355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Копенгага » Текст книги (страница 15)
Копенгага
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:49

Текст книги "Копенгага"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Ненавидел запахи и пары из кухни. Ненавидел, как беспокойно громко расставляли тарелки, визгливые ложки в мисках, эхо стульев и голосов; пыль, которая каталась по полу; постельное белье, грубое, хрустящее… Оно скрипело на пальцах, пахло кипятком и хлоркой, чужим миром, в котором нет покоя, биения теплой жизни. Простыни напоминали о женщинах, которых я видел у паровоза, что намертво встал в тупике у Балтийского вокзала и служил прачечной. В ней работали женщины, необыкновенно крупные, в свободных белых рубахах, платках, с тяжелыми вислыми грудями, закатанными рукавами, мускулистыми руками, толстыми шеями, узлами волос, черными мохнатыми бровями, в передниках и галошах (ненавижу галоши!). Паровоз иногда выдувал белую струю пара; бабы гоготали…

Мама ходила покупать билет в вокзальной кассе, стояла в очереди, я терпеть не мог очереди, сидел на скамейке, на платформе, ждал ее и рассматривал тех женщин… Они пили чай из стаканов с подстаканниками, как в вагоне, они были пропитаны парами, влагой, дымом сигарет, потом… Они были настоящие. Они принадлежали паровозу, были частью этого стального динозавра; их красные щеки, мощные тела, розовые руки, громкий хохот, песни, шутки – все это было жуткой правдой о жизни, которой я боялся, потому что она не имела ничего общего с лаской мамы, драконами и рыцарями, замками и принцессами на ее костюме, сказками, которые она мне читала, мехом ее воротника, инеем на траве, шепотом ее нежных слов, которые проглатывал вой электрички, разрезал скрежет стальных колес, душил шум голосов; толпа, вагоны, автобусы, ветер над болотами… мир!

Эти бабы и паровоз были сродни грохоту грузовиков, мастерской и гаражу отца. Было что-то общее у них с трубой, свалкой, истерическим смехом дяди Климы и криком за высоким забором. Над всем этим, как и над свалкой, парили чайки. Над всем этим, как и над болотами, хохотало воронье; они сидели в своих жутких гнездах под крышей неба и ждали, когда мы все сдохнем, и когда сдохнем, они слетятся и выклюют нам глаза, а потом сквозь глазницы доберутся до мозга; потом будут ждать, когда мы подгнием, чтобы легче клевалось, будут затевать меж собой свалки, отвратительные драки, с криком, хлопаньем крыльями, карканьем. Но мы этого не увидим, мы будем гнить, неподвижно лежа на дорогах, полянках, ступеньках, потому что бабка сверху сказала, что однажды они из трубы выпустят такой красный дым, от которого мы все умрем – и нас всех пожрут вороны. И я думал, что так будет лучше. И Лешка тоже после взбучки со слезами на глазах говорил: «Чтоб вы все сдохли, суки!»

Жить было тошно потому, что жизнь была расписана, как трамвайный маршрут. А скучнее трамвая, на котором мне приходилось ездить, вещи на свете не было. После школы я должен был пойти в армию, об этом часто говорили, сверлили мозг, готовили… Я воспринимал мое пребывание в школе и прочих местах как обязательное. Теперь я подобрал наиболее подходящее слово – принудительное. Все мое существование имеет оттенок принудительности: меня насильно извлекли из чрева и теперь, куда бы я ни двинул в этой жизни, меня всюду понукают шлепками, бранью, пинками. В этом мире все принудительно, и что самое отвратительное – от этого не уйти, только ногами вперед. И почему тут все принудительно? Да, потому что я родился у болот, а те, кто родился на болотах, те – лишние, избыток жизни, ничто! Обрили головы, построили в шеренгу – и вперед! – на бойню в Афган, Вьетнам, Корею, Ирак. В очередь! – ждать какого-нибудь чуда или пенсии, паспорта или визы. Получили – расписались – и под вопли лающих мегафонов колоннами к коммунизму марш! Через Беломорканал и Соловки!

Нас слишком много; нас чертовски много; нас целая Африка! весь Китай и вся Индия! Пакистан, Казахстан, Амазонка; нас много там, где пустыня, нас там так много, что не сосчитать… и не надо считать, через одного покойник, вповалку, облепленные мухами, пиявками, струпьями, лишаями, нас там так много и нас там уже нет, так что и считать незачем, просто промолчать. Да, минуты молчания достаточно. Или один большой концерт Машины времени вместе с U2. Одного такого благотворительного концерта на всех хватит. Сыграть, зажечь спички и помолчать. Прослезиться и почувствовать себя в этом молчании хорошо, и главное – вместе. Молчание. Нет, не вопль убивает людей, а молчание.

Но сколько бы ни давили, всех войн не хватит, чтоб вывести болотную тварь, недостаточно лагерей и газовых камер, костров инквизиции, крестов, чумы, сибирской язвы, СПИДа… Нет, недостаточно! Давай еще! Клеймо, ярмо, парниковый эффект… Нас все еще слишком много! Мы размножаемся как крысы, с каждым днем нас все больше и больше! Плодимся как вирус. Выползаем из-за плинтуса пылевыми клещами… Пожираем отбросы, но живем, живем и жуем свалки, сжирая планету до дыр, до пустыни. Из нас выжимают последнее, мы бьемся в конвульсиях, чтобы они там кофе на консилиуме попили. Мы живем во имя Господа, которого нам придумали, становимся патриотами этой эфемерной структуры, которая вытягивает из своего народа все соки, обращая их в доллары в иностранных банках. Белками вращаем колесо фортуны, чтоб они ставили то на красное, то на черное. Ради этого и живем! Ради этого мы умираем… и гордимся, что умираем гражданами своей страны. Парадокс, который мне не понять, и я не хочу его понимать.

Сколько можно гордиться историей того, что нас увечит и грабит каждую секунду? Сколько можно восхищаться теми, кто нам лжет каждый день, предает, посылает на бессмысленные войны? Сколько можно восторгаться поэтами, которые воспевали и воспевают отечество, которое пило, пьет и будет пить нашу кровь, слипаясь в союзы, распадаясь, будто дурачится ванька-встанька?

Почему мы не выйдем на улицу и не начнем жечь книги, взрывать банки, топтать бюсты гипсовых богов, кромсать на лоскутки конституции, декларации, указы, кодексы, униформы?

Сколько можно терпеть? Терпеть и пить эту чашу…

Сколько для нас придумано и навязано всяких цепей, какими тяжелыми якорями тянут нас на дно этой братской могилы православные и католические кресты!

Каждый обречен умереть рабом в своей несвободе, так и не осмыслив того малого, что нам было дано.

Так доведем до блеска этот гамбит! Давайте сразу построим один большой мировой концентрационный лагерь и станем копать одну большую могилу! Чего ждать? Чего еще ждать? Хватит кривляться! Даешь смерть! Даешь великую отечественную смерть! Даешь единый могучий смертный хрип и всеобщий вздох облегчения!

Только здесь, в подвале этого замка, я могу это осмыслить, потому что тут я нахожусь добровольно, и это наибольшая свобода, которой я когда-либо достигал. И то, что всем кажется бессмысленным, для меня – и еще для старика Скоу – имеет огромное значение.

Даже выгребание золы из топки для меня значит больше, чем в той жизни могли бы значить признание, ученая степень, тепленькое местечко на кафедре. Даже выгребание золы из топки имеет больше смысла.

Потому что оно актуально, а та моя жизнь, по ту сторону страха, смерти, предательства, боли, жалости, слюней, слез – все то, что осталось по ту сторону, было просто так пусто, так склочно, так убого, что и жизнью-то не назовешь, какая-то жалкая аппликация, а не жизнь.

Потому, верно, у меня и не дрогнуло внутри, когда возник соблазн стряхнуть с себя игрушечную жизнь, чтобы ощутить сердцевину.

* * *

Я пока не совсем четко разбираю старые карты – трудно быть археологом собственного помешательства, но еще труднее было бы это доверить кому-то другому. Просто невозможно.

Тут, в пустой бойлерной, как-то проще все это.

Да, я не основателен, я пока что скольжу по поверхности, снимаю первые совки с краев. Потому как если сразу копнешь в середину, так повалит – возни не оберешься! Но скоро я прорву эту пленку и уйду в глубину, скоро я доберусь до ядра, скоро станет до прозрачности просто, и я буду смотреть на вещи, как смотрит опытный хирург на сгнившую печень, которую только можно взять да и выкинуть, как эту золу.

3

Про тех, кто ушел, либо хорошо, либо ничего. Но для меня отец все еще жив.

Вчера проснулся в полном мраке и долго пытался определить, кто я и где (в каком из временных разрезов моей тридцатилетней жизни). Мне почудилось, будто он тут, и некоторое время я лежал в ожидании его голоса, находясь в том времени, когда он мог ворваться в мою комнату, сорвать одеяло, закричать… Именно вчера, посреди плотной, как битком набитая этапка, ночи, я понял, что он никуда не ушел. Он катит по Ильвезе на своем велосипеде с динамиком и колонками, веселя жителей Пяэскюла; позвякивая замками на сандалиях, он оживляет педалями крохотный приемник, и с треском вырывается пронзительное: Один раз в год сады цветут…

Они могут говорить, что угодно: умер, кремирован, точка – но нет, мой отец улыбается солнцу, показывая свой сломанный зуб, вращает педали, поднимая пыль, загорелый, тяжелый, круглоплечий – так он и въехал в вечность, поскрипывая своим стареньким велосипедом (немецкая рама, русская втулка, колеса с «Украины», цепь с «Минска», длинный руль с «Десны»)…

Кажется, он всегда будет рядом. Внутри меня будет эта улица, по которой он так едет и едет… приближаясь, и я понимаю, что он сильно пьян, когда он начинает выть: Один раз в год сады цветут…

Я все еще ребенок. С полным ужаса сердцем дую на мой страх, как на корочку ранки, как на полную кружку, пытаюсь остудить этот ужасом стягивающий сердце черствый обморок человеческого достоинства. Пытаюсь вывернуться из собственной шкуры, чтобы оставить его в дураках.

Бреду из комнаты в комнату с библиотечной лесенкой в поисках, где бы вывернуть лампочку, иду, иду, путая след, стараюсь выбраться из кошмара, придумываю себе способ избавиться от него, выскользнуть в другую жизнь, в которой его нет и никогда не было.

* * *

У бабушки в шкафу было две фотографии: белого офицера с крестом на груди (я так и не узнал, кто это был) и отца (в день, когда он пошел в первый класс). Маленький, худенький, лопоухий мальчуган, взгляд исподлобья, серая рубашка, белый воротничок, волосы бобриком. Потом они почернели, стали жесткими и кучерявыми; год за годом лицо его расширялось, упрочняясь, как панцирь, уши прижимались, уголки глаз вытягивались, в них завелся бесовский блеск. Чем больше отец соприкасался с жизнью, тем меньше напоминал того мальчугана на фотографии (потому, верно, и не любил ее).

В пятилетнем возрасте он прожил семь месяцев на барже, неделями не ступая на берег; баржа ходила вверх и вниз по Волге; он жил с одноруким капитаном Матвеем Борисовичем. Отец вернулся из армии, они с дедом выпили, отец припомнил все, что было и чего не было, ну и кончилось все мордобитием. Дед спасался на карачках, а отец бежал за ним на кривых пьяных заплетающихся ногах и наносил, как мог, удары. На Волге отец ел малину с кустов, растущих на берегу, он ел ее не сходя на берег, подплывал на лодке и рвал крупную спелую ягоду чуть ли не горстями… В детстве он лазил по болотам, иногда проваливался по грудь, несколько раз болел воспалением легких. Бабка его била за сырую обувь, и он уходил из дому… Тогда болота были непроходимыми. Лучше всех тропки знал дядя Тоомас. Отец шпионил за ним, вызнал, как можно безопасно уходить в самую глубь, – так он нашел катакомбы, в которых немцы после себя оставили консервы, бензин, зажигалки, радиоприемник, оружие… там были даже письма, фотокарточки, портсигары, медальоны, карты, записи… было много немецкой формы… Они с другом и псом там жили неделями… Я видел фотографию, на которой он стоит в какой-то жуткой пещере с факелом и пулеметом наперевес, у ног сидит пес. Его били какие-то кретины, и он им сказал, что перестреляет их всех. Они не поверили, что у него есть оружие; тогда он сказал, что на закате, у тех бочек даст три пулеметные очереди. «Это буду я, – сказал он, – и если еще раз тронете, положу вас всех!» Дал в положенный час три очереди – и бить перестали, обходили стороной, после этого никто не отваживался лазить по болотам.

Бабка его била, дед лупил. Ему надоело терпеть: он пришел с автоматом и стал стрелять по окнам, палил и хохотал как сумасшедший; приехали менты, отобрали оружие – он сам отдал, сказал: «Берите – не жалко, у нас этого добра много!» Его допрашивали, где он взял, а он сказал, чтобы они сами шли на болота да поискали…

С ним возился дядя Родион, прививал культуру. Своих детей у него не было, вот он и взялся за отца. Они стали вместе собирать приемники, давить чеканки. В шестнадцать отец сделал щит в натуральную величину с тигриной мордой (когда много позже он принес его на ментовскую выставку, никто из сослуживцев не поверил, что это его работа, – как ему горько было тогда!). Я помню, как он долго возился с большой чеканкой «Александр Невский». Она висела у него в комнате, а на другой стене – фрагмент картины «Утро на Куликовом поле» (Дмитрий Донской на фоне знамени с ликом Христа).

Были и ружья, собранные им самим; надраенные стволы, собственноручно вылитые курки и бойки; он вырезал такие красивые приклады, что дух захватывало, так они переливались лаком: кто брал и прикладывал их к плечу, тут же хотел идти на охоту, даже если ненавидел убийство животных и птиц.

Ружья тоже висели на стене, под ними крест-накрест шашка со шпагой, два кортика, один – немецкий с рифленой ручкой и кровостоком, другой – советского морского офицера, подарок дяди Родиона, его кортик (по преданию он им пустил кишки одному гаду, но деталей рассказано не было).

Чеканки пахли как-то особенно; еще у него был какой-то зеленый камень, которым отец натирал медь до блеска, он тоже пах как-то особенно. Мозолистые руки отца были в заусеницах. Он мне говорил, что ладонь настоящего мужчины должна быть сухая и плоская, стертая, изборожденная морщинами и мозолями, как пустыня или поле, которое много раз пахали. Смуглый, волосы до смоли черные. От него пахло потом, бензином, табаком, алкоголем и луком; а запах, который верней прочих для меня воскрешает его, это запах канифоли.

Отца бесили вороны. У нас на березах осенью, когда листвы не было, заседали стаи ворон. Глянешь на березу, а она вся черная, вся облеплена вороньем, и по утрам, бывало, стоял жутчайший грай, аж спать невозможно. Как начнут каркать, хоть вешайся! Тогда отец брал ружье, открывал форточку и палил в березу из обоих стволов и кричал, хохотал, бил себя в грудь, а воронье разлеталось с воплями, затмевая небо, и казалось, что в небе летает не стая птиц, а невообразимое количество жуткого, крупного черного пепла. А потом мы переехали.

Мы получили квартиру в районе, где он был участковым. Как переехали в город, отец начал быстро спиваться, превращаясь в психопата. Он мне постоянно твердил, чтобы я смотрел в оба, запоминал странных личностей. Приносил фотографии тех, кто были в розыске, заставлял запоминать. Он часто бывал на взводе, заставлял сидеть в противогазе, говорил о войне, о колотых, резаных, пулевых ранах, дезинфекции и повязках…

Новая квартира была до жути мрачная, в ней очень долго пролежала мертвая старуха, поэтому там все провоняло трупом. Мы несколько лет жили с этим запахом, а потом привыкли и не замечали, но гости спрашивали, чем это у нас попахивает, и я по-глупости говорил: «Мертвой старухой!» Мало-помалу к нам перестали ходить, мы не отмечали праздники. Отец просто напивался, и мы от него убегали… в новогоднюю вьюжную ночь, поскальзываясь и падая, он бежал за нами с гиканьем, – ему эта погоня доставляла огромное удовольствие, – прохожие смеялись, махали нам бенгальскими огоньками… они и представить себе не могли, в каком мы ужасе…

Когда мать увлеклась Востоком, она однажды пришла к выводу, что это была карма той старухи, все из-за того, что она не смогла умереть нормально, и не была вовремя похоронена, отпета и так далее. Присутствие в доме призрака ощущалось долго, пока я не повзрослел, и даже тогда в квартире сохранялись многие вещи, которые напоминали о ней: маленький шкафчик в моей комнате с ручками-львами на дверцах, крючки для ключей и одежды, печь, дверные ручки, кран и умывальник. Как-то мы сдирали с мамой обои, которые они с отцом поклеили, когда въезжали, и под их обоями мы нашли старые за бог весть какой год. Они въелись в стену, доски под ними прогнили, а под доской так много осыпалось известки, что нам пришлось вызывать мастера, который установил, что надо сносить стену. Пришли мужики, осторожно вынули часть стены, вставили кусок арматуры, проложили утеплитель, помазали, покрасили и ушли, унеся с собой кусок старой стены. Напоследок они сказали, что все равно весь дом прогнил, тут все надо ремонтировать. Слышимость была такая, что мне казалось, будто я сплю головой на улицу, я мог слышать, что говорят прохожие, а когда на крыше начинали возиться голуби, было просто невозможно спать. Вообще, жизнь там была невыносимой…

Наша улица начиналась в парке у верфи. Верфь еще при Петре строили, да так и не достроили. Парк был когда-то кладбищем, но от него оставались тогда только редкие ржавые кресты да плиты с немецкими именами. Еще была разбитая часовня, в которой нашли труп мужчины в темно-синем костюме. Сама улица начиналась кучей щебня, наваленной у стены судоремонтного завода. По той куче щебня мы забирались на стену и, продравшись сквозь колючую проволоку, попадали на территорию завода, шли в гавань купаться или ловить рыбу. Улица выползала асфальтовой дорожкой из-под стоптанных ботинок и рваных сандалий алкашей, что толклись возле пивного ларька. Ларек был знаменит тем, что работал даже по субботам и воскресеньям, а также в праздники. Там всегда была либо толкучка, либо очередь. Подвозили в цистернах. Мы с ребятами забирались на кучу щебня и смотрели оттуда, как в цистерны подливают воду, по несколько ведер воды. Оттуда выскальзывала улица и взбиралась круто вверх, латаная-перелатаная. Еле тянулась покосившимися заборами, обнажая изнанку дворов, показывая прохожим скелеты своих полурухнувших сараев, что опирались на загибающиеся, извивающиеся глистами яблони, сливы, вишни… Кое-как, точно пьяная, улица вилась рыхлыми домишками, уронившими всякое достоинство вместе с балконами, карнизами, козырьками, утратившими вместе с водосточными трубами да дверными ручками право называться зданиями. Так же, как и их обитатели, которых трудно было назвать людьми. Слепой фабрикой с побитыми фонарями вставала улица возле опасного перекрестка. Скалилась решетками на пыльных окнах, громко журчала канализационной водой. Стояла так в раздумье, а потом двигалась за хромой старушкой, старушка с трудом спускалась в булочную, а улица бежала вдоль металлического забора (шипы на нем были, как на кладбищенских оградках, через один спиленные). Расправив плечи, шагала шеренгой кленов ровней, выкатив грудь и делая глубокий вдох возле Дома культуры. Шумно пробегала школой, и – смешно сказать – заканчивалась отстойником пивного погребка, обраставшего по вечерам рожами тех, из-под чьих ног она выскальзывала утром. Все любители разливухи, что давали в парке, все бедолаги, похмелявшиеся этой мыльной дрянью, то и делали, что двигались по нашей улице от киоска к погребку, с канистрами, банками, бидончиками, как кровяные тельца. Это движение впоследствии затянуло всех моих знакомых; всем нам нет-нет, да пришлось хлебнуть горькой разливухи. Тот не был подлинным жителем улицы Калева, кто не испил ее отравы.

Район Каламая (в переводе «Рыбный дом») – место странное. На каждом шагу можно было встретить нечто необыкновенно уродливое. Ненормальности, которые я наблюдал в каждом доме и на каждом углу, были рутиной нашей улицы. Например, кабак «Леэло», из которого чуть ли не каждый день со скандалом кого-нибудь выводили; или маленькая инвалидная машина, из которой выбирался на костылях длинноволосый художник. Был он крохотного роста, шел медленно, с большим трудом взбирался по ступеням парадного входа, долго взбирался, а мы сидели, открыв рты, затаив дыхание, наблюдали… Мы его никогда не дразнили – он внушал нам уважение: с таким усердием он преодолевал на костылях все те бесконечные ступеньки… и еще – он носил длинные волосы и большие темные очки! С вахтершами он говорил по-эстонски, очень низким басом, с достоинством. Был он чем-то похож на Федорова.[42]42
  Владимир Федоров – актер советского театра и кинематографа, очень малого роста, известен по ролям Черномора, Туранчокса и др.


[Закрыть]
 И выглядел, несмотря на горбатость и малый рост, как настоящий артист! Заметив его, я так и говорил: «Опять артист приехал», – затыкал тех, кто начинал смеяться. Кто-то придумал, что он – художник-мультипликатор, мне эта идея понравилась; кто-то сказал, что он, может быть, музыкант и сочиняет музыку, – мне это тоже очень понравилось. Можно сказать, что явление инвалидной машины и волосатого артиста на костылях было чуть ли не единственным светлым пятном в те дни. Был там еще горбатый старик, который целыми днями выгуливал свою одряхлевшую овчарку. Шел и еле слышно говорил ей что-нибудь по-эстонски. Он едва передвигал ноги; часто останавливался и дышал, сипло, с клекотом, широко раскрыв рот. Кто-то говорил, что он немец, что все дома на Каламая когда-то принадлежали ему. У него была большая старая палка светло-коричневого цвета с пластмассовым набалдашником на конце, черный берет, коричневая куртка, огромные очки на длинном носу, а щеки у него были впалые и изборожденные морщинами; он был весь серый, как пасмурный день, всегда клекотал кашлем, точно вот-вот разразится грозой или прольется ливнем. Он ходил очень медленно, сильно горбясь. Собака у него тоже была такая древняя, что частенько в семьях обсуждалось, кто сдохнет первым: овчарка или старик. Мой отец, как кинолог, утверждал, что собака. Он даже знал, от каких болезней и когда она сдохнет. Все прочие склонялись к мысли, что старик должен умереть первым. Однако так никто и не узнал, кто сдох первым, потому что они исчезли одновременно. И это не сразу заметили.

– А вы заметили, что старик перестал выгуливать собаку? – спросил я однажды, вспомнив о нем.

– Да, – ответили мне обыденным тоном, – давно уже не видно…

И весь ответ.

Окно мое выходило на Дом культуры. Серое, строгое здание, задуманное в дождь, – типичный выкидыш советского периода. В каждой семье был содом, переходящий в бедлам, или бедлам, перераставший в погром, и так до бесконечности… Раньше за всем этим процессом был приставлен следить мой отец. Он так пил, что начал сходить с ума. Мы долго терпели. Наконец, мать дошла до крайности и решила спровоцировать развод. В очередной раз, когда отец пришел с работы в стельку пьяный, она увидела, что он пришел с пистолетом; она побежала в участок, где он работал (два поворота направо и один налево), написала на него докладную, в которой указала на то, что отец пришел с оружием и – пьяный! Ему на работе дали почитать то, что мать накатала, сказали, что он может порвать эту писульку, но о вступлении в партию – тряс пальцем майор – об этом можешь и думать забыть, понял!

Ох, как тут мой отец взъелся на мать! Бил ее, поносил по любому ничтожному поводу, взрывался и пил, пил без удержу «Все Охотское море выпил», – говорила бабка.

Мать тряслась, когда ехала с работы, тряслась, когда забирала меня из садика, тряслась, когда подходили к дому. Если окно было распахнуто и слышалась музыка, она просто садилась на скамейку у Дома культуры и начинала плакать. Она не могла идти, она плакала, а вокруг гуляли люди, дети, которых я знал, они и не подозревали о том кошмаре, который нас ждет дома. Из окна оглушительно ревела музыка: «миллион – миллион – миллион алых роз…» Эти розы стелились нам под ноги на ступеньки, и каждая ступенька была как нож гильотины. Эти алые розы были как галлюцинация, которая повисала перед глазами в воздухе вместе с сигаретным дымом. В хрипловатом голосе Пугачевой для меня сошлось все: вой моего пьяного папашки, вонища перегара, звук его тяжелой поступи, хлопок двери – вот он, подлинный бизар моей жизни.

Если его подолгу не было, мать начинала печенкой предчувствовать скандал, с каждым часом накручивала и накручивала себя, изводилась так, что на нее страшно было смотреть: отсутствующий взгляд, дрожащий голос, трясущиеся руки… Она вскакивала от каждого хлопка в подъезде… К одиннадцати ночи она бывала просто синей, словно побои у нее на лице уже выступили. Но самый ужас начинался, когда дверь подъезда громыхала характерно мощно, залихватски распахнутая, а затем небрежно брошенная, и вслед за хлопком мы слышали тяжелые и быстрые шаги, безумные шаги. Ближе, еще ближе… Страшнее и еще страшней… Слышали его голос, его уханье, покашливание. Топот ног, усиливающийся, нарастающий, а потом брань, ругательство, и опять гулкое уханье его пьяного голоса… Все скоропостижно начинало умирать в нас, словно чувства впадали в обморок.

Он вваливался и сносил все на пути. Мать и я ныряли в шкаф, ждали, а потом – когда он уходил в свою комнату (он ее запирал от нас, а внутри поставил сейф, в котором прятал от нас что-то), и мы слышали, как он начинал возиться у сейфа, выбегали из квартиры и неслись в подвал, или лезли на чердак, или в сарай уходили… Там, в нашем укрытии, она мне рассказывала о своей жизни, о бабушке с дедушкой, обо всем… о своем брате, о его друзьях, о своих друзьях, о своей школе, о нарвской стройке, о Битлз, о том, как они красиво поют, она мне тихо напевала «о, геооол… о, геооооол»… и я засыпал…

В подвале мать держала кучу макулатуры, там были и всякие ненужные учебники. Она читала учебники английского, переводила тексты, благо были они написаны простенько, да и ее собственный карандаш там и тут еще оставался на полях. Тексты повествовали о первом человеке на Луне, о том, как Оливер Твист жил с воришками, о том, как Джэйн Эйр страдала от голода и холода в каком-то жутком доме с другими девочками, там был рассказ про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, там был рассказ про доктора Джэкила и мистера Хайда. Как сейчас помню, мама мне сказала:

– Вот и наш папа, как доктор Джэкил с мистером Хайдом… если не пьет, то вроде приличный человек, а как выпьет, так настоящий мистер Хайд. Это болезнь, – говорила она, – алкоголизм, химическая зависимость, от этого и психика, и все меняется, разрушается совершенно, и тело тоже, печень, почки, мозг, все становится трухой…

Она снова читала: отрывок из Джека Лондона, из Хижины дяди Тома, ну и тому подобное…

Вот так, в подвале, я получал мои первые уроки английского. Иногда она пела французские песенки. В школе она учила французский. Английский начала в вечерней школе, потому что попала в вечерку, где не было французского. Она совсем чуть-чуть читала по-французски. Тоже какие-то тексты, совершенно бестолковые. Про парижское метро, день независимости, про то, как французский народ в один прекрасный день разобрал Бастилию по кирпичикам и сделал на ее месте площадь Звезды, про то, как строили Эйфелеву башню, про Эсмеральду и Кваземоду. Больше рассказывала, чем читала. Все это было нужно только затем, чтобы отвлечь меня от того ужаса, который наполнял нашу жизнь; жизнь, которая рушилась где-то наверху, – так начали совершаться мои первые побеги от реальности в подвал с английским и французским… Мне тогда было пять, шесть, семь лет, и длилось это довольно долго… и будто не в рост все шло, не в гору, как это обычно бывает: цифры взбирались вверх, а мы словно проваливались с каждым годом глубже и глубже, света в нашей яме становилось совсем мало… тускло было, как в этой бойлерной!

* * *

Мать подавала на развод, но им не дали развестись. Мы перебрались к бабке. Я спал на раскладушке, мать на софе дяди, сам дядя спал в спальном мешке на кухне, и тоже бывал пьян. Мать мне в те вечера рассказывала о своей жизни, о своей первой любви, она читала мне странные книги, большие взрослые книги.

Бабка и дед нас недолго терпели, вскоре погнали жить к папашке обратно. Мать этого не желала. Поэтому она спровоцировала развод еще раз. Она как-то пошла на квартиру, где мы жили, и стала, по ее словам, собирать вещи для ребенка, и тут вошел отец и…

Она сказала, что он напал на нее. По словам отца, мать обрушилась на него с табуретом – судья предпочел его версию. Медицинская экспертиза показала: след на его щеке и шее от острого края табурета и следы кожи на табурете тоже были найдены. Все было в его пользу (то, что он вырвал из ее рук табурет и тут же отдубасил ее до полусмерти, посчитали за самооборону). Он и засадить ее мог. О чем очень часто напоминал. А меня он собирался отправить в детский дом и позаботиться, чтоб я прошел хорошенькую школу жизни. «А то растет невесть что… – говорил он ей, сидя на полу по-турецки, пуская дым в печь. – Сопляк, как твой братец, тьфу!»

Мать лежала в портовой больнице. Мы с бабушкой ее навещали. Она носила большие солнечные очки, за которыми прятала следы побоев, но я все равно видел синяки, и она мне говорила, что это возникло на почве побочного эффекта от уколов, она говорила мне, что у нее болит живот, и ей делают уколы, от которых вздуваются на лице синяки.

Подробности я узнал, подслушав разговор деда с бабкой из туалета через вентиляционное отверстие. Они сидели на кухне, и голос деда становился как никогда внушительным и сильным, голос бабушки – каким-то чужим. Слова, которые они произносили, и предметы, которые они переставляли на столе, – все приобретало неслыханный вес, как это бывает во сне, когда пытаешься бежать и не можешь, наливаешься страхом и тяжестью. Так и там, там было то же самое. Вещи, о которых они говорили чужими голосами, становились как никогда реальными и внушительными, сам мир, услышанный сквозь вытяжную трубу, казался мне строгим, жестоким, пугающим, самым что ни на есть настоящим. То был мир взрослых: взрослых людей, взрослых отношений, взрослых вещей, взрослых, и в него я был посвящен посредством подслушивания. Впрочем, так было всю мою жизнь. В мир взрослых я проникал как-то тайком. То слушая, как в соседней комнате насилует мою мать отец, то украдкой с Власом листая порнографические журналы, то подглядывая, какие взрослые фильмы мои родители смотрят по финскому каналу… Но вытяжное устройство… это было самое страшное посвящение. Там-то мне и открылась история развода, табурета, побоев и всего остального…

Это событие, со всеми эксцессами, все равно ничего не изменило, скорей усугубило наши враждебные отношения, мы так и жили вместе – еще хуже, чем прежде.

Он пил больше, ругался сильнее, и так мы прожили еще дюжину лет, которые были украшены миллионами алых роз. Это были годы, сквозь которые, как сквозь тайгу, брели олени, были и яблоки на снегу, и здесь вам не равнина, здесь климат иной, и лавины шли одна за одной, и в итоге и Высоцкого, и Розенбаума – всю музыку отца я просто ненавидел. И его самого – как я его ненавидел! Все в нем мне было противно, все! Каждое движение: решительное, рубящее, точное; каждое слово, в котором слышалась сталь раз и навсегда отрезающих ножниц; его голос, в котором слышался клекот вулкана и лай всех собак, которых он отдубасил; его дыхание: глубокое, дремучее; его запах – чужой, первобытный, его тело впитало в себя запахи всех болот, что он прополз на своем брюхе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю