355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Копенгага » Текст книги (страница 14)
Копенгага
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:49

Текст книги "Копенгага"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

* * *

Дорога в Пяэскюла вилась, как та змея, которую мы нашли раздавленной…

Змея лежала на дороге совсем неподвижно, она была плоская и затвердевшая, но будто все еще куда-то пыталась увильнуть… в ее мертвом теле запечатлелось движение, как на фотоснимке…

Лешка сказал, что змею раздавило в тот самый момент, когда она переползала дорогу, и грузовик или мотороллер Тоомаса просто переехал ее и раздавил, и ее вот так сплющило, и все выдавило наружу, вот это все – и кровь, и яд там, кишки и все…

– Может, это даже был грузовик твоего деда! – предположил Лешка, делая большие глаза.

Я сказал, что, может быть, да…

Змея лежала между выбоинами, чуть в сторонке от весело поблескивающей лужи. Она сохла на солнце. И когда окончательно высохла, Лешка подобрал ее, поднял в воздух и сказал:

– Во! Совсем засохла! Твердая! Зыко!

Она висела в воздухе, точно извиваясь…

Да, мертвая змея все еще вилась, но никуда не могла деться…

Как и дорога… Она тоже вилась, но никуда не могла уползти; мертвая, раздавленная колесами грузовиков; они выдавили все ее внутренности, которые остались произрастать на обочине.

Тогда я ничего такого не мог помыслить, потому что сам там рос, как подорожник, возле поворота, у столба с перекладиной и ржавой табличкой «31». Столб был похож на циркуль, которым отец делал чертежи. Он был шаткий, и поэтому, когда зажигался фонарь, заливая двор и комнату несвежим желтым светом, кусты, забор, ступеньки, вишни, стол, стулья, комод и сервант с выводком фарфоровых уточек – все легонько дрожало, как в квартире бабушки и дедушки, которые жили в городе, за мостом, возле железной дороги… Я просыпался, смотрел, как тени вишен змеятся на потолке, и ждал, когда все это лопнет, лопнет, как пузырь.

От столба дорога бежала вниз и, сузившись, виляла между деревцами вдоль канавы с высохшей речкой, обросшей камышом, между двумя большими березами, вдоль колодцев к лесу, за которым были бескрайние болота… тьма!.. только большая красная труба торчала и чадила, изрыгая желтый дым.

Там была фабрика. Ее начали строить пленные немецкие солдаты. Потом целая рота саперов пыталась очистить катакомбы от мин, но на них продолжали взрываться. Саперы ушли, ушел полк пограничников, появились стройбатовцы. Таджики и казахи разматывали проволоку, выламывали доски в заборах, крали кур и капусту, помидоры и огурцы, приставали к девушкам и детям, меняли что попало на самогонку, пили ее в канавах у больших сумасшедших костров, пели свои песни, дрались, что-то кричали, шатались в темноте, спотыкаясь и бранясь. Их отлавливали и увозили на гауптвахту, но они возвращались, или им на замену приходили другие, такие же оторванные, и концерт продолжался. Офицеры связи собирали свои провода, но концы не сходились с концами – провода и телефоны всегда пропадали, а в казармах появлялись пьяные шатуны. Орудия потихоньку демонтировали, боевые машины отогнали, штабные конюхи увели лошадей с пустыря. Полосатые древки, через которые военные спортсмены прыгали на скакунах, быстро покосились, облезли, попадали и долго сохли на площадке, сквозь щебень которой мало-помалу проступали болотные лужи, пробивалась травка. Лошадей и в помине не было. Зато сухие кругляши конского дерьма нет-нет да попадались. Одним солнечным днем, легонько подмоченным грибным дождиком и окрашенным радугой над болотами, несколько больших машин и автобусов увезли всех стройбатовцев. Стало тихо на несколько месяцев. Затем загремели по дороге грузовики с мусором и щебнем, потянулись к болотам. В одном из них был мой дедушка.

Я часами просиживал у окна, ожидая его синий ЗИЛ с флажком в колонне с другими, синими, зелеными… Они ехали по пять-шесть штук. Бывало и больше… Я считал, загибая пальцы, а потом показывал маме: во сколько проехало! Я слышал их приближение задолго: они надвигались как гроза.

