Текст книги "Копенгага"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
«Ну вот, этого только и не хватало», – подумал я.
Назвал меня писателем, философом, поэтом, представил ее как студентку, которая работает в аи pair.
Как выяснилось, они знали друг друга с того времени, когда он посетил их православный институт, там они и познакомились на лекции, которую он читал или просто что-то рассказывал бессвязное.
В Питере она снимала комнату у какой-то бабки, которой было за радость с человеком посудачить о Боге и прочих глупостях; работала по вечерам в каком-то киоске, ее мама жила где-то в Череповце, у мамы было что-то со зрением, девушка училась, вышивала лики каких-то святых, показывала фотографии с выставок, говорила об этих работах с гордостью и трепетом. В глаза бросилась тихость, кротость, необычность говора, плавность жестов, вечно опущенные ресницы и напряженность позы.
Ей было интересно, о чем я пишу. Я, конечно, не мог показать ни отрывка из своего сочинения, потому что у меня через слово были fuck и тому подобное. Потревожить ее внутренний мир своим психозом я не хотел, поэтому мягко постарался отделаться.
Чтобы поддержать разговор, сказал, что читал книгу, которую издал ее институт, как мне кажется. Книгу написал переводчик Джойса. О религиозных деятелях первой половины двадцатого века. Книга мне попалась в библиотеке старика (я тогда еще не изжил в себе кретинизм, не смог пройти мимо, даже почитал немного).
Девушка пришла в восторг от моей начитанности. Она так искренне хвалила ту книгу, что мне стало неловко. Я там ничего не понял вообще. Кроме зачина, который мне показался каким-то игривым. И куда бы я ни кинул взгляд, попадались слова незнакомые и фразы настолько узловатые, что с моими гнилыми зубами там делать было нечего. У меня такой пародонтоз на все эти термины… Не стал читать (я вообще уже давно ничего не читал). Но этого я ей, разумеется, не сказал. Притворился восторженной овцой.
Она зачастила, привозила булочки, сама пекла, спрашивала, как продвигается роман.
Я пожирал ее пирожки с капустой или яйцом, причмокивал да приговаривал: продвигается, продвигается, скоро закончу…
Мы с ней гуляли по лесу, ходили на холм, к ручью, к оврагу. Я еще хромал, брал с собой палку, но надобности в ней уже не испытывал, брал так, для выпендрежа, у меня выросла страшная борода.
Все это на нее, видимо, действовало. Даже если я и не хотел этого. Она как-то обронила, что философа признают по длине бороды и неловкости жеста. Я стряхнул ее слова вместе с воображаемой пылью с рукава.
Знакомил ее со всеми, кто попадался, все показывал. Поначалу она изумлялась, а потом начала критиковать хускегорцев, их постройки, образ жизни и мышления, музыку… даже музыку!
Во-первых, по ее мнению, по-английски они все говорят тут со страшным акцентом; во-вторых, одеваются жутко, ну и отсутствие гигиены налицо; добавила что-то о бесовском, об отсутствии веры, хотя бы даже в Будду. Она сказала, что тут Будда нужен только для украшения места, тут полный эклектизм, нет какой-либо духовной работы, мысли и самого искусства как такового она не наблюдает, декаданс чистой воды.
Принесла несколько газет, которые привезла из Питера. Газеты издавались в их институте. В этих газетах батюшки писали статьи и делали какие-то заявления.
Я не смог это читать. Она говорила, что ей не нравится работа, которой сейчас занимается. У нее сумасшедшие дети, приходится работать больше десяти часов, на себя времени нет совершенно.
Я не понял этой фразы – «на себя времени нет». Глядя на нее, у меня создалось впечатление, что на себя у нее не было времени никогда; она собой и не занималась, и не знала, что значит заниматься собой.
Одевалась она, как монахиня, вела себя странно, говор у нее тоже был какой-то необычный, как у человека замкнутого, необщительного, слишком медленный, причесанный, как и ее волосы, прямо и гладко. Говорила она все больше с опаской и как бы с оглядкой на сказанное…
Несколько позже она отказалась от работы в той семье, позвонила в свое агентство, или что там у них, сказала, чтобы ей подыскали другую семью, поближе к Копенгагену… по причине того, что тут, в этой семье, якобы нарушались многие пункты, означенные в контракте. Она почти месяц ждала, когда ей подыщут что-то еще, и все это время она проживала в замке, в соседней комнате. Она работала в библиотеке, и мне приходилось с ней видеться каждый день. Это была пытка.
В библиотеке она убирала пыль, перекладывала книги с полки на полку, старик назвал это архивной работой. Устроила такой кавардак, даже обрушила несколько полок, при этом поранила руку, ей потребовалась медицинская помощь. Затем она сказала, что нужно построить несколько полок, и это почему-то должен был сделать я. Когда я возился с полками, она все ходила вокруг да посматривала. Потом заключила: с руками я не дружу. Похоже, это и был первый крестик, который она вышила на канве списка моих недостатков.
Вскоре к ней приехала подружка, из этой же студенческой братии, она тоже кого-то там воспитывала, каких-то мальчиков, которые за нею в душе подглядывали… Эта была из Москвы. Была она еще ужасней. Сплошной Булгаков. Незамедлительно последовало сравнение нашей деревни с домом Булгакова. Она меня поразила своим арго: «маза», «выдвиже» и так далее… Была она какая-то активистка в прошлом, сама произнесла другое слово – ужасное, отвратительное – «выдвиженка»! В ней все было такое – «выдвижное»… Нижняя губа, брезгливо выдвинутая, большая грудь с эрректными сосками, которые пробивались сквозь ее лифчик, толстый зад, ходивший во все стороны, точно старался разболтать равновесие моей сонной жизни. Стены замка начинали двигаться и вибрировать, когда она ходила из холла в холл, громко выкрикивая: «Господи! и как тут жить! Го-о-осподи! это же тоска и коклюш! кино и немцы! мама, не горюй!»
Я впервые от нее услышал, что есть такая певица Zemphira, и мне в один голос сказали, что я обязан прослушать кассету! Вслед за кассетой мне вручили книгу, которую я тоже должен был прочитать. Это был продвинутый писатель, о котором я тоже никогда ничего не слышал. Пелевин какой-то, Поколение Пи, Чапаев и Пустота, чушь несусветная, но сделал вид, что прочел…
Этот безостановочный кошмарный треп московской бабы меня мучил каждые выходные – я не мог этого выносить, убегал в лес, запирался и не открывал… Она привезла нам свежие вести о том, что Гоголь был педофилом, и это доказано. Пушкин тоже. Ведь Татьяна Ларина была ребенком. Нашли черновики, откопали прототипа чуть ли не из какой-то могилки в какой-то глубинке, установили, что, дескать, была такая вот девочка в соседнем имении, недалеко от Михайловского. О ней-то все и написано! Так, мол, все и было. Утверждала, что делали какой-то анализ текста (думаю, при помощи какого-нибудь излучения бэте). Установили, что Евгений Онегин – произведение, во многом предвосхитившее Лолиту, которую Набоков, кстати, украл у какого-то австрийца, потомки которого теперь пытаются содрать с потомков Набокова возмещение за вопиющий плагиат. Выдавала как из рупора, голосила, как оголтелая, все это было похоже на сводки «СПИД-инфо». И этого было так много, всего такого, кубарем влетающего в мой прокуренный череп, что меня даже тошнить от всего этого начало, как от быстрой езды. Все это с московским говором, крикливо, не слушая, затыкая на полуслове, и хмыканье на каждом шагу: «Алкоголики-наркоманы, полный отстой!»
Меня она записала в отшельники, провинциалы – короче, лох педальный!
Вот это последнее я подслушал случайно, из окна, и сразу обрадовался: слава богу! Стоял у окна и, примитивно радуясь, подслушивал, осторожные взгляды кидал. Они прогуливались за замком, питерская девушка пыталась оформить свои странные противоречивые чувства по отношению ко мне, а московская крыса сказала:
– Даже думать забудь!.. лох педальный!.. всю жизнь будешь мучиться!.. Тебе это надо?.. Та же русская бытовуха-чернуха!.. Нищий художник!.. Не насмотрелась на них в Питере?.. Поезжай в Москву, сходи в ЦДХа,[37]37
Московское выставочное объединение «Центральный дом художника».
[Закрыть] может, поймешь… И что тебе в жизни-то надо?.. – вздыхала она по-бабьи, очень деланно. – Чего ищешь ты, дэвушка?
Тут питерская ляпнула нечто такое, от чего меня в пот бросило, и понял я: окажись в руках этой тихони, законопатила бы она меня, запечатала бы в однокомнатной квартирке с общим туалетом каким-нибудь да на рынок на «жопике» за картошкой с помидоркой гоняла бы! Что она там брякнула, взъерепенясь, я не помню, может, и не уловил самих слов, но суть, суть-то от меня не ускользнула! Материализм и обустройство собственной задницы – вот что там было! Не меньше, чем в той московской выдвиженке, только завуалировала она его иконками да скромностью напускной, вот и все.
Тогда же, вечером уже, один, покуривая, обсасывая услышанное, рассматривая в сумерках оба образа этих молодых и столь прочно заматеревших женщин, я вдруг понял раз и навсегда, понял все и про питерских, и про московских: москвичи – это надутые вальяжные львицы, которые всегда себя важнее прочих считают, обо всем все знают, хозяева жизни, в общем, баре; а питерские – ядовитые змеи.
– Эх, – вздохнула московская баба. – Ну, а зачем тебе русский?.. Чтоб устроиться в этом капиталистическом мире, мужик нужен практичный, а не фантазер-наркоман!.. Лучше, подруга моя, ищи себе датчанина!.. надо идти дальше… по-новому устраивать жизнь!.. В Европе! Потому как Россия, милая моя, в жопе! Жить в ней – себя не уважать! Лучшие люди из России давно уехали… Вот и нам, раз уехали, зацепиться надо!
Так она сама и поступила. Показала пример. В две недели дело было сделано! Познакомилась с каким-то датчанином, прыщеватым тормозом в очках, который возил ее на маленькой «шкоде» в кафе «Макдоналдс», в какую-то «французскую шоколадницу», а потом – в кино! На фильм с динозаврами! Она с ним познакомилась в доме культуры своего Миддельфарта, в шахматном кружке. Подъехала к нему на кривой козе: а научите-ка в шахматы девушку играть, молодой человек. Ну и юбку задерите заодно, что ли, – я так себе это представляю. Свою жизнь она моментально устроила. Зацепилась в Миддельфарте, ее муж – инженер, она ходит в школу для эмигрантов, где с себе подобными крысами из Свердловска, Ростова, Пскова плюется, поливает грязью все: Данию, мужа, язык, все… Теперь ее от всего тошнит, потому что она еще и беременна… Я видел ее в супермаркете, она расталкивала всех пузом с таким видом, будто у нее в животе бомба. Да, для нее я лох педальный, это точно!
…
…
…
Сколько раз мне снилось, что я их драл, обеих! Это вообще…
Мне так дурно было потом весь день, некуда было деться… куда ни пойду, всюду вспоминаются эти кошмары, мерзкие, отвратительные, такие студенческие потрахульки, как в какой-то общаге, при свете шестидесятиваттной лампочки, под музыку какого-нибудь идиотского альбома либо Генезис, вроде Уммагумма, или еще хуже Пинк Флойд…
Но ведь так оно все и проходило у нас в те годы – в подвалах, на хазах, с пивом или в лучшем случае сухим вином, бывал портвейн, чаще блевали, чем что-то могли… Да, так вот убого и было наше прошлое.
Теперь даже те, кто никогда и не принимал участия ни в чем подобном в своем целомудренном прошлом, не отмоются. Они все равно уже примыкают каждой перепонкой ко всему этому общему сраму. Даже если есть среди нас такой чистый человек, который несет и бережет свое прошлое, как вымпел или кубок, с которого каждый день сдувает пылинки, хочет он или не хочет, но и его прошлое уже слилось с всеобщим прошлым, и, как кусок угля, принадлежит куче, и будет сгорать в одном большом пламени, превращаясь в золу. И не имеет значения, чье прошлое не понесло шлака, а чье выделило сколько-то мерзкой руды, – все равно, все равно – так много шлака от нас всех останется, что это уже все равно… Все, что от тех времен осталось, это бесконечный укор одного моего знакомого, который за бутылкой любил так извилисто бросить свой горький камешек в огород нынешней молодежи, мол, нам раньше бабы давали за одно то, что мы пели Сидя на красивом холме да читали Генри Миллера, а теперь…
И от этого я бежал тоже!
Но меня всюду настигала моя собственная болезнь. Записки, этот непрекращающийся понос души. Мне постоянно нужны были бумажки утереть дерьмо, которое из меня так и лилось. Куда бы я ни шел, я таскал за собой чемоданы незримых книг, за мной вприпрыжку следовала стайка моих воображаемых героев, и всюду я обязательно находил какое-нибудь живое существо, которое в какой-то момент, неосознанно для себя, становилось для меня идеальным зеркалом, в котором я вдруг видел свой подлинный образ, но будто бы искаженный. И лгал себе, что меня опять не поняли, что меня опять не разглядели, в то время как наоборот: как раз разглядели, и поняли, и увидели все мое невежество, ничтожество, недоразвитость членов, уродство, немощь, болезнь. Всякий раз я старался удалиться в гордом молчании. Найти себе успокоение в какой-нибудь мысли, которую начинал пестовать, доводя собственный ум до такой белоснежной чистоты, что даже каток, на котором проходят выступления фигуристов, не выглядит столь ровным и гладким, как гладь мной укатанной мысли, под прессом все возрастающей ненависти к себе.
Ненависть к действительности во мне росла из самого корешка моей личности. В детстве, когда мне было лет пять или шесть, я ненавидел зеркала. Потому что из них на меня смотрело мое отвратительное лицо. Я в себе ненавидел все. Мои толстые ляжки, безвольный подбородок, по-заячьи смеющаяся губа, ровный ряд белых зубов, невинное выражение лица, взгляд любопытного кролика, идиотские прически, которые мне делали толстые женщины, наваливаясь на меня своими телесами и пыхтя вокруг меня, точно лепили из теста невиданный торт. Вот в конце концов и вылепили!
Я ненавидел рейтузы, свитера, шарфы, сапожки с пряжками и сандалики с дырочками. Это все тоже составляло меня. Я неплохо учился, но не для себя, а потому что должен был быть «примерным мальчиком», таким, каким меня хотели видеть бабушки и дедушки, учителя, которые подзуживали меня принимать участие во всяких олимпиадах и КВНах, – меня это тоже бесило. Я не мог выбирать себя; я шел в шеренге и делал то, чему меня научили, как собака, которая прыгает через барьеры и получает за это медальки. Я всегда мечтал быть плохим, наглым, злым, и чтобы меня боялись, чтобы про меня говорили, что вот этот у меня вчера пятнадцать копеек отобрал, или вот этот курит, мы его видели, он курил за школой. Но я не курил за школой. Я туда даже боялся зайти. Я не отбирал денег, а сам побыстрей отдавал, если спрашивали. У меня духу не хватало стать плохим, злым, страшным. Я был одним из тех, кто смотрел косо в сторону Чибы и Тимохи, и про себя думал: проскочить бы, чтоб не докопались, проскочить бы… и сжимал в кармане двадцать копеек, чтобы откупиться, если что… Жалкий, гнусавый трус!
Как я отворачивал лицо, искривив подбородок и губы, когда Валик схватил меня за пиджачок и стал подтягивать к себе, чтобы удобней расположить для удара! Как я утирал с лица слюну старшеклассника! Как я испуганно побежал по платформе, чтобы войти в другой конец поезда, когда эстоха настаивал на том, чтобы я купил у него лотерейный билет за три рубля. За все за это…
У меня много еще там, в загашнике души, подобных эпизодов. У меня есть много причин, чтобы себя ненавидеть, чтобы негодовать на свою трусость. За те тщетные потуги стать чем-то, что-то доказать неизвестно кому. В глубине лихорадочной рудниковой ночи мог воображать, как я побеждаю всех. Тем больше мог себя ненавидеть следующим утром, когда ежась выбирался на свет, становясь тем же маленьким трусливым кроликом. Изливал интеллектуально выверенными формулировками презрение в своих дневниках, которые вел на протяжении нескольких лет. Я был ничтожен, как устрица, на которую давят стенки собственной раковины. Все, что я мог, – выделять под этим давлением желчь и страдать от изжоги. Пожалуй, никто так не ненавидел себя, как я.
Вот, возлюби ближнего своего как себя самого, да?
Я люблю, люблю ближнего, правда, но себя ненавижу.
Во всяком случае, я ненавижу себя больше, чем ближнего и дальнего.
Вот поэтому я здесь, поэтому хиппанская деревня, поэтому травка, замок, именно поэтому уголь и все остальное – только поэтому.
То, что я сюда угодил, в этом нет ничего случайного. Какую-то строгую неопровержимую закономерность, явную линию, которая привела мои ноги сюда, рассмотреть в хитросплетениях случайно возникших узоров трудно, практически невозможно. Даже некую одну общую тенденцию, лейтмотив такой, ведущую ноту жизни найти не так просто. И все же…
Для меня нет ничего необычного в том, что я оказался наконец тут, по уши в грязи, сырости, холоде, с полуиздохшим бойлером и четырьмя тоннами угля. Это то же болото – как ни крути, замок не замок, тоже сырой погреб жизни. Было бы удивительно, если бы у меня была хорошая работа, бизнес какой-нибудь, киоски, на которых я мог бы раскрутиться, как тогда говорили (ведь возможность такая была, и не однажды). Но этого не случилось. Почему? Не потому ли, что – болото?
Ко всему прочему, мы жили в районе Каламая,[38]38
Каламая – часть таллинского района Копли.
[Закрыть] который был когда-то в прошлом знаменит рыбным заводом, всегда знаменит был исторической Батарейной тюрьмой, которую я познал со всех сторон. Еще он славился рассадником малинников, своим дешевым и убойным самогоном, что варили почти в каждом доме на Большой Батарейной и Фабричной, пивными и алкогольными магазинами, еще баней, в которой было пиво, бляди, все как полагается, и, конечно, ворами, гопотой, щипачами и прочими. Ну какое тут образование…
Я был обречен идти с этим вонючим клеймом по жизни. С кем бы я ни говорил, я чувствовал себя изгоем.
Не был я задуман таким образом, чтобы стать благородным или благодарным, но обозленным; не был задуман таким образом, чтобы раскрутиться и получить какой-то там приз, но вечно проигрывающим; не было так задумано, чтоб я пошел дальше завода. Было задумано, чтобы я осел на заводе, и я бы осел, осел, если бы не Аня…
У меня был шанс, но я его упустил.
Если я кому-то из своих друзей говорил, что я родился на болотах Пяэскюла, их это удивляло.
Если бы я сейчас кому-нибудь сказал, что вот родился я на болотах, никто бы этому не удивился, нисколько.
Дядя Тоомас говорил, что болота шепчут в его костях, когда они болят…
Тетя Маша часто говорила, что сырость болот закралась ей в легкие, и таким вот образом у нее приключился туберкулез…
Говорили, что болота, жадные, ненасытные, проглотили многих…
Алешка говорил, что болота съели ноги дяди Климы…
Болота властвовали над нашим детским воображением. Не было ничего более могущественного, чем болота.
Коммунистическая партия, Москва, прогресс, эволюция, пятилетки, 26-й съезд, гонка вооружений, полет на Луну – все это было слишком далеко, все это было от нас так далеко, что не могло на нас воздействовать так сильно, как болота.
Потому что болота были здесь, и каждую секунду. Они серебрились зимой корочкой льда; они поблескивали глянцем на солнышке летом; они давили на сердце мутной жижей и ряской в непогожие дни…
Там, на болотах, всегда что-нибудь происходило; там кого-нибудь насиловали, находили чей-нибудь труп; там прятали краденое, искали клад и подрывались на минах; там делали землянки, варили жуткие супы в катакомбах, скрывались в бегах; там было все то, от чего можно было свихнуться…
Надолго, навсегда.
2
У самого последнего поворота дороги, на другом ее конце, мы однажды встретили лося. Это было у железнодорожных путей. В соснах. Лось бродил и мотал головой. Было тихо. Никого вокруг не было. Посвистывала какая-то печальная птичка. Она всю жизнь мне покою не дает. Вскрикнет три-четыре раза, замрет, и в этом неожиданном молчании зияет такая тоска, что хоть вешайся. Лось отрешенно бродил меж сосен, будто потерял и искал что-то. Было отчетливо слышно приглушенное топанье его копыт по мягкому мху. Мама сказала, что лось, наверное, заблудился. Он, наверное, старый, слепой. Забрел к нам из леса. Она говорила шепотом, чтобы он нас не услышал. Потом налетел шумный поезд, выпустил на платформу двух-трех человек, долго не стоял, полетел дальше. Лось потихоньку ушел, и мы отправились смотреть афиши кинотеатра.
Кинотеатр был больше, чем книжный магазин. Книги я еще читать не мог. Но слово КНИГИ и слово RAAMATUD я уже знал. И я мог дойти по дороге до кинотеатра. Там мы садились на скамейку в холле и отдыхали. Ноги гудели. Мы сидели, и я задавал много глупых вопросов. Например, я спрашивал: а фильмов в кинотеатре больше, чем книг в книжном магазине? А сколько книг в книжном магазине? Тысяча тысяч? А сколько фильмов в кинотеатре? А что больше: один фильм или одна книга? А может так быть, что один фильм будет как десять книг? А может такое быть, чтоб книга была как сто фильмов? А сколько фильмов в кинотеатре Космос? Сколько звезд на небе? А почему мы не ходим в Космос смотреть фильмы? А когда мы пойдем в кинотеатр следующий раз? Снова в воскресенье? А почему только в воскресенье мы ходим в кино? А почему не пойдем смотреть кино про этого медведя, про которого ты читаешь мне книгу? И так далее, и так далее…
Ноги гудели. После прогулки у меня случались судороги. Тогда мама брала какую-то мазь, нагревала ее в ложке на огне и растирала мне ноги. Укутывала их в шерстяные шарфы. И они начинали гореть.
Мы гуляли каждый день. Так велел доктор. Чуть-чуть гулять каждый день. Разрабатывать легкие и ноги. Мне больше не ставили банки. Не лепили горчичники. Не заставляли дышать паром. Не делали уколы. Я больше не пил лекарства. Я гулял.
Мама наворачивала на меня кофты, шарфом прикрывала рот, нахлобучивала шапку, от которой чесались лоб и уши.
Вначале мы ходили вверх и вниз по дороге, вдоль забора, за которым прятались домики с двориками, сады с дикими яблонями, крыжовником и красной смородиной. Я подолгу смотрел на кур и свиней. Рассматривал облезлые машины, тележки, чучело в огороде…
Мимо нас пролетал человек на мотороллере.
Я помню, как мама сказала: это дядя Тоомас…
Мама читала мне таблички, которые были на заборах и калитках. «Осторожно, злая собака». «Siin valvan mina».[39]39
«Siin valvan mina» (эст.) – «Здесь охраняю я».
[Закрыть]
Мне все хотелось увидеть, все хотелось понять, я всем махал рукой и говорил «здрасьте!». Иногда мне отвечали. Это меня здорово радовало.
Затем мы стали ходить до остановки, до магазина, потом как-то перешли дорогу, дошли до путей. И вот однажды дошли до кинотеатра – и дальше этого кинотеатра мы не ходили.
Вниз идти было легче всего. Хотелось бежать, но мама не отпускала мою руку.
Мы гуляли по дороге. Куда бы мы ни пошли, мы всегда шли по дороге. Дорога вилась. Мы вслед за ней.
Иногда мы шли в обратном направлении, там тоже было много интересного. Доходили до останков бетонной постройки, возле которой стояли ржавые скелеты военных машин, трактора и еще чего-то, в чем уже было не угадать породы. Это нечто выказывало все свои механические внутренности, было изъедено ржавчиной, навьючено колючкой. Рядом лежали трубы, в которые мы ухали, друг на друга смотрели, заглядывая с разных концов. Гнили старые доски, на которых сидели кошки; намертво лег прицеп кирпича, прибывший сюда с целью стать частью чего-то, но так и остался лежать, спаявшись в один целый кусок, позеленевший от времени. Еще было что-то, покрытое шифером. Там я впервые увидел ящерицу. Она грелась на канализационном люке, высоко подняв голову. За кирпичами возникал непокрытый и очень опасный колодец, к которому мне возбранялось приближаться. Дальше этого места ходить было нельзя вообще. Дальше были песок, щебень, большие камни, а за ними – лес и болото. На этом обрывалась моя прогулка.
Шли обратно…
Мои познания о мире ограничивались кинотеатром у железнодорожной станции с одной стороны и вот этой полянкой. Все это было моей жизнью, которая протекала на этой дороге…
Строилась она тогда из мелких происшествий. Например, котенок, которого спас из колодца отец. Это была настоящая история! Мне ее рассказывали, как сказку. Я просил много раз, и дед садился на скамейку, прочищал горло и говорил…
Был вечер. Лешка услышал плач котенка, обошел всех, никто ему не поверил, а отец сказал: «Ну пошли, посмотрим» и пошел. Оказалось, что Лешка ничего не придумал. Котенок, и правда, был в колодце, он плакал. Тогда отец по веревке спустился в колодец, посадил котенка за пазуху и поднялся вместе с ним. Дед смеялся и говорил, что мама переволновалась и все повторяла: «Какая глупость, как это глупо…»
Когда отец вылез с мокрым котенком, он сказал:
– Повезло чертенку, что бревно туда кто-то кинул, на бревне сидел, не было бы бревна, сразу утонул бы и пикнуть не успел!
Так у нас появился кот Васька.
Помню, как тетка моя посадила в гнездо птенца. Мы нашли его под березой в саду, он громко пищал, разевая пасть.
– Слава богу, – сказал дед, – что мы нашли его первее Васьки.
Тетке сделали чалму на голове, посадили в нее птенца, и она полезла. Она лезла медленно. По лестнице, потом по стволу дерева. Она шибко ободрала свои толстые крепкие ноги, мы долго рассматривали ссадины… Мать порывалась помазать их зеленкой, а отец говорил:
– Хорош тебе приставать, само пройдет, и не такое бывает.
А потом у нас сгорел курятник. Не у нас, а у соседей. Никто, кроме кур, не пострадал. Я всем говорил, что во всем виноват Кощей. Я имел в виду ту табличку, которую дед повесил на свой сарайчик, где он хранил макулатуру и сушил веники. Дед занимался различными делами по дому: дровами, топил, по огороду немного, но самым его любимым занятием было сидеть в сарае, вязать веники, попивать водочку, разбирать старые газеты и журналы, он что-то из них вырезал, подклеивал какие-то статьи в большой альбом «для рисования», за что на него злилась бабка, злилась и приговаривала:
– Да когда ж это кончится! Господи боже мой! Мало тебе одного раза! Нет, надо опять свой нос не в свое дело сувать! И когда ты уймешься! Ты ж знаешь, какая у нас соседка! Какие она письма пишет! Бог его знает, что написать, куда надо, может!
Дед на это реагировал однозначно: махнет рукой, скажет «Не каркай ты!» и снова идет в сарай, вяжет веники, разбирает макулатуру да курит свою махорку.
Бывало, к нему туда заглядывал дядя Клима – и тогда они бегали в магазин садами.
А потом мы с Лешкой стали к нему залезать, шарить, курить махорку. Лешка умело крутил большие сигары из газеты, поджигал и тут же умело задувал – и они курились, и ели глаза. Однажды мы так здорово курили, что дед подумал, будто у него схватился сарай, прибежал, а там мы – курим. Нам попало от него тогда, за уши отодрал бесенят. После того случая дед предупредительно прибил на дверь сарая табличку «Осторожно! Высокое напряжение». На ней был нарисован череп, сквозь который била молния. Это и был Кощей.
Мы поначалу боялись, швыряли в Кощея камнями, а потом Лешка, отодрав доску, влез через проем в задней стенке, мы накурились, мне даже стало плохо, нас снова поймали и наказали. Лешку отослали к родителям, и его отлупил отец, которого все звали Инженер, хотя никаким инженером он не был, а был он сварщиком.
Лешка всегда сильно обижался на лупцовку, убегал из дому, отбежит, побитый, встанет на насыпь, за которой начинались лес да болота, и кричит:
– Не буду с вами жить! Ухожу от вас! А от тебя первого ухожу! Инженер ёбаный!
– Скатертью дорога! – кричал ему папашка.
И мне воображалось, как по нашей дороге бежит, расстилаясь, длинная белая скатерть; мне это часто воображалось перед сном: наша дорога, покрытая белой скатертью, по которой бежит Лешка, криво наклонив голову, перебирая своими неуклюжими инертными ногами в сапогах, убегая все дальше и дальше…
* * *
Дорога от остановки шла резко под уклон. Она была расхлябана и изрыта колесами в дождливые дни осени; в жаркие летние дни она была сухой и пыльной, плоской, желтой, с множеством ямок, как кусок сыра или как оспой изъеденное лицо деда, тоже медно-желтое. Дорога была своенравная, ухабистая, она из меня выбивала всю дурь, когда дед катал меня в своем ЗИЛе.
Не представляю, как он целыми днями по ней колесил, возя щебень на свалку…
Говорят, ближе к болотам дорога становилась совершенно невыносимой…
Говорят, однажды пьяный шофер съехал прямо в болото, и оно проглотило грузовик: ам – и нету…
А дед мой колесил целыми днями, и ничего…
Хотя он тоже всегда был поддатый…
* * *
Дорога в Хускего, которую мы с Нильсом ровняли, была и того хуже! Бесполезно выравнивать… разве что засыпать щебнем и залить цементом… но денег на это не было, и старик сказал, что пока и так сойдет.
«Нильс – специалист, – сказал мистер Винтерскоу, – у него образование! Он не хуже иного англичанина знает, как надо ровнять дорогу! У вас все получится, должно получиться, не может не получиться… В любом случае, даже если чего-то не получится, не забывайте, что совершенство всегда впереди, если было бы иначе, в жизни не было бы никакого смысла, не к чему было бы стремиться, все бы только сидели, пили пиво и курили гашиш, тренькая на гитаре!»
Повернулся и оставил нас с Нильсом на дороге.
Ямы да колдобины: ехать и при дневном свете было страшно. Только Клаус на своем Нептуне[40]40
«Нептун» – немецкий старинный мотоцикл.
[Закрыть] как-то умудрялся и мчаться, и махать нам рукой, и улыбаться, при этом его чау-чау Русти, который сидел в коляске, казался тоже очень довольным, его черный язык покачивался, он словно по-тибетски приветствовал нас…
Нильс сидел в кабине трактора, я стоял в кузове, балансировал, дергался, как паралитик, пока Нильс подвозил к месту. Полный кузов песка, щебня, мусора – натаскали со свалки Хускего, выгребли из ангара, из мастерских, из заброшенных домов…
Начали сразу за вязами, возле мексиканской бани, где заезжие индейцы разбивали вигвам, зажигали внутри костер, на раскаленных камнях раскладывали свои куренья.
Нильс потихоньку подгонял трактор к очередной колдобине, плавно, осторожно, выходил, смотрел, вздыхал, молча указывал мне, куда сбрасывать песок, куда щебень; выбирался сам повозить лопатой, потоптаться; влезал в кабину, оглядывался, проверял, держусь ли я; я махал ему рукой, он улыбался и мы ехали. Улыбался он с сознанием бесполезности всей этой затеи.
Наполнив колдобину щебнем, насыпав песка сверху, мы двигали дальше. Снова останавливались возле ямки. Подкатывались. Я сбрасывал щебень, песок. И так всю дорогу. Два с половиной километра. Часто приходилось возвращаться за щебнем. Потом он кончился. Тогда стали бить кирпич, уже старый, уже колотый и никчемный. Толкли кирпич и мешали с песком. Но потом и кирпичи кончились. Работы прекратились. Ни с того ни с сего старик остановил все «крупные проекты». Ему пришла в голову другая идея… Он должен был подумать… поэтому он остановил все работы вообще… Литовцы побросали кисти и молотки, закурили; украинцы кое-как раскидали цемент и принялись за брагу… Через несколько дней кончились запасы риса и макарон, и тут все обнаружили, что старик исчез.