Текст книги "Копенгага"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
– Кстати, меня зовут Магне, – сказал он, наливая еще кофе. – Я из Норвегии.
Действительно, кстати, – подумал я и сказал, что я русский моряк и меня зовут Евгений.
– Русский моряк? – спросил он. – А я художник.
– А я композитор… – добавил я, бродя взглядом.
– Композитор? – смутился он.
– Да, композитор.
– Но ты сказал, что ты – моряк!
– Да, – подтвердил я, – конечно, я работаю моряком, а так – я композитор: я сочиняю симфонию…
– Какую симфонию?
– «Копенгага», – сказал я с достоинством.
Он нахмурился. Попросил повторить.
– «Копенгага», – торжественно выбросив руку перед собой, нараспев произнес я, устремляя при этом затуманенный взгляд вдаль. Это подействовало. Магне даже открыл рот.
– То есть у вас, у русских, можно быть и композитором, и моряком…
– Конечно, – сказал я, – никто не запрещает морякам быть композиторами!
Тут он расхохотался, стал грозить мне пальцем.
– Я понял, – сказал он, – я понял: это была шутка! Это шутка!
Он хохотал, сморщиваясь, как поганка. Я тоже улыбался, кивал (пусть думает, что шутка, да, пусть лучше думает, что шутка). Он так смеялся, так сотрясался, будто сквозь него ток пустили, ему даже стало плохо; как-то вдруг ему стало невмоготу – я подумал: с сердцем, что ли? Но нет… он нырнул в туалет, чтобы опять проблеваться как следует… пустяки…
Я сел в пустое кресло, развернул какую-то газету, в ней шевельнулись и потекли бумаги, поймал: распечатка какой-то пьесы, с какими-то странными персонажами и монологами… сразу стало ясно, что дурка, персонажи все из сказок… чушь!
В соседней комнате ожил барабан, к нему подключилась басуха, барабан спотыкался, басуха, заикаясь, бубнила что-то с бодуна. Норвежец вернулся, предложил по «Туборгу». Я не отказался, но заметил, что вообще-то жду, когда проснется Бодил, чтобы попрощаться.
– Ну, она будет теперь целый день спать, – сказал он. – А ты что – куда-нибудь торопишься? Кстати, слышишь музыку, барабан – это тоже русский парень, а бас – это парень из Ирана. Они неплохо зарабатывают, по правде говоря, наш kollektiv на них и держится. Кстати, Бодил недавно уволили. Она была в жуткой депрессии, и если ты уйдешь, думаю, она впадет в депрессию снова. Ей не везет на парней, – прошептал он в мое ухо. – Хочешь, покажу мои работы?
Взяли еще пива… Магне неторопливо показывал картины…
– Это невероятное… Это незримое… Тут без названия… Этюды… А это эскизы… эскизы… наброски… портрет моей бывшей девушки… Это так, ерунда… Восход! Да, восход солнца… Это просто горы… то есть не просто, а норвежские горы… Хенефосс… Ты был в Норвегии?.. Нет?.. Вот это на самом севере… фьорды…
– У-у-у, – сказал я многозначительно.
– Тебе следует съездить…
– Я знаю, мне уже советовали… Уже собираюсь потихоньку… Планирую…
– Помогу, если что… Напишу маршрут… У меня там знакомые хиппи, есть где заночевать, если что!
– Спасибо… Это как раз то, что нужно!
– Да?.. – спросил он, вглядываясь в меня.
– Конечно! – подтвердил я. – Хиппи… Что может быть лучше?
– Ну… да… Ты же композитор, я и забыл… – Он снова прыснул и возобновил показ своих работ: – Это вечер… Тоже норвежское… Озеро в горах… Осень… Снова осень… Это моя мать… Это бывшая подруга…
– Тут она не похожа на себя…
– Это другая подруга…
– У…
– А вот это – Сатана, – сказал он таинственно. – Ты веришь в Сатану?
Я, конечно, кивнул, и это его удовлетворило, он шевельнулся, будто по его спине пробежал озноб; долго держал передо мной Сатану, с такой тихостью, точно сличал: получилось или нет, как если бы рисовал с натуры. Я, наконец, сказал, что картина производит самое сильное впечатление. Это вдохновило его на отрыжку:
– Ну, потому что это самое главное!
Трясущимися руками он достал другую папку – противного зеленого цвета. Там было только «самое главное»: сплошной макабр во всех ипостасях и всюду Сатана. Я делал вид, что впечатлен.
Когда его работы кончились, а он все еще горел желанием меня удивлять, он спросил, видел ли я когда-нибудь картины Нердрума. Я сказал, что слышал о нем, но ничего не видел. Он взял с полки книгу, начал листать. Я пил пиво и повторял: «ой-ла-ла…» Так мы с ним пили пиво, пока не появилась Бодил: в халате, волосы подобраны, в глазах скука.
Она меня познакомила со всеми. Две девушки с Юлланда, парень с Фюна, басист из Ирана, Юра, очень приятно, хитро улыбнулся, ничего не спросил, я предложил джоинт, никто не отказался, достал, раскрошил в руке… комично сгребал в ладонь… моментально зарядил тем самым обстановку! Всем не терпелось… Показалось, маловато на всех. Юра с подмигиванием добавил из своего кармана, скрутил великолепный тройной! Пока курили, потягивая каждую ниточку дымка, Юра предостерег меня по-русски:
– У нее ужасный характер. Ее только что уволили. Сама виновата. Не хуй на работе пить. Датчане этого не любят. Моментально записывают в алкоголики и отправляют лечиться. Хорошо, что ты тут. С документами все в порядке?
Я смущенно:
– Ну, да – в порядке, никаких документов нет.
– Ну и слава богу, – сказал Юра. – Не пропадай. Есть тема насчет документов. Потом расскажу, если тебе интересно. Если ты не горишь желанием возвращаться туда, откуда приехал. А пока, у нас небольшой гиг в баре неподалеку, если хочешь с нами…
Всю ночь протанцевали в баре с Бодил. Юра несколько раз за вечер подходил и шлепал меня по плечу, приговаривая: «Недурная травка, крепко держит уже третий час!» Угощал пивом – делился с нами тем, что ему наливали за игру; снова и снова шлепал меня по плечу и говорил: «Ну и шмаль! Уже пять часов держит! Где достал? Из Казахстана привез?» Я в ответ хитро улыбался. Он снова уползал за барабаны. Бодил раскошелилась на пару водок, и потом мы опять и опять танцевали… ублажал ее, как мог… она была довольна!
* * *
У Бодил кончились деньги; она стала нервной; мы не могли даже потрахаться нормально. Так она говорила, кричала об этом, чтобы все слышали. Потом она за столом объявила, что устала жить в kollektiv, что она хочет отдельную квартиру, с видом на море, еще лучше дом, с несколькими видами. Но стоило нам курнуть с Юрой и послушать музыку, как она млела и шептала, что о такой жизни можно только мечтать…
Мы много гуляли по Копену; я посвятил ее в тайну моей симфонии, научил слышать Копенгагу… Мы подолгу гуляли в парках, сидели на скамейках закрыв глаза и слушали… то на одной скамейке… потом на другой… Быстро слетались голуби, они все портили; Бодил бесили голуби, она терпеть их не могла… Мы вставали и шли куда-нибудь в порт; но там были чайки, они гадили, всегда было холодно, у нее не было теплой куртки, она быстро мерзла, у нее портилось настроение, ей хотелось в бар, выпить виски или глинтвейна… Но денег не было. For satan! Дни распадались на сине-зеленые водоросли, тягучие ядовитые слюни… слюни ее раздражительности…
* * *
– Кстати, а где ты в Ялте жил? – спросил Юра, когда мы вернулись из казематов Эльсинора, где пили пиво у пруда, курили щепоть Юриного гашиша, бродили как потерянные с итальянскими туристами по черным лабиринтам, смотрели на Хольгера-датчанина, пытались его разбудить (Бодил даже задрала юбку), целовались в потемках, плевались от пыли, смотрели на уплывающий в Хельсинборг паром…
– Где именно в Ялте?.. Тебе адрес нужен? – удивился я. Юра стушевался, протянул тлеющий косяк и сдавленным голосом (под гнетом удерживая дымок) сказал, что вовсе не имел в виду точный адрес, он не собирался писать писем… Я тут же его успокоил, дунул, сплюнул и понеслось: наврал про улицу генерала Горохова, про самого генерала, который на подводной лодке протаранил немецкий крейсер. Наврал про ресторан Атлантида, где собирались новые русские, которые никак не могли поделить Ялту, про то, что он был взорван вместе с группировкой из Твери или Казани… Затянулся еще… Развернул пейзажи и пирсы, волнорезы и набережные… Моя ложь была стройна и складна. К тому же он не бывал в Ялте… Фуникулер, променад с пальмами, прогулка на ракете в Евпаторию, где пляж песчаный и больница для умственно отсталых… Херсонес, Гагры и так далее… и так далее… Я становился Евгением все больше и больше; обретал плоть. От потока вымысла моя голова кружилась; я поймал настоящий хлестаковский кураж; я был живым, как никогда прежде, ощущал себя, как в театре, когда играл Грумио в «Укрощении строптивой», в сцене, где дразнил Катарину пластмассовой бараньей ногой; под конец меня поперло так, что я потерял ощущение тела и почувствовал себя Богом, который создал мир Копенгаги, я полностью пропитался верой в то, что все они, жители этого студенческого коллектива, – звуковые казусы моей грандиозной симфонии! Включая его, косматого… с его пьесой, Башмачкиным, Чеширским Котом и иранцем на басе!
Юра похлопал глазами, ухмыльнулся и сказал:
– А я и не знал, что ты сочиняешь симфонию… Сказал бы раньше, попробовали бы сыграть…
Я отмахнулся.
– Не до этого, как видишь… Некуда кости кинуть…
Он вздохнул с пониманием и сказал, что, если я хочу остаться в Дании, мне необходимо со всем этим расстаться, забыть все, всю жизнь. Шепнул, что я должен изменить имя, должен придумать другую родину, и этот несравненный забиватель косяков скрутил тройной джоинт, вместе с ним дал мне какой-то телефон, подмигнул и сказал, чтоб позвонил, сам он тоже сперва позвонит и предупредит, этот человек поможет…
– Его зовут Хаджа. – Всплеснул руками, и перед моим носом возник огонек.
– О'кей, – сказал я, затягиваясь.
Я был крепко обдолбан – мне было все равно; вдохновение меня покидало; я выплеснул себя целиком… почти целиком… я хотел ему рассказать о своей первой любви, о купаниях в сентябре на Жемчужном пляже, о том, как по ночам, в бреду, мне снится шкворчащая галька… как мы пинцетом вытягивали из прибрежных скал крабиков… как заспиртовывали их… как ныряли за жемчугом с воздушными шариками… как строили под водой бункер… как сачками ловили нимфу… как… Но сил уже не оставалось: дурман сковал не только мое тело, но взял и за глотку; я больше не мог выговорить ни слова… Краешком сознания я понимал, что все, что Юра мне нашептывает, подмигивая и как бы заискивая, все это идет по той же схеме, по тем же рельсам в шаткой вагонетке: фальшивая легенда – подполье – лагерь – бессмысленное ожидание позитива…
– Да, да, – говорил я ему на каждую фразу, – конечно, я понял… угу…
Юру прорвало: ему захотелось излить душу; теперь он жаловался:
– Пока ты в лагере, то кое-как можешь экономить, откладывать… А как получил позитив, социал такой маленький, за квартиру плати, за то плати… Ни на что не хватает! Вот выручили студенты: снимаем вместе – это так экономно! Правда, опять же – как в лагере… И я не студент! По идее – нарушаю, не могу я тут… Должен искать что-то другое, но я встал на очередь и буду поступать, пойду на курсы, сказал, что уже на курсах… Соврал, видишь, приходится юлить… Со студентами весело… И это все-таки лучше, чем лагерь… Датчане народ не такой проблемный, как лагерные… Но все-таки… Эх… Хорошо там, где нас нет! – заключил он философски, вздохнул и принялся мельчить гашиш.
– Это верно, – согласился я, имея в виду свое: где нас нет, там хотя бы надежда есть, что все наладится, потому что с такими людишками, как мы, он да я и нам подобными, – надежды не может быть никакой! Потому лучше оставаться там, где мы есть: не все так безнадежно в мире будет! Где-нибудь что-нибудь да проклюнется… не у нас, и то ладно…
* * *
Наконец, мы с Бодил поругались. Всему причиной были деньги, которых не было, – она психанула и ушла; я думал, что не вернется, но она вернулась с котом в домике. Большой белый пушистый кот. Глянув на домик, я подумал: мне бы вот так, в таком вот домике… не знал бы я печали!
– Кастрированный, – громко сказала она, будто это меняло что-то.
Ей тут же сказали, что по договору с хозяином – никаких животных! Строго! Она стояла на своем.
– Я и кот остаемся! – кричала она. – Потому что я заплатила за этот месяц, и еще две недели до конца месяца, и уж эти-то две недели я буду тут жить – и с котом!
Ей сказали, чтобы она не порола чушь, что, если хозяин узнает, будет худо; кот не может оставаться в квартире. Кота не будет, – говорили ей. – И прятать его никто не станет! Ее саму никто не выгоняет. Она заплатила, и она остается, хоть на два месяца. Но кот не платил. Кот не может платить. Кот по договору не может остаться. Кот не остается. Кот идет туда, откуда пришел!
Бодил плюнула и пошла – туда, откуда пришел кот, и я, как дурак, поплелся за ней… На улице она мне сказала, что кот к тому же болен, что оставшиеся деньги пойдут на лечение (значит, оставались какие-то деньги!), что она во что бы то ни стало кота вылечит, хотя неизвестно, где они с котом будут жить. Обо мне речи вообще не было, кот важнее, он занимал больше места в сознании Бодил, кот из ее сознания вытеснил меня целиком, я был просто посторонним, будто между нами ничего не было. Чистейшая шиза!
Она сидела на скамейке и повествовала о перипетиях и странствиях белого кота. У нее был какой-то сложно закрученный комплекс вины по отношению к этой твари. Она чувствовала, что должна сделать кота счастливым, счастливчиком, победителем конкурсов, обладателем престижных кошачьих премий, лордом – во что бы то ни стало! Как можно скорей! Скорей, чем сказка сказывается! Быстрей, чем блоха ловится! Он-де настрадался, бедненький. Он устал ждать в своем домике… На секунду я задумался: может, в ее сознании я и кот перепутались?.. И это она про меня?.. Но нет, Бодил быстро все расставила по местам. Кот был кот, белый и кастрированный, а меня не было вообще! Я сидел и растворялся в ее рассказе: ее тетка, оказывается, кормила несчастного какими-то объедками, заставляла ловить мышей, даже летучих; младший брат издевался над ним: сажал в коробку и сталкивал с крыши в черт знает какие бездны, на веревке погружал в колодец, привязывал к руле и пускал с гор, отправлял в плавание по каналу на льдине… А мать кормила его собачьим – представь, собачьим! – кормом. Все это она говорила по-датски, жестикулируя, – я почти ничего не понимал. Она говорила припадками, на меня не обращала внимания, смотрела вскользь, как на первого случайного встречного, как говорят пациенты в больницах, как нанюхавшись амфика, кстати, шмыгала носом, плевала под ноги, поправляла свои пшеничные волосы, делала много лишних движений и говорила, говорила, говорила… Кот безмолвно сидел в своем домике, он был в полном порядке – еще бы: в таком-то домике! – он сидел и подремывал, ждал, когда решится его судьба – и она решилась.
Бодил стала ругаться, беситься, рассказала мне, насколько я понял, о том, что я сам видел, – о скандале со студентами. Потом стала кричать на меня, будто я был во всем виноват, будто я уговаривал ее не платить за кота, которому нужно было срочно сделать какой-то жизненно необходимый укол. Я стал ее успокаивать, пытался образумить, но она продолжала кричать, что коту нужен чертов укол, прямо сейчас, топнула ножкой, схватила домик – и тут волшебная дверца распахнулась, кот выскочил и побежал, неспешно, вразвалку, бока его сотрясались, шерсть переваливалась, он был стар, неуклюж, непривычен к пробежкам на воле. Даже хотелось его подбодрить – беги, котяра, беги! – понаддать ногой… так неторопливо он убегал. Бодил всплеснула руками и побежала за ним, крича ему вслед: «Снелли!.. Ком ну, тилбэ, Снелли! Ох, Снелли!..»[4]4
«Снелли!.. Ком ну, тилбэ, Снелли! Ох, Снелли!..» (дат.) – «Снежок!.. Давай-ка обратно, Снежок!.. Ох, Снежок!..»
[Закрыть]
Так от меня ушла Бодил. Или вернее – убежала. Неуклюже сверкая пятками, отбивая степ по камням Коп-коп-копенгагена, вниз по улице, степ-степ-степ своими сбитыми туфлями без задников, убежала она вниз по улице Меллера за своим старым – кастрированным – белым котом. Кот был грязен и клочковат, он был очень похож на одну из кучек снега, внезапно обратившуюся котом.
Я остался один, ошарашенный, стоял на холодке, ветер поигрывал моим красным шарфиком, я задумчиво сжимал в кулаке двадцатикроновую монету – еще пять минут назад я собирался купить нам пива… Кот перебежал улицу, остановился, махнул хвостом, оглянулся на шлепанцы Бодил, которыми она его отпугивала, и побежал дальше. Я не стал досматривать эту сцену, бросил взгляд на кошачий домик, развернулся и пошел к телефону. Вставил монету в аппарат. Мне предстояло путешествие на Юлланд, которое оттягивало только одно: Бодил и ее кот. Как только они самоустранились, я набрал номер, который мне дал Юра, мне сказали, что меня давно ждут, объяснили, как добраться до места, человек на том конце провода так тщательно все описывал, с таким дурацким акцентом, что едва хватило двадцати крон! Поплелся к Юре просить денег в долг, он ссудил пятьсот крон, сжавшись при этом так, словно пытался пролезть сквозь очень тесно пригнанные доски в заборе.
– Я верну, – приговаривал я, словно помогая ему пролезть сквозь эти воображаемые доски, – верну, – говорил я, засовывая бумажки в карман, – как заработаю там у них, так сразу и верну.
Но он был не в состоянии расправить гримасу и разогнуться. Он доверял своим ощущениям…
Я взял билет до Ольборга и поехал до Фредериксхавна. На сэкономленное купил в дорогу дешевого вина на завинчивающейся пробке (две бутылки) и сыру. Сидя в автобусе с закрытыми глазами, хлебнув как следует, я мысленно попрощался с моей Копенгагой, но поклялся, что вернусь… «И Юре деньги верну», – добавил я вслух и поймал себя на том: как же ненатурально это прозвучало. Как не по-русски!..
Через семь с половиной часов у дверей подполья я встретил Ханумана, представился композитором из России. Поправил очки. Он сплюнул, тоже поправил очки и спросил:
– А что ты сочиняешь, композитор?
Я сказал, что сочиняю симфонию, которая называется «Копенгага»…
– Я работаю над ней, работаю… в этот самый момент! – Я старался казаться одержимым.
Хануман смотрел на меня с заторможенной серьезностью, как смотрит психиатр на пациента, на глазок взвешивая порцию аминазина. Он сразу принял решение меня использовать. Я это понял по тому, как он улыбнулся уголком рта, как в глазах его сверкнула усмешка. Он решил, что перед ним легкая добыча. Я про себя с ним согласился: пусть использует, пусть дурачит, – сказал я себе, – меня устраивает, если он будет думать, что я псих, я это использую в своих целях!
Так мы и договорились.
RICE-N-CURRY
Новелла
Непалино влился в круг каких-то религиозных деятелей, стал регулярно водить их в нашу комнатушку.
Кажется, он это сделал в обмен на рис…
Потому что они ввалились с пачками риса. Непалино был ими нагружен как маленький мул. Он нес их в руках, сразу несколько, как грудных младенцев, и даже на шее и плечах его были навьючены мешочки с рисом, и рюкзак на спине тоже был забит рисом до отказа. Вслед за ним шли миссионеры, каждый нес по пакетику риса, больше не могли прихватить, им было неловко, им было жалко… их души не вынесли бы прихватить риса побольше… И еще несколько дней кряду Непалино куда-то уезжал с ними, плотно застегнувшись в свою грязную курточку-дождевичок, и приезжал – с рисом!
А потом началось…
Эти хмыри стали зомбировать наш лагерь, стучаться во все двери, приглашать в нашу комнатку всех на чай и кексы… И мы должны были принимать у себя гостей… В основном, приходили тихие афганцы, они только что прибыли, им хотелось посмотреть на датчан, поговорить, попить чаю, пожевать кексов. Но у нас не было кексов. Хануман намекал, чтоб кексы привозили сами, и они – зажав за губами жабу – приезжали теперь и с кексами. Приходилось терпеть.
А что делать?..
Не одни, так другие… Не те, так эти… Их там было много, из самых разных сект и конгрегаций, постоянно шныряли по лагерям со своими журналами и прочими причиндалами.
С радостью распахнули перед непальцем свои объятия. Стоило только пожаловаться на нехватку риса, и рис посыпался с неба, как манна! Только подставляй мешки!
Непалино забил рисом все полочки в своем ящичке, все свободное пространство под кроваткой, даже в кроватке у него были мешочки с рисом…
А потом ему перестали выдавать рис.
Сказали: а зачем тебе столько?.. Еще тот не съел, а уже просишь…
Вместо риса он теперь приносил журналы, а потом у нас поселилась Библия на датском; а затем еще на каком-то языке… хинди или черт знает каком…
Библия, журналы и прочая макулатура с Иисусом и апостолами занимали слишком много места; намозолили глаз; пропал сон…
Именно тогда я впервые открыл для себя, что не могу спать в одной комнате с Библией, даже если она на языке, на котором я не умею читать…
И вообще, всем стало как-то тяжело. Грузно стало, удушливо.
Непалино вдруг захворал, его просквозило у какого-то моря. Его вывозили, за ним приезжали – наконец, чтобы он не болел больше, ему привезли одежонку, приодели, и снова забирали, и куда-то везли, кажется, даже кормили; так мало-помалу он проник в секту. Они готовы были принять кого угодно.
Хануман поразмыслил и сказал, что тоже мог бы попробовать; Непалино принялся уговаривать, сказал, что, возможно, нам выдали бы еще рису; Хануман согласился попробовать посещать собрания.
– Там полно молодых баб, – заметил он, прихорашиваясь перед собранием, – можно зацепиться, а потом, когда паспорт в кармане, можно бросить ее и слинять, куда угодно… В конце концов, зачем еще нужна жена, как не для того, чтобы получить паспорт?!
И засмеялся своим издевательским смехом.
Через неделю они с Непалино уже устраивали у себя регулярные приемы. К нам приходили чистенькие аккуратненькие датчане, я с верхней полки наблюдал за ними, зевая, слушал, как они молились, обсуждали Иова и Магдалену, шелестели книжицами, пили чай. Меня эти звуки славно усыпляли. Шуршание, молитвы и чтение нараспев действовали как снотворное. Стоило остаться одному, как сон моментально улетучивался, становилось тоскливо, хотелось встать и идти куда-нибудь; хотя идти было некуда – везде были дождь, ветер, грязь, сумерки… Потому сидел один и ждал очередного явления…
Явиться теперь мог кто угодно; кто угодно вообще… И я ждал.
Приходили в основном святые. Со мной здоровались тоже, приглашали; наливали и мне, перепадало и пирожное; если со мной заговаривали, я притворялся придурком, тупо улыбался, делал вид, что ничего не понимаю. Их это устраивало, а меня тем паче!
Хануман мне подыгрывал; махнет в мою сторону, скажет что-нибудь вроде «не обращайте на него внимания, это полный придурок, он даже ничего не понимает, он из Сибири, из Сибири, из тайги!», и они садились подальше от меня, бросали пугливые взгляды в моем направлении, как на ручную обезьяну, а потом и вовсе перестали замечать. Привыкли.
Рассаживались на стульчиках, читали журнальчики, спрашивали Ханумана и Непалино, что они думают о том да о сем, как бы они поступили в том или ином случае, что им казалось правильным, а что – нет…
Непалино послушно выпускал бесцветные монотонные фразы, зазубренные до бездушности. Он их проговаривал как молитву.
Никто не обращал внимания, если он их произносил невпопад и не по делу. Никто не обращал внимания, если он каждое занятие произносил одни и те же фразы. Все им были очень довольны. Они радовались, что он вообще что-то говорит, что он сидит с ними и улыбается. Так мало им надо было: втянуть лягушонка в секту!
Я косился на них сверху, поражался, какой там разыгрывался каждый раз спектакль. Эти чистоплюи в лагерь пришли проповедовать. Миссионеры! В лагерь эти идиоты ходили, потому что им было больше некуда ходить! Все нормальные датчане не подпускали их к себе на пушечный выстрел, так они в лагерь стали ходить. Вот где они себя почувствовали людьми! Даже героями! Они оказались на самой передовой! Тут они могли и поругать датское правительство, и сказать, что датчане – народ холодный! А вот сами они были не такие! Потому что они были ближе к Богу! Они были совсем другого замеса, потому что открыли в себе Бога, себя открыли для Бога, Бога открывали в других и каждому готовы были открыть Бога! Это были совсем иного склада люди. Почти святые. В них, конечно же, не было меркантильности. Они переродились! Они не считали каждую крону. Они их просто не тратили. Они отказались от наличных. У них были пластиковые карточки. Они не прикасались к банкнотам вообще. Ведь это же грязь! И на машинах они ездили только дизельных. Гамбургеры не ели. Ведь котлетки из курочек и коровушек, которых выращивают на гормональных уколах! Это бесчеловечно! Проповедовали ветряки, солнечные батареи, не голосовали, не мылись джонсонами, не пили кока-колу и срали бабочками. Они не были лицемерами! Они просто не договаривали если что. Они себя чувствовали чужими среди датчан! Им было бы проще жить в Африке!
Я смотрел на них сверху и хотел спросить: отчего же они туда не поедут? Отчего не поедут в Африку? Езжали бы в Африку и там миссионерствовали! Отчего нет?
* * *
Хануман как-то съел грибков, забыл, что миссионеры должны были пожаловать, он не удержался, съел грибков, что мы насобирали на полянках с коровьим навозом, в округе их было ой-ой как много!
Это он сделал не подумав. Ладно я – ко мне никто не приходил и не мог прийти. Я мог себе позволить закинуться, раствориться в воздухе, выпасть из мира сего… Ну а он-то… Он-то… Ханумим, Ханумбад… Как он мог забыть, что он стольким людям нужен?! Он не имел права выпадать из мира! В этом мире стольким могла понадобиться его помощь!
Когда они приперлись, он был на пике. Его перло, да покрепче моего! Меня перло дай Бог, а его просто носило! Я по глазам видел – он был ни-ка-кой!
Служители культа расселись на стульчиках, открыли журнальчики, приготовили вопросник, раскрыли библии на необходимой главе, стали читать, задавать вопросы.
Ханни притворился, что приболел, пытался отмазаться, спровадить их, надеялся, что те отстанут, уйдут, но не тут-то было! Они не собирались уходить, они стойко пили чай, читали брошюры, между делом говорили, что он как-то плохо выглядит, спрашивали, не привезти ли ему лекарств?.. Они заметили ему, что у него глаза красные. Он говорил, что болен, что у него жар, что у него простуда, что у него то да се, мать их! Они трогали его лоб и во всем с ним соглашались.
С него пот градинами катил! Его крутило, вокруг него бесы летали. Мне было страшно на него смотреть! Меня самого выворачивало…
Замотавшись в тряпки, прикусив простыню, я спрашивал себя: почему бы им не убраться? Почему не оставить человека в покое? Почему не посочувствовать и не дать отлежаться?
Нет, никак нельзя! У них было предусмотрено занятие на четверг. Им надо было отсидеть свои три часа тут, потому что они должны были заниматься служением Господу с пяти до восьми, и Непалино и Хануман должны были в этом участвовать! Такое мероприятие отменить было никак невозможно! Хануман должен был с ними ходить по билдингам и общаться с людьми. Он должен был с ними шататься от комнаты к комнате и стучать в двери, приглашая принять участие в посиделках.
Его перло, у него из ушей вываливались разноцветные младенцы, его ноги врастали в пол, выныривали на Манхэттене, гуляли по Сохо, его руки стали кольцами Сатурна, его член стал Эйфелевой башней, а они ему задавали вопросы, про верное служение, про любовь и прелюбодеяния, и он должен был отвечать на их вопросы, должен был ходить по лагерю, по коридорам и заводить беседы с азулянтами! Втягивать их в секту! Это было невыносимо!
В тот раз, однако, все обошлось, а после следующего сеанса «служения Господу» Хануман решил приударить за одной совершенно отвратительной девчушкой, которая у них там пронзительным голосом нараспев читала псалмы. Это длилось совсем недолго, ибо очень скоро он понял, что все было напрасно. Ничего-то с ней у Ханни не выходило. Совсем ничего. Уж не знаю почему… Может, он просто устал, или у него иссяк заряд артистизма, он не мог больше умело притворяться… Не знаю…
Она была ему противна, это было очевидно – и, наверное, не только мне; но сам он говорил, что у него с ней, безнадежной уродкой, ничего не вышло не потому, что он не смог скрыть своего отвращения, а потому, что она была слишком умна! У нее, как оказалось, были мозги, черт побери!
– Надо же! – возмущался Ханни. – В Дании бабы все-таки умные, даже очень умные, даже очень, ну очень умные! Они иначе относятся к мужчинам! Они совсем не то, что азиатки или русские! Те боготворят и моют ноги мужчине хотя бы за то, что он мужчина. А эти только если так захотят… да и то вряд ли будут кому-то мыть ноги, только если это будет входить в их профессиональные обязанности, например, в доме ухода за старичьем! И это верно! Потому что, – тут он сделал многозначительную паузу и набрал воздуха в грудь, точно перед тем как нырнуть, – потому что в этой стране мужик уже ни на что не способен! В этой стране бабы всем управляют! Бабы, я тебе говорю! Оглядись! Мужикам бы пива всосать да завалиться в койку! Полное скотство! Даже менты женоподобные! Форма датским ментам нужна для того, чтобы стильно фетишево выглядеть! Они ее носят, как в секс-игры прикалываются! Даже если у них премьер мужик, управляют всем бабы!
Он все чаще и чаще выпускал такие странные фразы, и мне было ясно, что мыслил он все с большим скрипом. Что-то туманное было в его голове, что-то такое мутное в ней происходило. Не только его слова, но и жизнь его стала похожей на бред. Я не понимал: зачем ему эта золотушная толстушка?
Он пытался быть с ней куртуазным – с этим заведомо безнадежным продуктом! Я-то думал, что именно это все и испортило. Если бы он не кривлялся, то, как мне казалось, она бы не вскипела. А в итоге эта рябая девка его попросту расколола. Эта толстая кривоногая баба ему высказала так много всего. Она ему сказала все, что она о нем думает.
Она сказала, что терпеть не может этих беженцев, которые виснут на датчанках, только чтобы поджениться да остаться тут жить. У нее несколько подруг уже содержали таких темных парней, которые кислые ходили, ничего не делали, только пили пиво да все ругали правительство, погоду, на что б ни посмотрели, все ругали и, чуть что, говорили друг другу: «Ну, это Дания, мой друг, чего ж ты хотел…»
– Во-первых, – сказала она Хануману, – они не учат датский и говорят постоянно, что не собираются тут жить, что надо ехать работать в Германию, так что нет нужды учить датский. Во-вторых, они ничего не делают для того, чтобы получить разрешение на то, чтобы ехать работать в Германию. Они даже не знают, кем они будут работать в Германии. Они говорят, что будут работать в Германии, только чтобы не работать в Дании и не учить язык. Да, они ходят в школу для иностранцев и учат язык, но они скорее отбывают некую повинность, делают вид, будто учат, а на самом деле просто судачат со своими дружками по лагерю и никогда не пытаются говорить по-датски со своими женами и нами, подружками. Друзей среди датчан у них нет. И самое противное, что они никак не избавятся от этого лагерного арго, этой афроамериканской манеры уродливо говорить по-английски. Есть еще сербские парни, эти то же самое, только на свой лад, постоянно слышишь «в пичку матерь» и ничего больше…