Иногда моя тетя в босоножках выбегала к нему на обочину. Передать сверток с едой.

Я видел в окно, как она вставала у дороги, как останавливалась машина, видел руку деда с закатанным рукавом клетчатой рубашки, хлопала дверь, и машина неслась дальше. Из кузовов выпадали куски фанеры, опилки, летела пыль, просыпался щебень. Они ехали и ехали, сердясь, скрипя зубами. Так продолжалось годами…

Так часто и так много они ездили, что вскоре наша свалка стала самой величайшей во вселенной.

Но все равно болота оставались, болот было все еще много, – болота не уменьшились даже на четверть.

Они были огромны…

Болота…

Болота меня не отпускают; держат, как они держали землю, которую дед с отцом отвоевывали у них. Они засыпали болото песком, землей, удобрениями, сажали картошку, снимали урожай, другой, а потом болота поднимались и заливали их участок, и старый огород в придачу, будто напоминая, кто здесь хозяин, будто заявляя, что сдали землю в аренду и в любой момент могут отобрать ее.

Так и я…

Они меня держат, я пропитан их сыростью, мое сердце с плесенью, в колодце души – ряска, вонь этих болот въелась в мою кожу и волосы, все внутриличностные операции скрипят, как ржавые петли, – это все моя беспомощность и самокопание, презрение к себе самому. Внутри себя нахожу муть и тину болот и свое отражение в этой грязной жиже. Это страшно. Потому что я ничего не могу изменить; рано или поздно болота во мне поднимутся и поглотят, заберут то, что им принадлежит. Ничего не поделаешь; сколько ни вейся волчком, конец один. Все вокруг назовут это смертью. Для меня это будет просто призвание. И никто не будет знать, что именно со мной произошло, и насколько ужасно это было…

Я боялся их… По вечерам я подходил к окну, вглядывался во мглу. Смотрел за огород, туда, где стеной вставали мрак, лес, и воображал, как лося может запросто поглотить трясина, если он оступится. Меня пробирал озноб, когда я воображал, что меня болота тоже могут засосать быстрее, чем лося. Я боялся, но при этом еще и гордился тем, что мы жили у болот, потому что верил, что мы жили на Краю Света…

Алешка жил ближе всех к болотам, и он был самый чокнутый из всех нас. Я не помню того дня, когда нас познакомили, – наверняка еще до того, как я стал различать людей и прочие предметы, до того как бессознательность отпустила меня.

Мне всегда везло на друзей…

Он видел странные вещи в сумерках, мы часами сидели под яблонями, слушая шорох листвы или редкое и необычно громкое падение яблока, и он заставлял меня видеть то же, что видел сам. Я ему подыгрывал, говорил, что тоже вижу летающие фонари в небе, вижу повисшую над кустами мягкую тень. Он картавил, не выговаривал некоторые звуки, например: «л» (говорил не «белка», но «бейка», «бука» вместо «булка»). Слово «варежка» он не мог произнести вообще, он говорил «эти» – и показывал руки. Слова «эти», «это» или «та» он говорил очень-очень часто. Мне запретили с ним играть, когда заметили, что я ему подражаю, и меня потянуло к нему еще больше. С другим мальчиком, который уныло просиживал у окна в соседнем доме (над ним измывалась жирная тетка), я и знаться не хотел. Про него говорили, что у него одно яйцо, что он вообще почти не мальчик, к тому же был он такой жирный, и его всегда кутали, как куклу!

Я дружил с Лешей, несмотря на запрет. Мы с ним убегали из дома. Это была его идея: жить на свалке, собирать ягоды и грибы в лесу, охотиться на уток и ловить рыбу. Он рассказывал, что Обинзон так прожил сто лет. Он говорил, что, если жить одному и не знать, сколько прошло дней, если не думать, сколько времени прошло, можно не стариться и не умирать! Еще он утверждал, что он – робот и может не есть: ему было достаточно посидеть, глядя на солнце несколько минут, чтобы подзарядиться. Он рассказывал историю про моряков, которых унесло и кидало в море сто дней, они съели кожаные ремни и сапоги! Подбивал меня уйти из дома.

– И где мы будем жить? – спрашивал я.

– На свалке! На свалке сколько угодно сараев! Сколько угодно жвачки! Я столько жвачки там нашел! Жвачкой можно заделать щели! Я там даже нашел батискаф! – восхищенно говорил он и начинал прыгать на месте, размахивая руками. – Вот такой ог-омный! А может, это кусок космической станции! Она упала к нам на свалку! Пойдем покажу!

Мы украли кое-какую еду из дома и ушли. По пути через лес, топая тропками между ямами с гнусной болотной жижей, мы жевали горбушки, и Лешка мечтательно говорил, что мы могли бы уйти так далеко, что нас никогда не нашли бы.

– И не надо идти в школу, таскать навоз с Инженером. Мы будем идти и идти, долго-долго. Так мы уйдем в другую страну!

– Какую? – спрашивал я.

– Не знаю, – говорил он, – может, Сойнечный го-од, а может, Изумвудный, посмотрим…

Мы уходили, нас искали, находили и били.

В домике, где дед вязал веники, сушил рыбу, Лешка видел призраков и говорил с ними. Он был с вывихом в голове. И с отметиной. У него был страшный шрам от клыков собаки по всему лицу. У них всегда были большие страшные псы. Он имел обыкновение дразнить их. Один пес сорвался и чуть не загрыз мальчишку. Наложили девятнадцать швов! Собака была застрелена той же ночью, умышленно недалеко от дома, чтобы другие псы слышали, и застрелена так, чтоб не сразу насмерть, а взвыла перед смертью. Но этот случай нисколько не изменил Алешку. Он остался тем же. Охотился с луком, лазил по свалке, выискивал бомбы, взрывал их в кострах, курил и говорил на запрещенные темы.

У них дома всегда был жуткий беспорядок, а в огороде было целое поле мака. В то время я был еще слишком мал, чтобы связать эти две вещи, чтобы понять, что одно было следствием другого: мак и беспорядок. Намного позже это объяснило все, что я видел в их доме, что я слышал от них самих и о них. Там я впервые получил урок настоящей анатомии. Отец Леши освежевал и повесил за лапки обтекать большого кролика. Тушка болталась, кровавая, голая, все мышцы и связки были видны, по телу ползала жирная ленивая муха; мухи были везде, у них их было очень много; с тушки капала кровь, капала в тазик. Игрушки у них все были только со свалки, они никогда не покупали игрушки, и все в их доме пахло – в их дом въелся этот отвратительно приторный свалочный запах.

Они были очень странными людьми. Отца его называли Инженером, то было, скорей всего, воровской кличкой, которую ему дали либо за его толстые очки, которые он никогда не снимал (Леша говорил, что отец и спал в них, чтобы лучше во сне видеть), либо за что-то еще, может, за изобретательство. У него был странный взгляд, был он немногословный, грубоватый и всегда будто слегка пьяный, хотя никто никогда не видел, чтобы он пил. И дома у них алкогольных напитков не было, даже бутылок. Мать его тоже была странная; вся краснощекая, с прыщами, конопатая, рыжая, вечно придурковато улыбающаяся, и голос у нее был визгливый. Их речь всегда как-то странно заплеталась.

Бабка его была просто Тортилла, так мы ее и звали. Сестра тоже была с приветом, вечно пряталась где-нибудь, в конуре одной из собак или в курятнике, ее всегда долго искали, до самой темени слышно было, как они голосили: «Си-има! Си-ма!» Годы спустя моя бабушка рассказала, что Лешка изнасиловал ее, и у девочки случился шок, паралич, она перестала говорить, есть, двигаться… но потом чуть-чуть ей стало лучше, она стала говорить немного и даже ходить. Когда это случилось, Инженер снял со стены ружье, из которого когда-то пристрелил собаку, но насильник удрал без дробины в заду и долго скрывался на болотах. Его потом нашли, отощавшего, одичавшего, обросшего, как Робинзон, он жил там ужасной жизнью, с бомжами, на болотах и свалке, как раз той жизнью, какой он меня соблазнял, когда мы были совсем маленькие. Он получил то, о чем мечтал.

Думая о нем, я нахожу мою жизнь необычной. Мне везло на странноватых товарищей. Такое впечатление, будто некий незримый властный дух выискивает в толпах самых ненормальных типов и сводит меня с ними, чтобы позабавиться, посмотреть, как я себя буду вести. Играет в своеобразный бильярд человеческих душ.

Если я скажу, что мне не совсем понятно, зачем это нужно, то это будет идиотизмом. Это прозвучит так же глупо, как та фраза, которую я услышал от матери. Она как-то вошла ко мне в комнату с книгой, листая и мямля под нос: «…вот тут в Тайной доктрине мне одна вещь непонятна…»

Обалдеть можно! В Тайной доктрине ей одна вещь непонятна… Как будто все остальное понятно!

Слышать такое не смешно, а как-то физически отвратительно. Так нехорошо, словно ты понимаешь, что сколько бы ни притворялся человеком, сколько бы ни воображал, что он некое высокоразвитое существо, что именно он – это нечто, а не пустой звук, – ни фига! Вот когда вдруг слышишь такое, понимаешь: чушь все это, чушь! Человек – это обычная невежественная скотина, которая вечно будет что-то воображать о себе, стараясь как можно дальше уйти от возможности понять то, чем является на самом деле, то есть – свою ничтожность.

* * *

Когда меня спрашивали в детском саду, где я живу, я с гордостью выстреливал ответом: НА БОЛОТАХ!!!

Надо мной все, конечно, смеялись.

Я не понимал, почему они смеются, и дополнял: около свалки!

Все смеялись еще сильнее.

Мне это было не понятно. Я-то думал, что все тут же понимали, что я живу там, где кончается Свет и начинается Тьма. Я-то гордился этим!

Громче всех, пожалуй, смеялся Мишка, темненький парень, из какой-то туркменской семьи. Мы с ним быстро сдружились, пели патриотические песни, шкодили, курили. Нас вместе наказывали. За то, что мы болтали в тихий час, поджигали осеннюю листву, убегали из детсада, крали игрушки, кидали песок и камни в машины. Нас ставили в разные углы, а мы пели песни… я слышал, какую начал он, и подхватывал – нам дивились. Он пел так красиво, что ему разрешалось петь, а мне – несуразному – затыкали глотку, запрещали. Потом он стал известным певцом и танцором, он недурно подражал Джексону, вел какие-то элитные дискотеки, был нарасхват. В конце концов он прославился как аферист. Убедил всех, что пригласил Рикки Мартина – сделал рекламу! – продал сколько-то тысяч билетов и смылся, говорят, в Штаты, только его и видели. И почти никто его не осуждал. Наоборот! Смеялись и говорили: «Ох, кинуть всех тех, кто ходит на такого урода, как Рикки Мартин, да это ж святое дело!»

Нам не давали спать по соседству, потому что мы забирались друг к другу в постель и исследовали свои гениталии. Нам наказывали спать в разных частях спальной. В этой большой спальной было пятнадцать или даже двадцать ребят.

Я однажды выполз, когда нянечка вышла, и пополз к его койке. Полз я медленно, осторожно, попутно изучая пыль, собиравшуюся в комочки, залегая в трещинах пола, колупал местами замазку, изучал пружины и матрасы над головой, полз дальше, оставляя козявки и лужицы своей пузырящейся слюны, полз так старательно и долго, что когда дополз, он уже крепко спал.

Я пытался его разбудить, но его, видимо, так сморило, что он не реагировал вообще. Открыл один глаз, его глаз смотрел на меня, но сам Мишка продолжал спать. Я долго открывал и закрывал его глаз, поражался: глаз открыт – но не видит!

Тут вошла нянечка, схватила меня, поставила в угол на тумбочку. Я стоял в одних трусах у всех на виду целый день, пока не обмочился. Все смеялись, показывали, как по ноге у меня бежит струйка. Громче всех опять смеялся Мишка. Это было совсем странно. Меня это так обидело, что я разрыдался и обоссался совсем.

Когда нянька увидела, что я натворил, отвела меня в туалет помыться, ругала, говорила, что отрежет мой петушок и положит на большой стол или на полку игрушек, чтобы все видели мой петушок, чтобы все приходили и смотрели, вот он, ссыкун, вот он, петушок его!..

В наказание меня поставили в пустой спальне на подоконник, за шторой. В окно с третьего этажа я видел старого котельщика, который сидел рядом с кучей угля. В первый же день нас научили бояться кочегарку, нам сказали, что это очень опасно, можно обжечься, обвариться, сгореть заживо – так нас держали подальше от кочегарки. Нам сказали, что котлы очень старые и могут взорваться в любой момент, и старый похмельный котельщик, дымя своей трубкой, утвердительно кивал и говорил: «Так точно… в любой момент… ба-бах! И нас нет…» И это было правдой, потому что однажды так и случилось, и детский сад закрыли чуть ли не на месяц. Это было лучшее время той зимой. Хотя и страшное, потому что я боялся оставаться один, меня запирали, и мне нечего было делать, у меня начинались страхи, я паниковал и начинал орать, как сумасшедший… приходили соседки, говорили со мной через дверь, успокаивали… особенно одна молодая эстонка, которая жила на первом этаже, снизу приходила и спрашивала, в чем дело… у нее был маленький ребенок, мальчик только-только родился… она меня очень ласково успокаивала, просила не кричать… потому что у нее маленький ребенок, он пугался, когда я начинал выть… она говорила мне, который час… она была такой сметливой, что на плохом русском через дверь научила меня понимать время, хотя отец до этого бился над этим неделями, а я ничего не понимал в часах… эта молодая эстонка как-то просто мне все объяснила, куда идет маленькая стрелка, что она значит, что показывает большая и как это понимать… как только я в этом разобрался, я перестал бояться и больше никогда не выл.

С подоконника истопник казался совсем маленьким. Мы звали его чертом – этот человек был нашим чертом, потому что он топил котел, и там было жарко как в аду, – сказал Мишка и назвал его чертом, потому что он весь в саже.

Из-за занавески я видел сады, старшие пацаны рвали яблоки, которые еще не поспели, они их рвали, чтобы кидаться.

Видел женщину с арбузом, она шла очень медленно; я очень долго на нее смотрел, мне казалось, что это никогда не кончится, она никогда не пройдет, она все шла, шла, шла… и мне становилось грустно.

Сквозь зубы я торопил тетку с арбузом; я почему-то вообразил, что она препятствует появлению моей мамы, я так хотел на том месте увидеть маму!

Пробегали машины, они были, как насекомые, они были совсем другие…

Закрою глаза и вижу: улицы были другими, город был совсем не таким…

Поезд прострочит горизонт и затихнет, оставив стынущее в груди эхо…

Мамы все нет, и день не кончается, светит яркое холодное солнце, ползут облака, по лицу бегут слезы, и бегут они, как моча по бедрам, горячие…

* * *

Теперь я тоже где-то на краю, на самом дне.

Подхожу к окну. Распахиваю. Сырость туманным облаком входит в комнату. Отсюда, сверху, можно смотреть на лес и чувствовать его дыхание. Тревожное ощущение.

Теперь я за шторой от всего мира. И никто не знает, где я. Почти как тогда, на подоконнике…

Я стоял, смотрел на улицу, вглядывался в улицу и ждал, когда там, в начале дороги, из-за поворота появится знакомая фигурка мамы. В своем чехословацком костюме с причудливыми рисунками, которые были разбиты на фрагменты: цари, замки, пламя, деревья, тучи, рыцари, кони, люди, драконы – все это было перемешано, словно костюм был сшит из множества лоскутков. Ее я узнавал сразу. Мама всегда была с большой холщовой сумкой и книгой в ней.

Книга называлась Табак, какого-то польского автора,[41]41
  Имеется в виду книга болгарского писателя Димитра Димова.


[Закрыть]
мама говорила, что книга была о большевиках, революции, подполье. Книга была тяжелая, огромная; в ней было больше тысячи страниц, на каждой странице, должно быть, было не меньше ста строк, в каждой строке по тридцать слов, никак не меньше! Она ее читала годами. Начала задолго до моего рождения. Когда она мыла электрички в депо. Она садилась с книгой в электричке и читала: по пути к бабушке с дедушкой, по пути в садик со мной, из садика, на работу, с работы, на пляже на Штромке, на пляже в Пирита, на пляже в Клоогаранд, она лежала, читала, перелистывая раз в полчаса, не чаще. Книга мелькала там и тут дома, и, казалось, чтение никак не подвигалось.

До сих пор не знаю, закончила она книгу или нет, может, просто бросила. Я не могу понять, зачем она ее вообще читала. Я часто ее спрашивал: «Интересно?», и она отвечала серьезно: «Да, это важно!»

Да, это было не так и важно, интересна книга или нет, главное, чтобы книга была «важной». Я склоняюсь к мысли, что она не дочитала и сдалась. Интересные книги всегда дочитывают, а «важные» не дочитывают никогда.

Думаю, для нее читать такую необычайно громоздкую историю было своего рода вызовом. Она, должно быть, пыталась доказать что-то, или таким образом отдавала дань своим кумирам. Когда работала на стройке маляром и была беременна мной, в обед она поднималась на крышу высокого дома (в том доме, где работала), смотрела в небо, в даль, открывала книгу и читала…

Ей нужно что-то такое в жизни. Какая-нибудь стройка гидроэлектростанции в Нарве, куда она убежала от родителей на целый год. Потом она даже вынашивала планы уехать на Амур или Байкал, и только беременность ее остановила. Когда отец с головой погрузил нас в кромешный ад, она часто говорила мне о том, что можно было бы поехать куда-нибудь в Заполярье, на Камчатку, или вообще…

Вообще, она могла бы стать одной из жен декабристов, если бы жила в те дни; подорваться на собственной гранате под колесами кареты какого-нибудь безобидного губернатора; найти себе место в братской могиле для пятисот тысяч солдат и санитарок; ее могли забить шомполами казаки, изловить в ночной копоти с кипой листовок в сумке и замучить в охранке – все что угодно… вообще…

В ней есть это: бороться до последней капли крови, жертвовать собой во имя идеи, не понятой до конца (да и имеет ли это значение?), замерзшими руками из последних сил тянуть два оголенных проводка со смертельно искаженной гримасой ради одного единственного – возможно, бесполезного – взрыва, но все равно, все равно, она будет, будет тянуть…

И почему?..

Да потому что если делать каждый день гимнастику навсегда сохранится гибкость суставов, а это самое главное в теле важна гибкость и тогда старость не приходит, а старость начинается с утраты гибкости поэтому нужно все время тянуть суставы и делать наклоны… Потому что если сидеть сложа руки то никогда ничего не выйдет и волны точат камни и надо хотя бы по три новых слова учить и в году 365 дней и это уже больше тысячи слов в год будет так за несколько лет весь английский можно выучить и Гагарин вот так же начинал, и Толстой, и Ленин, и Брежнев, и Камо… Потому что если солнце в глаза светит нужно не щуриться, а смотреть вниз под ноги опустив веки вот так, а не щуриться потому что если будешь щуриться то появятся морщины… Потому что телевизор надо не смотреть по три фильма подряд, а делать перерыв так глаза спортитъ можно и не читать книги лежа, а прерываться и смотреть вдаль в небо из окна чтоб глаза отдыхали или гимнастику для глаз делать вращать глазами вот так вот так… Да потому что она вырезала в тетради статьи из газет потому что собирала «умные фразы» и афоризмы… Да потому что выписывала такие журналы как Наука и Религия, Наука и Жизнь, Роман-газета, читала книги вроде Табак, Сердце Бонивура, Молодая гвардия, Тихий Дон, Поднятая целина, Будьте счастливы! Лягушонок на асфальте… и другие.

Отец пил и издевался над нею, поэтому мы прятались от него в подвале или на чердаке, убегали от него, съезжали пятнадцать лет, слова человеческого не слышали, дрожали каждый день в ожидании вечера, благословляли каждое дежурство, когда его не было дома. Она ходила в общество по борьбе с алкоголизмом, записывалась на семинары, слушала лекции по психологии алкоголиков, занималась самолечением, покупала справочники: медицинские, травники, сонники, а позже стала ходить в рериховское общество, читать альманах АУМ, употреблять слова «абсолют», «прана», «асана», «спасение», «учитель». У нас завелся колокольчик, какие-то странные запахи… Встречалась с какими-то блаженными бабульками, которые бойко, чуть ли не нараспев, рассуждали о Лемурии и зачитывали наизусть из Разоблаченной Изиды, Упанишад, Говинды, советовали ей читать Успенского, Гурджиева, Бейли, Папюса, Кардака, Майринка… давали целые списки! Они все ходили в общество какой-то Знаменской, которая читала им лекции и заставляла рисовать какие-то лишенные смысла картины, даже не картины, а просто «освобождать космическое Я» посредством подсознания; для этого надо было отключить логику будничного сознания, то есть водить рукой по бумаге, как обезьяна, или складывать из разноцветных фигурок странные аппликации, как сумасшедшие в клиниках. Вот поэтому; вот поэтому…

Еще потому, что в детстве у нее было такое богатое воображение, что, не успев уснуть, она начинала с открытыми глазами видеть сны наяву. Она видела себя идущей по шоколадной улице, обсаженной магнолиями и банановыми деревьями, вместе с ней браво шел дядя Степа, неся на плече стремянку. С ними шла ее любимая игрушечная собачка с покусанным носом, шагала кукла с одним стеклянным глазом и большим синим бантом, но тут в комнату входили либо мама, либо отец и били ее по голове, заставляли закрыть глаза и спать, а не дурью маяться. Но у нее снова приключались сны наяву, вокруг нее парили арбузы, тыквы, дыни, сосед шагал по облакам, пошатываясь и горланя: Где эта улица, где этот дом…

Ее водили к врачу; врач сказал такое бывает, это пройдет. Но у нее снова это приключалось, она боялась, что родители «это» заметят, и тогда она притворялась, что спит. Она закрывала глаза и делала вид, что спит, как люди, что ей, как и всем, снится сон, хотя и не понимала: ни что такое сон, ни что такое спать, но потом потихоньку научилась, и видения прекратились. Она боялась родителей, она всегда от них получала тумаки и упреки, всю жизнь.

Даже взрослую, уже при мне, ее уводили на кухню, закрывали дверь, дед уводил меня в комнату, где беседовал со мной или смотрел телевизор, а на кухне два-три-четыре часа бабушка давала наставления матери, а потом бабушку сменял дед, и давал новые и новые наставления.

В детстве она была грязнулей, она всегда успевала запачкаться, даже не дойдя до улицы, когда они только выходили из подъезда, у нее все лицо уже было в саже, которую она успевала собрать пальцем. В пионерском лагере ей дали флажок почетной замарашки. Бабушка ее била, когда она приходила с улицы вся в грязи. Она была рада остаться на улице, на обед не приходила, питалась на улице, лазила по садам, собирала бобы, яблоки и ягоды…

Жили они тогда на Штромке, возле леса. Район строился, ее часто запирали одну. Тогда она выбрасывала из окна игрушки, стараясь таким образом привлечь к себе внимание детей с улицы, за это ей, конечно, доставалось. Она от скуки занималась ерундой, часами ставила катушки – одну на другую (бабка работала на катушечной фабрике). Мама находила в комоде кофеиновые таблетки и ела их, а потом опять ей что-то чудилось. Приходили родители и лупили ее. Когда они уходили, она включала радио и начинала танцевать, кружилась до тошноты.

Вокруг шла стройка. Она смотрела в окно и видела, как ездит каток, как грузовики везут доски, а обратно едут порожняком. Домики росли как грибы. Появлялись полные щебня ямы, в них сверкали загорелые спины солдат, лопаты. Потом поднимались стены, в них появлялись окна. Из своего окна она подслушивала разговоры строителей, которые пили в тени тополей пиво из банки, закусывая воблой, смеялись, – над ними плыл пух. Над стенами поднимались крыши, в дома въезжали люди, на окнах появлялись занавески с цветами, птицами, разноцветными полосами. Шум блуждал вокруг дома, постепенно ослабевая, пилы визжали тише, тише… молотки стучали все более приглушенно… голоса тоже удалялись… слов было не разобрать…

Она включала радио и кружилась, воображала себя балериной. Придумывала себе море, над которым она парит, словно чайка. Говорила с диктором радио, повторяла странные длинные слова, кривлялась перед зеркалом, перебирала мамины вещи, назначения которых не понимала, снова находила таблетки и ела их. Ее снова рвало, и снова ее лупили…

По пути в школу ей обязательно нужно было попытаться перейти огромную лужу на цыпочках. Она отдавала свой завтрак собакам, приносила в дом котят, которых дед выносил из дома в ведре.

Она страдала графоманией и полным отсутствием логического мышления; она не запоминала дат, но могла выучивать длинные бессмысленные лозунги и формулировки, которые повторяла, как попугайчик. Вот за это ей ставили оценки и переводили из класса в класс. Так было до тех пор, пока не попался жуткий учитель математики, который сказал, что она закончит школу только в том случае, если уйдет в другую. Ушла в вечерку. Потеряла год или два, затем уехала на стройку Нарвской ГРЭС. У нее там был поклонник, он долго писал ей письма, которые сжигали то бабка, то дед… Мне в этом признался дядя, уже в Дании, когда мы крепко выпили, его вдруг прорвало, и он наговорил всего такого… Смущался, вздыхал, когда рассказывал: знал и ничего не говорил ей про те письма, знал, что родители сжигали их, и молчал, даже тешился отчего-то… «Вот отчего?.. отчего я тешился?» – сам себя спрашивал дядя, качал головой, не мог ответить. Сказал, что теперь сильную вину перед ней за это испытывает.

Потом завелся другой, волосатый, носил дудочки и рубашку с длинным воротником, пел под гитару Girl…

У нее были туфельки «лодочки», которые она однажды дала поносить какой-то бойкой девице, и та с ними укатила в Москву. Мама недолго думая купила билет до Москвы и нашла ее там. В три часа утра она позвонила в дверь к незнакомым людям, спросила некую Козлову, та вылезла заспанная: «Ты?». Мать потребовала у нее туфельки, та в свое оправдание сообщила, что выходит замуж. Моя мать утверждала, что этим она, конечно, обязана ей, то есть туфелькам, которые она дала ей поносить на один вечер, а та сносила за две недели так, будто безостановочно танцевала в них месяц!

А потом был отец, роды и все остальное. Это было своеобразное бегство от родителей, или просто бегство в другую жизнь. Но в итоге из одного тошного кошмара она шагнула в другой, в котором единственной отрадой был я. Именно мне она и посвятила всю себя. Я этого никогда не ценил – принимал это как должное. Черствый эгоист.

Когда я стоял на подоконнике за занавеской в детском саду, глядя в окно с третьего этажа, ожидая ее, я на нее сердился. Сердился за то, что она не идет так долго. Аж бесился, злился на нее за то, что она меня поместила в это ужасное идиотское заведение, в этот детсад, в котором я ненавидел буквально все! Ненавидел каши, подгорелый пудинг, кисели. Полы, натертые мастикой, татарку-уборщицу, ее выцветший вонючий халат, ее платок на голове, ее шаги и пыхтение, потому что меня беспокоили ее движения, она была порывиста и суетлива, как крыса, и глаза у нее были навыкат, кровавые и дикие. Терпеть не мог, как она прочищала горло; ее бесконечные платки, в которые она так часто и мощно сморкалась. Особенно ненавидел звук, тяжелый, редкий, основательный звук ведра, которое она переставляла в зале при уборке в тихий час, слегка при этом бряцая шпорой ручки ведра, и шуровала, как пыхтящая крыса, под столами, громко задевая шваброй ножки столов. Это нервировало. Мне представлялось ведро, полное мутной воды, как из болота набранной, и то, как в это ведро ныряет нутрией ее тряпка; еще представлялось, будто в зале не уборщица, а делает редкий шаг одноногий великан (огромный дядя Клима)…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю