства,
Все равно, какой Иванов,
Безразлично – трын-трава.
Чувству Георгия Иванова отныне внятна была лишь скука мирового безобразья, а разуму – метафизическая грязь.
Помолиться? Что ж молиться…
Только время длится, длится
Да горит заря.
(«Час от часу. Год от году…»)
Ивановский лирический нигилизм обоснован кардинально простыми вещами, неложным взглядом на положение человека в мире и в истории. На бессознательном уровне он вообще свойствен людям, и уж несомненно – русским людям (а Георгии Иванов был не просто русским, но «русаком» – по аттестации Одоевцевой). Реальность – горькая субстанция: человек обречен быть недовольным собственной земной жизнью, своим земным уделом. Из этих недовольств прядется вечный сюжет народной жизни и всей мировой истории. Каждое поколение искажает его по-своему, но ничуть не меняет и не совершенствует. Человек обречен на поражение – независимо от высоты стоящих перед ним целей. Обречен не Роком, а его пошлым отсутствием, «мировой чепухой». Что еще страшней и безысходней.
Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой».
В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки».
То же и в стихах – про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку.
Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются.
Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:
Только вечность, как темная роза,
В мировое осыпется зло.
(«Только темная роза качнется…»)
Что же тогда ивановское сияние, его свет?
А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:
В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца – самом дне —
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Этот отблеск – проявление человеческих качеств поэта. Вспомним: его «подлинное отношение к людям и событиям <…> „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах…».
Опрометчиво считать, что самому поэту все его блестяще удававшиеся кощунства безусловно нравились. О большинстве шедевров подобного рода он позже сокрушался, бывал раздражен, когда именно их выставляли перлами его лирики. За русскую поэзию рассеяния он хотел представительствовать стихами, с христианской точки зрения более приемлемыми, чем те же «Был замысел странно порочен…», «Я не знал никогда ни любви, ни участья…» или такими образчиками сладостной меланхолии, как «Холодно бродить по свету…», «Листья падали, падали, падали…» и «Четверть века прошло за границей…».
Но сам же Георгий Иванов и знал: диапазон его лирического голоса на храмовые пространства не рассчитан, он не благостен и не смиренен. Тайна ивановских «сияний» (слово, несколько навязчиво блуждающее по его поздним стихам, что сигнализирует о его внеэстетической знаковости) – она все-таки эзотерического свойства. Является намеком на мистический христианский опыт в духе Мейстера Экхарта, средневекового проповедника, хорошо ведомого людям «серебряного века». Он учил, что душа приближается к Богу по мере того, как отступает в себя. Туда, на ее дно, и заложена искра Божья. И это есть место, где рождается Слово. В своей иррациональности душа равна только абсолютному.
Сияния Георгия Иванова если и цитата из Экхарта, то лирически преображенная, насущно и спасительно для него важная, даже – и скорее всего – если он вдохновлялся этим мыслителем опосредованно, наслушавшись Мережковских. Едва ли не запечатленным диалогом между Гиппиус и «мистически не определившимся» Георгием Ивановым звучит ее уже цитированное стихотворение 1937 года «Сиянья». Оно и построено как диалог, в котором на пламенные звуки первого голоса, вещающего о готовности отдать «Все за одно сиянье слов!», раздается не менее страстное – апофатическое – назидание, назидание о «Слове», не о «словах»: