355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Арьев » Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование » Текст книги (страница 14)
Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:59

Текст книги "Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование"


Автор книги: Андрей Арьев


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

 
Сиянье слов? О, повторять ли снова
Тебе, мой бедный человек-поэт.
Что говорю я о сияньи Слова,
Что на земле других сияний нет?
 

Нет, «сияния» Георгия Иванова – это не «сиянье слов», не эстетика. Но и не «сиянье Слова», не Христос. В это «сияние» душа поэта лишь «просится». «Напрасно»:

 
Это все. Ничего не случилось.
Жизнь, как прежде, идет не спеша.
И напрасно в сиянье просилась
В эти четверть минуты душа.
 

(«То, что было, и то, чего не было…»)

Свет в стихах Георгия Иванова явлен с той же максимальной определенностью, что и смерть.

И тут поэт сущностно сближается с Богом, с его «сияющими ночами», с его любовью, что «ужасней дня, страшнее ночи» и воплощена в «сиянии небытия».

А там и с «Маленьким балаганом на маленькой планете “Земля”» Андрея Белого:

 
Расширены
Очи –
– В –
– Родное –
– В-
– Пустое,
Пустое
Такое —
В ничто!
 

Остается добавить: метафизика света появилась в христианстве под влиянием неоплатонической мысли, разрабатывалась раньше других создателем апофатического богословия Дионисием Ареопагитом (Псевдо-Дионисием, отождествленным с учеником апостола Павла). Весь «серебряный век» поклонился этому апофатизму, этому сияющему Ничто.

Искусственным освещением эстетизма Георгий Иванов пренебрег – ради спорадических вспышек в собственном сознании. Увы, ничто не подтверждает, что он в сторону просветления эволюционировал. Его человеческая судьба – это история даром растраченной благодати.

В этом же и ее величие – в самосжигающей жертвенности поэтического жеста.

Человек живет «с изнеможением в кости». Ненароком, налету сочиняющиеся строчки записываются перьями из тяжелых крыльев. Крыльев ангела смерти, договаривает за Тютчева Георгий Иванов:

 
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки:
«Оратор римский говорил…»
 

(«А что такое вдохновенье…»)

«Божественным ветерком» на Георгия Иванова сквозило из тютчевской «двойной бездны», не менее грозной, чем внутреннее двоемирие. И связанной с ним. Продиктованный созерцанием отражения бездонных океанских глубин неба в бездонной глубине мирового океана тютчевский леденящий воображение образ вселенной явно и навсегда вошел в лирическое подсознание Георгия Иванова. Правда, его вариант «Последнего катаклизма» нарисован рукой более нервной, а потому и более поспешной, чем тютчевская, рукой человека XX столетия:

 
Не станет ни Европы, ни Америки,
Ни Царскосельских парков, ни Москвы —
Припадок атомической истерики
Все распылит в сияньи синевы.
 

Унаследованный от Тютчева «талант двойного зренья», исковеркавший – почему ж не поверить признанию? – жизнь поэта, обусловлен не одной лирической метафизикой, но и благоприобретенным близоруко-дальнозорким взглядом на мир, отсутствием нормального зрения. Когда современники рисовали сплошной «Закат Европы», Георгий Иванов расцвечивал его пасторалями и сценками а-ля Антуан Ватто; но когда судьба переместила его в цветущую Францию, в «прозрачной прелести Ватто» он распознал тоску «русского Демона на Кавказе». Верх и низ, звездное сияние и нищета жизни непременно и неуклонно соседствуют в его стихах, порой в восхитительной, ни у какого другого поэта не встречающейся близости:

 
И небо. Красно меж ветвей,
А по краям жемчужно…
Свистит в сирени соловей,
Ползет по травке муравей,
Кому-то это нужно.
 
 
Пожалуй, нужно даже то,
Что я вдыхаю воздух.
Что старое мое пальто
Закатом слева залито,
А справа тонет в звездах.
 

(«С бесчеловечною судьбой…»)

«Двойное бытие» – доминантно во всей культуре «сумбурных учеников» Леонтьева и Тютчева, по самоаттестации Георгия Иванова.

8

«Мир и жизнь слишком фрагментарны», – ставит Лев Шестов эпиграф из Гейне к «Апофеозу беспочвенности». А фрагментарность – восприемница смерти, утверждает дальнейшая философская мысль (Теодор Адорно).

Фрагментарность поздней лирики Георгия Иванова не отягощена подобной специфически философской рефлексией, она у него скорее беззаботна, во всяком случае спонтанна. Это фрагментарность сна, оторвавшегося от реальности, но выражающего содержание этой реальности на неведомом ей языке.

И все же этот сон – восприемник недальней, осознававшейся самим поэтом гибели.

Каждая стихотворная вещь последних полутора десятилетий жизни Георгия Иванова есть фрагмент. Фрагмент перед лицом вечности. Или, выражаясь языком Достоевского, – «донос перед вечностью». Донос в том смысле, что лирическим кредо Георгия Иванова становится: «Не утаи!» Не утаи того, о чем «искусство лжет, ничего не открывая…».

Пять последних лет Георгий Иванов публиковал на странных нью-йоркского «Нового журнала» свою лирику под рубрикой «Дневник», то есть в жанре, предопределенно фиксирующем утаиваемое и функционально фрагментарном. Едва ли не мистическим образом этот дневник начиная с 1958 года превратился в «Посмертный дневник» и длился до 1961 года. Три года после кончины Георгий Иванов существовал в русской лирике как «одна великолепная цитата».

В состав ивановского «Дневника» входит один из несомненных лирических шедевров, своего рода расплавленный сонет, «Мелодия становится цветком…». Этот рожденный мелодией цветок сквозь череду и множественность инкарнаций устремляется к единому, к одиночеству. Через «тысячу мгновенных лет» мелодия-цветок перевоплощается «в корнета гвардии – о, почему бы нет?..»:

 
Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.
Как далеко до завтрашнего дня!..
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.
 

Незаконно вторгшееся в ритмическую правильность стихотворной речи, излишнее с точки зрения несомой им информации словечко «один» своим издалека возникшим звоном – динь! – выводит из тумана одинокого героя, вообще одинокого в этом мире человека и возводит его в перл создания (характерно: определяющая поэтический метод Георгия Иванова связь с пратекстом – «Выхожу один я на дорогу…» – здесь не только не маскируется, но подчеркивается). Человеку из глухого угла вселенной неведомый голос со дна его души поет о невозможном – об отодвинутости в вечность завтрашнего дня. Заброшенный в мир певец остается один в необозримом пространстве – в тумане исчезают и звезды. Что бы он ни пел, Богом, не различающим в земных пустынях человека, он покинут, а бедных людей покинул сам. Чистейшего тумана романтизм. С него Георгий Иванов начал – еще до всяких стихов, – им и закончил!

Вся «точнейшая наука» поэзии для Георгия Иванова состоит в том, чтобы подчинить семантику поэтической речи музыкальной романтической стихии. Слова создают противоречивые, дискретные ряды смыслов, одна музыка их примиряет:

 
И, подчиняясь рифмы произволу.
Мне все равно – пароль или король.
 

(«„Желтофиоль" – похоже на виолу…»)

Удивительным образом Георгий Иванов в своей поздней лирике не заботится о продуманности ассоциативных ходов, его мешок с метафорами развязан подобно мешку с ветрами Эола. «Отравленная музыкой стрела» летит в пустоту, «цель скрыта в тумане». Но поразителен сам ее стремительный, пугающий полет.

Впрочем, и о метафорической изощренности речи Георгий Иванов заботиться перестал, пользовался вполне прозаическим синтаксисом, непритязательной рифмой, употреблял слова преимущественно в прямом, а не переносном смысле. Да и сам словарь у него не разнообразнее и не богаче, чем у любого поэта его культурного ареала, беднее, например, чем у того же Ходасевича…

Словом, его поэзия воистину не страшится быть глуповатой – настолько ее создатель свободен и умен. На самом деле она, конечно, ничуть не глуповата, а пленительно, изысканно проста.

В музее Франса Хальса в Харлеме соседствуют два групповых портрета попечителей приюта, в котором доживал свой век великий голландский художник. Размеры обеих картин, колорит, композиция фигур и сами лица на них – одинаковы. Но на одном из полотен господствует кружевное неуловимое движение, трепет жизни, на другом – все мертво. Нечего говорить: первое изображение – кисти самого Хальса, второе – старательная штудия подмастерья. Не исключено, что сами заказчики этой разницы не видели. Ведь подмастерья – любезнее и покладистее мастеров.

Георгий Иванов последние три с половиной года жизни провел в доме для престарелых на юге Франции. Родиться поэтом, говорил он, нетрудно. Трудно с этим бременем умирать . Чем больше бессмертных строчек, тем жальче человеческий удел стихотворца. Эта трагическая антиномия выражена поздним Георгием Ивановым гораздо резче всех русских поэтов XX века. Искусство – бремя, потому что в бытии ничего человеку не открывает. Онтологична не правда искусства, а ложь искусства. Вечным ценностям оно может только соответствовать .

«Трагическая сторона словесности заключается в том, – писал Григорий Ландау, – что она в себе не имеет противоядия против лжи, которую с собой несет или может нести».

Перефразировав другое высказывание этого мыслителя, об авторе «Посмертного дневника» можно было бы сказать: он писал стихи, как будто высаживал цветочки по дороге на Голгофу. И сознавал, что занимается именно этим.

Правда о самих творцах у Георгия Иванова не лучше правды об их творениях:

 
Художников развязная мазня,
Поэтов выспренняя болтовня…
 
 
Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску:
 
 
Насколько лучше – блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукуреку.
 

И все-таки отходное «кукуреку» исторгается Георгием Ивановым с несомненным упоением: невозможность поэзии доказывается с лапидарностью и блеском, достойным одной лишь поэзии . Избавиться от поэтического бремени – невозможно. Отказаться от роли поэта – это то же самое, что отказаться от чести на том основании, что стаду баранов она неведома и жизнь может скорее укоротить, чем продлить.

Метафизическое, более, чем корпоративное, представление о чести объединяет поэтов окончательнее разделяющих их взглядов на саму поэзию и ее роль в мире. Этот идеал выражен Георгием Ивановым в размышлении о двух важнейших для него, на земле не сошедшихся поэтах, Блоке и Гумилеве: «…оба были готовы во имя этой „метафизической чести" – высшей ответственности поэта перед Богом и собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали».

Страшный личный пример Георгия Иванова, поэта, «без крови зарезанного цивилизацией», был для него самого осознанным внутренним деянием, безоглядной проверкой поэзии на сохранность в условиях разложения и разрушения всех старых, гуманистических (в блоковском понимании) ценностей.

Дистанция между Блоком и Георгием Ивановым эмигрантского периода не увеличивалась, а сокращалась. И сам Блок был без ножа зарезан той же цивилизацией, тем же страшным миром. Не о себе ли он и думал в первую голову, когда писал отзыв на рукопись ивановского сборника? Ибо таково вообще лирическое самочувствие больного непостижимым, мучающегося несказанным русского романтического художника.

Блок умер в сорок лет. Георгий Иванов дотянул почти до шестидесяти четырех. Не покидает ощущение, что после сорока в ивановских зеркалах отражалась блоковская тень:

 
Мне весна ничего не сказала —
Не могла. Может быть – не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.
 
 
Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.
 

Комментаторы находят в этих стихах реминисценции из Мандельштама. Найдется в них и «Желтой люстры безжизненный зной…» Ахматовой, и иные литературные параллели. Еще соблазнительнее представить в этой сцене реальное лицо – Иннокентия Анненского, в «мутном пролете» Царскосельского вокзала встретившего смерть. Тем более что в чисто литературном отношении стихи держатся на подтексте из «Тихих песен»: «Что-то чуткое в короне / То померкнет, то блеснет…» («Хризантема»). И все же много важнее выраженный в них блоковский строй чувств: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна…», «И стало все равно, какие…». И т. д.

Из символистов до шестидесяти четырех дожил не Блок, но Федор Сологуб. На тех же берегах Невы. Эпиграфом из Сологуба Георгий Иванов открыл когда-то свой первый сборник: «Путь мой трудный, путь мой длинный, / Я – один в стране пустынной…»

Такой же «страной пустынной», какой для Сологуба была Россия, для Георгия Иванова стала Франция. И в богомерзком городе Ленина, и в богомерзком Йере не символистская или акмеистская интонация стихов обоих поэтов бьет «в уши, глаза и глазницы», а предсмертная тоска людей одной культурной эпохи.

 
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным… —
 

последнее стихотворение Сологуба.

 
Поговори со мной еще немного.
Не засыпай до утренней зари… —
 

Последнее стихотворение «Посмертного дневника».

Умирали долго и тяжко, от века смертная тяжесть была у человека-артиста в крови. У того же мэтра литературной юности Георгия Иванова – Михаила Кузмина:

 
Малеваный тут замок
И ряженая знать,
Но нелегко из дамок
Обратно пешкой стать!
 
9

Георгий Иванов проводил свои последние дни на фоне замков настоящих. С февраля 1955 года они с Одоевцевой жили на юге Франции, в Йере. На холмах, окружающих этот прибрежный городок вблизи Тулона, видны башни Людовика Святого, в них замышлялись и отсюда начинались последние Крестовые походы.

Но что-то и от средиземной роскоши поэта охватывает озноб:

 
Тишина благодатного юга,
Шорох волн, золотое вино…
Но поет петербургская вьюга
В занесенное снегом окно…
 

(«Четверть века прошло за границей…»)

Жили оба поэта в богадельне с превосходным названием «Beausejour»[30]30
  Пишется слитно: «Beausejour». Но поэт всегда писал через дефис – «Beau-Sejour», иронически подчеркивая этимологию названия. На понятном современному человеку языке перевод звучал так: «Хорошо сидим!»


[Закрыть]
– «Прекрасное пребывание», «Чудный отдых»… Он продлился до смерти поэта. Селили сюда беспаспортных апатридов.

Внешне все было замечательно, и числилось учреждение за ООН. «Здесь дом Интернациональный – бывший Палас, отделанный заново для гг. иностранцев, – писал Георгий Иванов по прибытии в Йер. – Бред: для туземцев с французским паспортом ходу в такие дома нет. За нашего же брата <…> государство вносит на содержание по 300 фр. в день только на жратву . Так что и воруя – без чего, конечно, нельзя, – содержат нас весьма и весьма прилично. От такой жизни не хочется опять умирать, и буду жалеть, если все-таки придется».

Местность, где Георгию Иванову случилось провести свои последние дни, была в прямом смысле слова «царской», то есть «королевской», и даже «райской». Но все в ней для него познавалось в сравнении с Петербургом. 18 января 1956 года он пишет Б. Ф. Маркову: «У нас слишком соблазнительная погода – 15° тепла и полное солнце. И декорации соблазнительные. Hyeres – городок окруженный – т. е. с трех сторон – четвертая море – тремя цепями гор. На первой стоят 7 замков, отсюда Людовик святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три. Внизу все желто от цветущих мимоз и розово-бело от миндалю. Кроме этого, во время королевы Виктории, здесь каждую зиму жил двор и большинство зданий, в оно время, служили под королеву и ее свиту. Это дает оттенок вроде Павловска или Петергофа. Гранитные тротуары шириной в добрую <половину> улицы, а главная из них совсем в Невский. Это ласкает мой старорежимный глаз. Кроме того, исключая лета, здесь совершенная пустыня – никаких туристов и ничтожное число жителей. Это тоже приятно».

Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой».

Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой».

То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° – наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах – здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи»

Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей – условия жизни где рай по сравнению с нашими».

Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место – до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни – поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов – оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере.

Словом, довольно быстро оказалось, что жить и в интернациональном «паласе» тошно, захотелось в какой-нибудь из Русских домов. Но ни в один из них «нас не пустили – за фашизм или коммунизм – не выяснено».

Сарказм горький, но не беспочвенный: Борис Зайцев, как помним, заподозрил его в коллаборантстве. То же самое – такой джентльмен, как Марк Алданов. А Е. Д. Кускова прямо на крик срывалась: «Его можно только выгонять…».

Разумеется, и в Союзе писателей поэт был восстановлен, и с Зайцевым отношения упорядочились. Вот он и пишет ему из Йера: «Кроме климата, скажу откровенно, очень хочется переехать под Париж: тут дикое одиночество. И еще наш дом „интернациональный" и больше 2 третей красные испанцы, не то чтобы они мне мешали или хамили – напротив – несчастные люди tout le monde.[30]30
  Пишется слитно: «Beausejour». Но поэт всегда писал через дефис – «Beau-Sejour», иронически подчеркивая этимологию названия. На понятном современному человеку языке перевод звучал так: «Хорошо сидим!»


[Закрыть]

Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь – зря – на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин – бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать – очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов».

Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными.

С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», – подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев.

Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев – по большей части очень милых людей. „Белогвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», – писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской.

Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал?

Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог – по душевному складу?

Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?

 
Жизнь продолжается рассудку вопреки.
На южном солнышке болтают старики:
– Московские балы… Симбирская погода…
Великая война… Керенская свобода…
И скоро сорок лет у Франции в гостях.
 

«Ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», – пишет безусловно расположенный к Ивановым Померанцев.

Были, конечно, за долгую литературную жизнь просветы и на земном поприще: «наивысшее в мире звание постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева» в России, период парижских «Чисел» – во Франции. Кажется, все. Да и то сказать, какая это служба? Занятие любимым делом, поэзией, ничем не регламентированное.

Перечесть попытки занять место под солнцем труда достаточно пальцев руки. Дольше всего – 1950—1951 годы – Георгий Иванов числился в «Возрождении», небольшом парижском журнале, издававшемся после войны взамен одноименной газеты, для которой в тридцатые годы не разгибая спины еженедельно писал критические статьи Ходасевич – в том числе и о русской зарубежной поэзии, и об «Отплытии на остров Цитеру» и о «Распаде атома».

Нагрузка в послевоенном «Возрождении» была несравнимо меньшей. И что же? «Мое „Возрождение" мне надоело до тошноты политической некультурностью в литературном смысле <…> поэзии я никогда не касаюсь, хотя могу писать более-менее о чем хочу. И я думаю, излишне объяснять, почему стыдно как-то рассуждать о искусстве в соседстве с черт знает кем и с чем в прозе и стихах…» – писал Георгий Иванов М. М. Карповичу в 1950 году.

Хотя иных средств к существованию уже не было (даже из дешевых отелей приходилось выселяться, не заплатив за проживание), и в «Возрождении» поэт не задержался… Не сошелся с главным редактором, почтенным историком С. П. Мельгуновым, характером. Приглашали, кстати, Георгия Иванова в «Возрождение» и позже, после ухода Мельгунова. С новым редактором поэт не сошелся характером, к работе даже не приступив…

Вне поэзии стимулов к деятельности не было. Или они атрофировались.

Георгий Иванов жил как будто затем, чтобы убедиться в ущербной неполноте обычных житейских связей и самой человеческой жизни. Дотягивал всякий раз до той точки, когда по совести можно было сказать: «Все на свете пропадает даром…» Он поставил под сомнение не чужие – собственные ценности. Сжег все, чему поклонялся, и лишь полупоклона удостоил то, что сжигал.

О лучшем литературном друге юности Георгии Адамовиче написал как о «метафизическом жулье, добравшемся до “власти”»

Пришлось разобраться и с Достоевским: «…Всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновенней всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но <…> – фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемностью, все пониманием, все проницанием, – „страшно вымолвить" – проступает нечто кривляки и душевного ничтожества».

О господи, настала очередь и Гумилева: «Дрянь, вроде Готье или Гумилева, еще можно переводить».

И, наконец, постскриптум: «Противно рифмовать, противна „собственная интонация"». Да и какая там интонация: «Я более-менее эпигон…»

Укатала сивку мировая отзывчивость.

Гумилева Георгий Иванов не предавал. И все же сказанное напоследок сказано поэтом по чести: между Поэзией и Гумилевым выбор сделан не в пользу мэтра. И не в пользу… самого себя: Готье в этой реплике не Готье, а он сам, Георгий Иванов петербургского периода. «Русским Готье» он был назван еще в 1922 году и остался таковым в глазах современников в 1949-м.

Но никто так и не сравнил его с Франсуа Вийоном, как того ему в глубине души хотелось. И о чем сам он почти кричал: «Я знаю всего Вийона наизусть!..» Убийцу в нем – это да, видели… Тот же любезный Ходасевич.

«…Во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…". Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников", но „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам"», – предупреждал слухи Юрий Терапиано 16 декабря 1955 года в письме к В. Ф. Маркову.

Если такой запрос с советской стороны был на самом деле, то французы правильно подумали. Нетрудно представить судьбу всех троих, окажись они по этому «случаю» снова в Совдепии. «Достоверность» информации Ходасевича, имевшего к советским источникам доступ через М. Горького и его сомнительное окружение, свидетельствует между тем и в пользу обвиняемых. Понятно, в чьих интересах было сеять подозрения и вносить раскол в эмигрантскую среду.

Не в оправдание Ходасевича заметим: играл на руку ЧК не он один. Роман Гуль постфактум рассказал Георгию Иванову в письме от 28 октября 1955 года, как об их «преступлении» нашептывал ему приехавший в Германию в середине двадцатых Константин Федин:

«Не помню точно, когда приехал в первый раз заграницу Костя Федин, году, кажется, в 25-м, а, м. б., в 26-м. И как-то, говоря о Цехе поэтов (к вам ко всем он относился – не сочувственно – как к лит. течению), <…> он мне рассказывает: а знаешь, какая с ними вышла история? Ведь когда они переезжали границу, в квартире А<дамовича> нашли труп матроса. Поднялось дело. В лит. кругах заговорили. Известно было, что власти хотели их вернуть, предъявив, т. е. то, что надо. Но потом власти решили дело замять. Я спрашиваю, почему же? Да, наверное, не хотели скандала – все-таки писатели, поэты Сов. России выезжали и вдруг на весь мир эдакий скандал. Поэтому, как говорили, дело и решили „замять для ясности". И замяли. Вот что я слышал от Кости. Дальше. В Париже после войны кто-то из богемы что-то мне плел на эту тему, но неточно и неясно. Но в том, что рассказал Костя, в истине этого сомневаться не приходилось. О том, что Ход<асевич> что-то говорил на эту тему – я не слыхал. Вот Вам докладываю как на духу, что мне известно было. И хоть тут главная роль приписывалась не Вам, конечно, а В<ашему> другу, но все ж я допускал, конечно, что что-то „было, было, бы…"».

Конечно, весь этот кровавый навет опровергается элементарными фактами: все трое «подозреваемых» уехали за границу в разное время – сначала Николай Оцуп, затем Георгий Иванов и лишь почти через полгода после них – в феврале 1923-го – Адамович…

Поразительна в этой истории не ложь, а ее устойчивое бытование в эмигрантской среде, ее воздействие на людей, в том числе не желающих вроде бы оклеветанным зла. Трудно представить себе психологию человека, в данном случае Романа Гуля, из года в год, из месяца в месяц печатающего и прославляющего автора-убийцу: «…в истине этого сомневаться не приходилось»…

Более того. В своей хвалебной статье о Георгии Иванове, напечатанной в «Новом журнале», Гуль тезис об «убийстве» как одной из ведущих тем поэзии Георгия Иванова ставит во главу угла, с него начинает и им заканчивает.

Что ж удивляться ядреной простоте и армейской прямоте выражений Георгия Иванова, особенно последних лет жизни?

Перед недальним лицом смерти у поэта, как у любого человека, резко проступили наследственные черты, раскрылся его архетип. Без всяких биографических изысканий можно теперь утверждать: да, все без исключения предки Георгия Иванова были военными. Первым исключением оказался он сам, за что и поплатился, погиб на поле литературной брани…

«Прекрасное пребывание» на Лазурном берегу Южной Франции вернуло ему въяве и в насмешку романтические образы отрочества: «закат в полнеба», средневековые замки… Призрачная легенда о предках-крестоносцах материализовалась, всплывали давние, первых лет собственного полуизгнания-полупаломничества стихи.

В год смерти Георгий Иванов обратился к пьесе, начатой в 1924 году, напечатанной в 1936-м, но по своему костюмированному убранству явно не похожей на его позднюю лирику – даже во вновь отредактированном виде. Вот этот памятник – собственному крушению:

 
Упал крестоносец средь копий и дыма,
Упал, не увидев Иерусалима.
 
 
У сердца прижата стальная перчатка,
И на ухо шепчет ему лихорадка:
 
 
– Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму,
 
 
Глаза голубые, жемчужные плечи…
И львиное сердце дрожит как овечье.
 
 
А шепот слышнее: – Ответь на вопросец:
Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,
О подвиге бранном, о битве кровавой?
Так вот, умирай же, увенчанный славой!
 

Конечно, здесь просматривается и реальный исторический сюжет, повествование о Людовике IX, умершем в расцвете славы от чумы при осаде Туниса, на чем Крестовые походы и завершились. Ретроспективный план – условие воздвижения любого монумента.

Но главное в стихотворении не исторические аллюзии, а пережитое поэтом состояние «страха и трепета», состояние человека, умирающего

 
В обладании полном таланта,
С распроклятой судьбой эмигранта…
 

(«Было все – и тюрьма и сума…»)

И ивановский Иерусалим – никакой не Иерусалим, а Петербург. И Прекрасная Дама говорит его сердцу не о трубадуpax, а о преданном далекой приневской земле Александре Блоке – И еще проще – об Ирине Одоевцевой в Летнем саду:

 
И опять в романтическом Летнем Саду,
В голубой белизне петербургского мая,
По пустынным аллеям неслышно пройду,
Драгоценные плечи твои обнимая.
 

(«Распыленный мильоном мельчайшим частиц…»)

С этого вздоха началась настоящая ивановская лирика, об этих плечах вздыхалось еще в Петрограде:

 
Зачем драгоценные плечи твои
Как жемчуг нежны и как небо покаты!
 

(«Эоловой арфой вздыхает печаль…»)

Что еще, кроме этих плеч, пребывало с Георгием Ивановым? Россия? Петербург? Смерть? Бесполезность протеста?

Достаточно, чтобы умереть поэтом.

За верность стихам Георгию Иванову и воздастся. Воздастся за то, в чем остальные его современники в большей или меньшей степени, но усомнились.

Георгий Владимирович Иванов умер в том же, что Блок и Гумилев, проклятом Ахматовой августе. 26 или 27 числа: история, как и в случае с Гумилевым, тут же начала давать сбои.

Был на похоронах Адамович, взял у Одоевцевой предсмертную записку поэта. «По тону» она ему не очень понравилась, о чем он не преминул тут же сообщить за океан в письме к Софье Прегель от 4 сентября 1958 года. Вот ее текст:

«Благодарю тех, кто мне помогал.

Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю