355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Копенгага » Текст книги (страница 10)
Копенгага
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:49

Текст книги "Копенгага"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

ЗОЛА
Роман

1

Мы жили у болот. Во дворе у нас рос большой куст шиповника. В жаркие дни меня сажали на стульчик в тени этого большого куста. Куст гудел. В нем жили пчелы. Наш кот там прятал своих мышей. Мама говорила, что он забирался ко мне в коляску, когда меня выкатывали спать на свежем воздухе в саду. Я был тогда совсем маленьким и все время спал. Была зима. Меня оставляли спать в саду под яблонями, и мама поглядывала в окно. Она видела, как Васька запрыгивал в коляску, осторожно ко мне забирался внутрь и, пригревшись, начинал устраиваться спать рядом. Мама, само собой, выходила на улицу, чтобы его выгнать. Но все равно, сколько бы она его ни выгоняла, каждый раз, когда она приходила за мной, в коляске снова оказывался сонный кот.

Потом была весна, а потом лето… Меня сажали на стул, который смастерил отец. Он его даже расписал маслом и покрыл лаком. Там были Микки-Маус и цыпленок. Такого стула ни у кого не было. Только у меня. Я уже мог сидеть, хотя меня и привязывали. Сажали под кустом. Я слушал, как летают и гудят пчелы. Куст был огромный. Такой большой, что пришлось его вырубить, – он настолько вольно разросся, что калитка уже не отворялась. Он так наседал на забор, что тот прогибался и казался беременным. Однажды он рухнул под этим напором, превзошел перегиб собственной кривизны, не выдержал и рухнул прямо на дорогу. Забор упал и лежал в пыли, неожиданно прогнивший, трухлявый, как скелет большого животного, – даже было странно, как он так долго мог простоять. Он лежал на дороге, как поверженный, а над ним стоял куст, как выживший его паразит. Куст стоял, расправив все свои ветки, казалось, став еще больше.

У нас потом долго не было забора, и к нам бегали лисицы воровать кур. Но мне все еще часто снится и забор, беременный кустом шиповника, и дом с разбитыми ступенями, и зеленый ящик «для писем и газет» на густо-синей двери. Мне снится, что дверь слегка приотворена – так, самую малость, но этого достаточно, чтобы протиснуться в прошлое сквозь мой сон. Снится над дверью желтый фонарь, какие в тюрьмах в каждой камере, намертво завинченные, чтобы первоходы не добрались до лампочки, дабы вскрыться и загреметь на денек-другой на больничку. Из куста шиповника поднимается кривой столб, похожий на нашего одноногого соседа дядю Климу. Еще дальше две огромные березы рогатиной подпирают небо. Оттуда, из-под самого неба, из своих шапок-гнезд на нас смотрят и каркают отвратительные вороны. И над всем этим ползет, тянется багровыми облаками, расплывается охряным закатом, глумится душный вечер.

На столбе вижу ржавую табличку, на ней – «31». Для меня эти две цифры не были числом, не были чем-то целым, они были обломком бессчетного количества цифр, которые не могли уместиться в моей голове, как и на табличке. Когда я встречал в других местах дома с табличкой «31», я либо негодовал про себя, либо испытывал странный трепет. На заборе была другая табличка, на ней было написано на двух языках: Ilvese – по-эстонски, и Ильвезе – по-русски. Что означает «рысья». Говорят, я родился, когда еще можно было встретить на нашей улице рысь, но последнюю застрелил мой отец до того, как я начал ходить.

Мы почти все время ходили в сапогах. А когда болота поднимались, приходилось идти на станцию через огород дяди Климы. Он всегда сидел на своем крыльце на низкой табуретке, курил и, когда видел нас, встречал шутками: «Ага! Проведать пожаловали, вспомнили старика… что?.. опять дорогу затопило?.. ага, не пройти, не проехать?.. что, даже в сапогах не можете?.. на кой тогда вам ноги?.. чтобы насморк лечить?.. а мне насморк не страшен!» Выставлял свои ноги напоказ и говорил, что вот ему-то, безногому, море-то по колено, ему-то, мол, и сапоги не нужны. Одну ногу ему отняли «по пояс!» – он кричал у нашей пивной, а вторая по колено деревянная, обувь ему не нужна вообще, и насморк ему не страшен. И смеялся.

Зубов у него тоже было немного, и желудка была четверть. Умер он скоро, сразу после того как мы перебрались в город. Я тогда часто спрашивал маму или бабушку, что случилось с ногой дяди Климы, и где теперь она, нога… Ответа я не получил. Как и на многие прочие глупые вопросы… Только когда он умер, я подумал, что теперь дядя Клима отправился туда же, куда ушли его ноги. Иногда, в полудреме, мне воображался он, скачущим на костылях по какому-то пустырю. Скакал он резво, зло, усердно, преследуя свои бегущие впереди ноги. Одна была длинная, а другая короткая, чуть больше обычного сапога. Он скакал на костылях по пустырю, ветер гонял бумаги, гнулись проволочки и репей, в воздухе летал тополиный пух, который мне часто мерещился перед сном…

Над нами, на втором этаже, жила Дианка – с ней было почему-то запрещено общаться с некоторых пор. Хотя поначалу нас даже вместе купали. Мы играли вместе на пляже, голые ползали по песку, отыскивали в песке камешки и пытались поместить их в пупок. В мой пупок помещались даже сравнительно крупные камешки, потому что он был «колодцем», а в пупок Дианки вообще камешки не помещались – ее пупок был «пуговкой». А потом почему-то нам запретили играть вместе. Никаких объяснений не было дано. Нам просто запретили играть и разговаривать; нас стали водить в садик в разное время; отцы и старики меж собой как-то натянуто общались.

С ними жила бабка. Была она совершенно безумная. Она вела переписку с самыми прославленными личностями нашей страны. Ее самым любимым адресатом был Юрий Гагарин. Она никак не желала понять, что он давно погиб. Она всех убеждала в обратном и в качестве доказательства его нетленности и здравия цитировала письма, которые якобы получила от него, и совсем недавно получила. «Недавно» это было, как правило, «в сочельник». Она вряд ли сама понимала, что говорила. Она также писала Брежневу, докладывала, что творится в мире. В ее мире, конечно. Она жаловалась Громыко на ворон, которые не дают ей спать; Суслову – на желтый пепел, который падает на ее огород; Подгорному – на вонь, которой тянет со свалки; Шелепину – на огромную трубу, которая всему виной: неурожаю огурцов и малины в этом и прошлом году, и будущем тоже, и даже в смерти своего мужа она винила эту трубу, которая торчала в небе, поднимаясь из черного массива леса, – эта вот труба, она, дескать, ее мужа довела до греха.

Письма ее были бесконечны. Как и безумие. Она бродила одна, шепча что-то. Ее видели блуждающей в лесу, на свалке, в болотах. Она пропадала в огороде. Собирала листики и складывала их в конверты, чтобы послать в МВД или МИД СССР как некое вещественное доказательство какого-нибудь злодеяния, которое задумали ею воображаемые американские агенты. Агентов она видела в людях, которые ей были незнакомы. Очень часто это были геодезисты или маркшейдеры, озабоченные геофизическими породами, на которых находились осушаемые болота и дома нашего поселка. Эти люди ей были подозрительны. Завидев их, она останавливалась, доставала бумаги и бралась писать, поминутно слюнявя карандаш и бросая на подозрительных личностей ядовитые взгляды. Письма подчас были такие большие, что она покупала особые конверты, в которые демонстративно запихивала свои эпосы. Она слала их с завидным постоянством. Но никто никогда не видел, чтобы ей приходили ответы.

Девочка, с которой я дружил когда-то, была смешная. Только когда выросла, лет в двадцать пять, довела мать до инфаркта – та скончалась дома, на кухне, в процессе извлечения груды белья из стиральной машины (ее так и нашли – носом в лужу с водой, которая из машинки вытекла и проявилась большим призывным пятном на потолке в бабушкиной комнате).

Почему-то все говорили, что это именно она довела мать до инфаркта, – почему-то все сделали именно такой вывод. Но тогда, в три-четыре года, девочка была смешная, бойкая, энергичная. Она здорово танцевала чечетку. Или то, что ее родители называли чечеткой. У меня остались яркие воспоминания о ее пятках. Они были розовые, как кирпич. Когда мы все укладывались спать, мы слышали, как она наверху бегает, громко ударяя своими пятками. Ее присутствие в моей жизни в те дни было несравнимо более физическим, чем даже некоторых женщин, с которыми я впоследствии переспал. Я лежал в постели, слушал, как она бухает, гремит, и мне воображались ее розовые пятки. Меня это будоражило. Это было даже как-то страшно. Я не мог понять, почему она так громко ходит. Потому что у нее розовые пятки, думал я. Дед говорил, что ее надо бы поставить на горох. Этого я не мог понять. Но думал, что пятки у нее розовые потому, что, видимо, она частенько стоит на горохе. Я как-то хотел спросить ее об этом, о горохе, да еще о том, почему у нее такие розовые пятки, но почему-то спросил: «Кем работает твой отец?» Она сказала: «Стекольщиком». Я это знал.

В доме у нас был общий погреб… В нем было тихо, сыро и темно, как в подвале этого замка. Но там даже света не было. Мама называла погреб непонятным тогда словом «кунцкамера». Дианка верила, что там живет домовой, и шарахалась, если кто-нибудь, скрипнув дверцей, выходил оттуда (обычно выходили пятясь, потому что не развернуться было). А я прятался там от всех. Мне нравилось в погребе. Там стоял большой темно-красный газовый баллон, над ним росла огромная паутина, и сколько бы с ней ни боролись, она всегда там была.

Как и мышь… Громко хлопала мышеловка, и я бежал смотреть, как отец выносит мышь за хвостик, бросает во двор рыжему коту Ваське. Мы все снова садились за стол, некоторое время было тихо, но на следующий день она снова начинала скрестись. Я думал, что Васька наигрался с мышью и отпустил ее, и она вернулась обратно в погреб. Тогда отец шел и снова ставил мышеловку. Но все было напрасно… Сколько бы он ее ни ставил, сколько бы мышь в нее ни попадалась, сколько бы ее ни бросали Ваське, она все равно возвращалась в погреб.

Как и муравьи… В большой картонной коробке со стружкой по яблокам всегда ползали муравьи. Берешь яблоко, стряхнешь стружку, муравьев и только потом ешь.

Там были помидоры и огурцы в банках. Думаю, что именно из-за этих больших трех– и пятилитровых банок с огромными, неправдоподобно разросшимися помидорами и огурцами, мама прозвала погреб «кунцкамерой». Это моя догадка. Она пришла мне в голову лет двадцать спустя. Спросить ее как-то забывал, а теперь она и не вспомнит. Да и не имеет это никакого значения. Все это теперь так – как выгребание золы из топки.

Еще в погребе стояла огромная бутыль вина, вино было кислое, но веселое. Когда его пили, все смеялись, а отец начинал танцевать и громко гикать, хлопая себя по пузу, бедрам, груди и ногам… Иногда он мог войти в раж, схватить ружье со стенки и выстрелить пару раз по гнездовьям ворон на березах – вороны взлетали, начинали каркать, и мне становилось страшно, тревожно, жутко… В прохладном погребе хорошо было прятаться летними днями от жары и всех. Там можно было найти варенье, ковырять его пальцем, а потом всю ночь сосать его – и всю ночь палец бывал все еще вкусным. Там меня ставили, если я провинился, но для меня это не было наказанием, мне было интересно в погребе. Когда отец поймал в сарае летучую мышь, он повесил ее на сумку, в которой бабушка держала какие-то пахучие травки, но потом мышь улетела. Там я прятал игрушки, которые находил на свалке; находил бутылку водки, которую прятал дед, выливал водку и наливал в бутылку воду, и наблюдал, как в его лице появляется смутная растерянность и досада, а потом злость. Там были сальные металлические банки тушенки, которые хранила бабка сверху на случай голода или войны; бутыли с маслом и уксусом, канистра с водой, песок, в который ходил Васька, огнетушитель. Там повесился дед Дианки. Его нашла моя бабушка. Он был электриком, всегда говорил, что надо проложить проводку в погреб, вкрутить лампочку, нужен свет, и когда бабушка увидела его под потолком, подумала, что он, наконец, пытается что-то сделать – проложить проводку или вкрутить лампочку, – она даже было заговорила с ним, а только потом поняла…

* * *

Наш дом стоял на краю болот, возле самой большой свалки, на которой было столько ворон и чаек, сколько звезд на небе, даже больше, гораздо больше, потому что, когда они взлетали, нельзя было видеть небо – так много их было! Мы жили возле самой последней дороги, которую очень часто заливало, если болота поднимались. По дороге каждый день на свалку ехали грузовики, их было много, так много, что в ушах долго стоял гул после того, как они проедут, и еще закладывало уши от непривычной тишины, когда их вдруг не было. В жару грузовики поднимали такое облако пыли, что ничего вокруг было не видно. Затем мы слышали печальный, вкрадчивый скрип, будто скулил кто-то, жалуясь на судьбу; скрип приближался к нам по той же дороге; это была тележка дяди Тоомаса, сам он был весь в белой пыли. Клима насмешливо кричал ему: «Ну, как, Тоомас?.. Не сильно запылился?» Дядя Тоомас не отвечал: стиснув зубы, толкал свою тележку. Позже купил мотороллер, прицепил тележку, и она уже не скулила, а, подпрыгивая задорно на кочках, поднимая пыль или брызгая по лужам, посмеивалась, как моя жестяная клоунская машинка «хи-хи», и дядя Клима уже ничего не успевал крикнуть Тоомасу, только завистливо провожал его взглядом и сплевывал…

Из кухни я видел маленький трухлявый заборчик, сквозь который проросли кусты малины и розы, за этим заборчиком мелькал цветастый платок тети Маши, ее кашель был далеко слышен; малина, розы, туберкулез – три вещи, которые воскрешают в моей голове тетю Машу.

Из спальни я видел другой забор – высоченный, до самого неба, основательно выстроившийся аж до поворота, – за этим заборищем жил жуткий крик.

Крик возникал неожиданно, мог длиться бесконечно долго, или, всколыхнув в груди тревогу, затихнуть на день, два; мог звучать долго, серийно, целый день вспыхивая в разных местах.

Забор тот был необычный, не из гладкой доски, – на нем была кора, жесткая, шершавая. Летними жаркими днями на коре выступали капли смолы, поблескивали. Лешка полагал, что забор не делали, он сам вырос, с корой, как дерево, и до сих пор растет. Лешка любил страшные сказки и рассказывал всякие истории; выдумка с живым забором была в его духе. Мы с ним и близнецами ходили колупать кору, чтобы подсмотреть в дырочку, – нам хотелось узнать, откуда берется этот крик, который блуждал за забором, разрезая тишину дня, как сигнальная ракета, пронзал душу и сжимал сердце. Но сколько бы мы ни колупали кору на заборе, сколько бы ни искали в нем щелки, ничего увидеть было нельзя. И однажды Лешка сказал: «Ну, конечно!.. Крик увидеть невозможно!.. Ты же не видишь моих слов, когда я говорю!» Я с ним тут же согласился, и близнецы тоже. Но потом оказалось, что он был не прав. Крик можно было все-таки видеть, когда тот выходил из-за забора, когда он шел и возникал вместе со стариком в кепке, про которого говорили, что он старый «омакаец».[28]28
  От эстонского Omakaitse – «Самооборона» – эстонская военизированная формация, которая выступала на стороне фашистской Германии. Иногда так ошибочно называли тех, кто просто отказывался воевать на стороне Красной армии, становясь дезертиром или «лесным братом».


[Закрыть]
Но достоверно не было известно; всего лишь болтали, потому что кепка у него была такая особенная, черная, кирпичом, с пуговками, которыми по бокам пристегивались уши, с квадратным козырьком – такие часто в кино почему-то носят полицаи и перебежчики… Вот за это, наверное… Хотя кто знает…

Старик плелся и вместе с ним – крик, как ореол, как всплеск в болоте, как вой в колодце.

Старик с трудом волочил свои огромные сапоги; думалось, в них он исползал все болота, истер не одни портянки, в этих сапогах прели его больные ноги, когда дезертиром замирал он в землянке, прильнув ухом к умирающему радиоприемнику… Чего только не представлялось, глядя на него!

Старик хромал вниз по тропе, что вела к изможденному руслу заболоченной речки; шел, минуя насыпь и колодцы, разбитую солдатскую вышку, полные жижи воронки, вспугивая уток в камыше; смешно взмахивая левой рукой, поправлял свою кепку, иной раз тянул себя за шарф, словно был на привязи; ни с того ни с сего мог остановиться возле березы, потрогать ее сережки, посмотреть на все вокруг с открытым ртом, мог сорвать веточку вербы, понюхать ее… и тогда вдруг снова появлялся КРИК!!!

* * *

Жили мы едва ли в черте Таллина: тридцать минут поездом, до которого идти почти столько же; сорок минут автобусом, на котором меня никогда не возили, потому что здорово укачивало. Место называлось Пяэскюла. Я до сих пор не представляю, что бы то могло значить. Улицу время от времени затапливало, и когда сходила вода, дорога становилась вязкой, грязь чавкала, пытаясь засосать сапоги. Так мы играли, проваливались в грязи, а затем с чмоканием выдергивали ногу, потом другую, иногда оставляя сапог, – и тогда смеялись…

Улица была небольшая. Да и улицей Ильвезе не назовешь. Это была дорога, вдоль которой возникли сами собой домишки, там и тут, вразброс, как грибы.

Все дома были на две семьи, не больше. По соседству с нами жил дядя Клима, он жил один, с ним никто жить не хотел, он шибко пил, курил злую махру да ругался так, что стекла дрожали. Он все проклинал кого-то, кто лишил его ног. Он знал виноватых. «Это все они, доктора, коновалы», – говорил он. Когда на него находило буйство, он метался по дому, во всех комнатах зажигая свет; было видно, как он горбато скакал за окнами, размахивая руками.

Домики были квадратненькие. Сползая по склону, они напоминали брошенные в игре кости, брошенные и все еще катящиеся по обочине… Некоторые были повернуты к дороге одним окном, некоторые двумя. Один, побольше, был всегда с закрытыми ставнями; кособокий, с крышей набекрень, дом улыбался свежим алюминием водостока – как пластина на зубах, которой улыбалась Иришка, старшая девочка со второго этажа. Она была конопатая и носила платье в горошек, у нее была сумочка, в которой было зеркальце, ножнички, булавка, которой она больно колола нас, и увеличительное стекло – им она выжигала слова на газетах, – а также пуговички, их у нее было так много… как звезд на небе!

Теперь, после стольких лет, я уже и не припомню, сколько стояло домов вдоль дороги, – так они размножились у меня в сознании. Иногда мне думается, что их было пять с каждой стороны. А потом кажется, что пять – было бы слишком. Не такой длинной была та дорога! Зато она резко бежала вниз, и мы всегда очень быстро по ней сбегали, поэтому она могла показаться короче обычной… Там, где три дома, там и пять, да еще они плотно стояли друг к другу… Но это не так важно. Эти дома были малоинтересны. Любопытен был дом, в котором жил Алешка, не в этом ряду, а в самом тупике улицы, уже за нашим поворотом. Он тусклыми грустными окнами смотрел почти из болот и производил наижутчайшее впечатление. В этом тупике все было мрачно, там даже фонаря не было, зато доносился лязг тяжелых цепей – они держали несколько собак!

Под рогатиной берез жили пьяницы; голоса у них были грубые, сиплые, они постоянно ругались между собой, а за ними и вороны начинали… или наоборот: вороны начнут, а следом эти… И если отец выпалит из ружья, собаки в тупике непременно залают. Все удивлялись, как они там живут, с воронами?.. «Оттого и пьют», – говорил дядя Клима, и тетя Маша ехидно спрашивала: «А ты, Клим, отчего ты пьешь?..» – «А оттого, что калека я! Неужели непонятно!» Думаю, тем пьяницам было плевать на ворон, им уже было все равно, настолько они опустились… Грязные, кривые, сморщенные, как их трухлявый дом. Он потихоньку сползал в яму, склонялся с обрыва, словно хотел напиться из высохшей речки.

Лежа в сырой бойлерной с закрытыми глазами, вижу дома как бы сверху, точно повисая над ними воздушным змеем, пущенным рукой моего отца, лечу и вижу: домики, правда, здорово похожи на брошенные кости, которые катятся, вертятся, кувыркаются, никак не остановятся…

Все эти дома не были правильной формы; они были похожи на кубики, вылепленные из хлеба в тюрьме пальцами Эдьки Нациста (кривые, с умом помятые, они слушались только его руки и вставали шестерками да пятерками кверху); в постройках на нашей улице не чувствовалось равновесия, как и в жизнях обитателей Пяэскюла. Улицу, казалось, собрали на часок-другой, понарошку, заполнили людишками для какого-то бесхитростного растительного существования: ни основательности, ни заложенной перспективы, ни глубины, ни драмы, ни какой-то гарантии – все это хлюпало и бултыхалось между болотами, свалкой и огородами. Дворики были набиты мусором и обломками чужих жизней со свалок, и все это казалось каким-то коммунальным сном, в котором мы все проживали под скрип колес тележки дяди Тоомаса, под пьяное пение дяди Климы, под вопли чаек, воронье карканье и громыхание грузовиков.

* * *

Раз в год, а может, и чаще появлялся человек, бородатый, суетливый, нервный, чем-то озабоченный. Он шел широким, слегка надтреснутым под левым коленом шагом. За ним бежали собаки, всегда громко лая, но боясь подойти близко, и близнецы с автоматами, тарахтение которых можно было слышать издалека. Было очевидно, что он приезжал на мотоцикле, только не было ясно, где он его оставлял. У него всегда на боку болталась военная кожаная планшетка (сквозь прозрачную пластинку наружу выглядывала карта), на плече он нес нивелир на штативе, на груди болтался зачехленный бинокль; он всегда был одет одинаково, чтобы, видимо, его легко признавали (можно, однако, допустить, что то были разные люди, но одевались по роду профессии одинаково, и так как профессии объединяют и роднят людей, все они могли быть бородатыми, нервными и так далее). Он носил смешные круглые мотоциклетные очки, зеленый яйцевидный шлем, резиновое пальто и, конечно, высокие резиновые сапоги, которые оставляли впечатляющие отпечатки. Следы встречались повсюду. Даже в самых неожиданных местах: в курятнике, на чердаках, два белых известковых следа от его сапог я обнаружил в погребе – никто и представить себе не мог, как ему удалось туда прошмыгнуть.

Человек этот всегда расхаживал там и тут, вставал аистом в картофельном поле, взлетал по насыпи, работая сапогами, сталкивал лавины песка в прожорливую воду; хромал вверх и вниз по дороге; делал какие-то измерения, ставил в разных местах треножник, мурлыча себе в усы, что-то высматривал… застывал на холме с сигареткой… на все смотрел с прищуром, будто предчувствуя дурное, а может, искал убедительное доказательство того, что очень скоро случится непоправимая катастрофа, которая подтвердит его личную теорию и продвинет по карьерной лесенке… Он ходил задумавшись, совершенно не замечая, что за ним следили Лешка, близнецы, старуха, дядя Клима… и я.

Иногда его видели сидящим на корточках с веревкой у колодца, в размышлении почесывающим бороду; видели, как он лежал на земле на боку, всматриваясь в бинокль, изучая что-то в таком странном положении. С ним сталкивались, когда он выходил из-за угла, доставая из планшета свою синюю тетрадь, не замечая никого вокруг. Он маячил на холме с лопатой и большим шестом; затем издали смотрел на этот шест, согнувшись у треножника с насыпи, а за его спиной в камышах тревожно покрякивали утки. Он мог вынырнуть из колодца, весь в мыле, шепча обрывок какой-то фразы. Появлялся на скамейках во дворах, то что-нибудь записывая в синюю тетрадь, при этом опять же разговаривая с самим собой, то просто покуривая и млея на солнце. Наконец, он обязательно обходил все дома, застенчиво, даже не стуча, а постукивая в двери, как если бы не просился войти, а проверял что-то, и если не слышали, он, еще больше робея, стучал в окна, и когда впускали, еще более застенчиво он спрашивал у хозяев разрешения сделать замеры, задать несколько вопросов…

Вопросы, которые он задавал, каждый год были одни и те же, но он всякий раз озадачивал ими жителей нашего поселка. Вопросы были такие: «Не чувствовали ли вы неких легких сотрясений, не так давно?.. может, замечали нечто странное?.. что-нибудь вроде… ммм… вещей, которые падают сами по себе?.. может, стакан, или кружка, или тарелка упала со стола?.. или книга с полки, а?.. нет?.. пальто с крючка не падало?.. ничего такого?.. может, что-то разбивалось на осколки, не так давно?.. Вы уверены?.. ну… может, случалось заметить какие-то странности в доме, изменения… мебель сдвигалась… нет, не так чтобы слишком… совсем чуть-чуть… нет?.. хорошо… еще нет… Не возникали ли проблемы с дверями, косяками, не так давно?.. ваши двери все так же хорошо закрываются-открываются, как и прежде?.. может, какие щели или отверстия образовались за прошлый год?.. на потолке нет?.. на стенах ничего?.. странно, странно…»

Люди смотрели на него широко раскрытыми глазами, излучали на него изумление, будто пытаясь растопить его этим взглядом, как сосульку. Ничего ответить не могли.

Только благодаря документу, который он непременно имел с собой, моя бабушка пускала его на порог и не вызывала дурку.

Все эти бессмысленные разговоры заканчивались тем, что он быстро, порывисто, нервно делал измерения всего, что подворачивалось под руку. Он проверял уровнем стены, измерял углы, ровность полов, подоконников, косяков, дверей, глубину колодцев и так далее, и так далее… Записывал он все это в большую синюю тетрадь, расшаркивался и убегал в сопровождении близнецов с автоматами и стайки шумливых собак… А потом мы целый год его не видели…

Как позже выяснилось, показания его измерений, да и ответы на одни и те же вопросы менялись. Все: косяки, потолки, стены, глубина колодцев, высота столбов, подпирающих небо, наклон земной оси и расположение звезд – все, оказывается, менялось. Углы становились все более тупыми, двери закрывались-открывались все хуже и хуже; подоконники уже не могли удерживать горшки с цветами; колодцы становились глубже, крыши становились ниже, и само небо тоже садилось на плечи старикам у забора и шептало им что-то. А те в ответ: «Да-да… годы идут… а что ты думал… вот так вот… да-да… а что ж ты хотел… вот-вот… и я тоже… говорил же… да-а…»

Да, дома неумолимо съезжали по склону в обрыв, ничто не могло предотвратить этого обвала. Они съезжали вниз как замедленная лавина – сантиметр в год. Но с годами сантиметры растягивались в метры. Дома съезжали в сточную канаву, в которой плавали утки, жили нутрии, тритоны, лягушки и змеи. Канава когда-то была рекой. Реку отвели, и образовалось болото (хотели сделать озеро, как это было модно в те годы, а получилось болото). Когда начали болото осушать – потому как ни пройти, ни проехать, – все это стремительно начало куда-то валиться. И вот в 1991 году самый крайний и давно заброшенный дом наконец-то рухнул, и все это смешалось и потеряло вдруг смысл.

Для меня, и для меня только, этот закуток таллинского пригорода со своей соскальзывающей ситуацией, с криком, мусором, ковырянием в носу, свалкой и прочим хламом – все это давно превратилось в некую метафору к той исторической миниатюре, которая была неумело разыграна в начале девяностых. Разыграна и тут же увековечена Голливудом в смешной и еще более нелепой киноленте (названия не помню, что-то про «поющие свечи»). Но это в моей голове сложилось в одно намного позже, намного позже, уже после того, как я позорно бежал из Эстонии…

Пока мы там жили, в моей голове вместо слов и мыслей был шум проезжающих грузовиков, крик соседа, лай Акбара, сопение кота Васьки; меня беспокоило тарахтение игрушечных автоматов, будоражил стук пяток соседской девочки сверху, пугало буханье составов. Меня наполняли простые вещи: кудахтанье кур, хруст капустного листа на зубах кролика, шуршание камыша, поблескивание солнца в болотной воде. Пыль на дороге. Хлопок мышеловки. Пепел из трубы фабрики. Крик ворон, чаек, сладковатый запах свалки, масла, гари. Труба за лесом, болота, сырость погреба. Слова, написанные на стенах гаражей; отдельно произнесенные слова плыли, плыли, как пузыри, а потом, не зная к чему пристать, лопались, и образовывалась пустота, из которой я вышел и от которой все больше и больше удалялся.

А еще был гул в печи. Точно такой же, как в этой топке. Теперь у меня есть четыре тонны угля и бойлер. И живу я в замке. Для всех я исчез, пропал, растворился. Меня наверняка давно записали в покойники. А я жив, и живу я в датской хиппанской деревушке. В замке.

Если я когда-нибудь вернусь, и меня спросят, где я был, скажу, что жил в Дании. Если меня спросят, что я там делал, отвечу: отапливал замок. И ничего объяснять не стану. Не обязательно докладывать, что замок в сущности руины и что жил я в основном в подвале, возле бойлера.

* * *

Бойлерную выбрал сам. В замке шестнадцать комнат. Шестнадцать комнат! И ни в одной спать невозможно. Бойлерная. Единственное место в целом замке, где как-то можно согреться. Я отсюда совсем не вылезаю. Только с золой. Так много комнат, и ни в одной невозможно жить. Сквозит повсюду, сыро везде, холодно и неуютно. Сколько угля ни жги, ничего не меняется. Можно спалить весь замок, все равно не согреться. Плесень въелась под кожу. Испытал печи в каждой комнате. Все они чадят и ни черта не греют. Некоторое время спал в очень маленькой, похожей на чулан комнатушке с театральной драпировкой.

Хиппаны сняли сказку «О потерянном свете». Зачем она была им нужна? Мальчик бегает и ищет свет, чтобы вернуть его в мир, который все больше и больше погружается во тьму. Вот они чем дышат. Вот чем живут.

В этом чулане остались некоторые атрибуты ведьмы. Метла стояла в углу, над ней на гвозде шляпа, в шкафу нашел мантию, на столе был стеклянный шар со светодиодами внутри. Меня это все рассмешило, и я решил попробовать жить в этой комнатке. Тем более там была электрическая батарея, которыми в Хускего запрещается пользоваться ввиду экономии (у датчан даже в хиппи-коммуне полно всяких запретов, правил и исключений). Пока нет никого, можно ею пользоваться, – никто не заметит. Я включал ее по ночам, ставил к самой спине, вернее, сам к ней придвигался, с опаской… До первого дождя. Там так капало, что измотало все нервы. Я боялся, что меня током шарахнет. Батарея была старая, с хрусткой пружиной накаливания, к тому же была она прикована цепью к стене! Ушел я оттуда. От этой сырости. Весь второй этаж такой. Всюду течет. И вид из окна был печальный – на поляну с засохшими деревьями. Старик почему-то не разрешал их спилить.

– Надо убедиться, что деревья умерли и не продолжают жить, – так он говорил, когда к нему приходили с просьбой о дровах, о валежнике…

Говорил он редко, и только у себя на семинарах или на своих собраниях. Это случалось не так часто, но коли рот откроет, тут уж, будь здоров, такое услышишь, чего ни в одном театре никогда не услышать. Про комнаты он тоже тогда так красиво завернул… Хотя, может, он и прав; может, он и мог бы разместить сорок пять человек в замке… если надо, мог бы и сто. Я в этом уверен. Он и без воды мог обходиться в Индии. Кружка воды на все, рассказывал он мне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю