Текст книги "Копенгага"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Он был стихией – землетрясением, наводнением, цунами…
* * *
Отец стремительно опускался, он в первую очередь ничего не замечал вокруг, он даже, наверное, не замечал, что я повзрослел. Он так пил, что ничего не видел вообще! Его пытались остановить, ему пытались помочь или делали вид, что пытались. К нам приходил майор, который как бы взял на себя некое шефство над моим папашкой. Он приходил, пил чай на кухне, говорил с ним на отвлеченные темы. Мать к его приходу наряжалась, как полагается, они говорили о рыбалке, о том, что отец взял нас на Чудское на две недели, там он практически ни в одном глазу; спорт, они говорили о том, что он занял там какое-то место по самбо и боксу, неплохо пробежал кросс, поучаствовал в футбольной команде. Отец показывал рубцы на голени, говорил, что вон у нас футболист растет, и кивал в мою сторону. Майор улыбался, потом сидел на моей кушетке, спрашивал, как у меня дела в школе, мама показывала ему мой дневник, говорила: а тут вот пошли тройки… вот десятого по русскому… вот тринадцатого по математике… в эти дни… двоек пока нет, но вот троек до этого не было…
К нам ходили какие-то бабки. «Подослали», – кряхтел отец. Они были матерями каких-то служивших, каких-то начальников, была одна бабка, мать какого-то полковника, она все травами пыталась отца лечить. Приходили по две, по три… Они просиживали в комнате отца у телевизора, говорили о политической обстановке в мире, о том, что ситуация такая нестабильная, что надо быть начеку и нельзя себе позволить расхлябанность, с чем отец целиком и полностью соглашался, при этом они мельчили буханку хлеба в ведро, с которым по завершении сеанса выходили на улицу и кормили голубей на площадке перед Домом культуры. Запомнилась одна в беретке и зеленом пальто с платочком в птицах, в толстенных очках, очень пластилиновая бабка, вся такая тряпичная, кукольная до невозможности. Она долго настойчиво твердила, что отец непременно должен сделать душ в нашей квартире, повесить газовую колонку, чтобы он мог принимать душ, и все мы тоже, потому что душ снимает нервное напряжение.
А он:
– Мы в баню по субботам ходим.
Она ему:
– Баня тоже хорошее дело, но душ каждый день просто необходим.
И мать моя:
– Да, точно, под душем поры кожные открываются и тело дышит.
Он:
– Нуты… поры… скажешь…
Бабка:
– А Люба, между прочим, права, так оно и есть…
Травы, которые она носила, мать прятала, потому что отец их выбрасывал. Бабка часто рассказывала одни и те же истории про то, как она училась в институте здравоохранения, на каком-то факультете фармакологии и трав. Травы потом закрыли, но она сохранила все свои записи, приносила и показывала нам, и, в конце концов, оставила матери; та их спрятала, по вечерам, когда отец был на дежурстве, доставала и читала, как некоторые в те годы читали перепечатанного на машинке Солженицына.
Эта бабка проходила к нам дольше прочих, видимо, травы ей, и правда, здорово помогли сохраниться. Когда я подрос, она мне давала всякие интимные советы: во-первых, надо одно место всегда мыть и держать в чистоте, потому как там микробы очень быстро плодятся, там такая среда, способствующая гниению… И еще один из таких советов она сформулировала так: если появится такое желание необычное, побыть с женщиной, или там в голове фантазии вдруг начнут появляться, чтобы избавиться от этого, нужно встать в тазик с холодной водой, взять влажное льняное полотенце и обтираться им докрасна, тогда все сразу пройдет… Но я не хотел, чтобы это проходило, я не желал избавляться от этих фантазий. Поэтому ни разу в жизни не последовал ее совету. Как и мой отец: он тоже слушал ее, слушал – и все равно закладывал. Пьяный он часто говорил, что эти старухи, которые приходят к нам и толкуют про политику да здоровье, все они стукачки, проклятые сучки, приставлены к нему следить и пить его кровь. Чем больше он пил, тем меньше они ходили и, наконец, перестали доставать нас совсем. А он, сбросив с себя бремя этих ведьм, запил так, что уже ничто не могло его остановить. Отец часто мог притащиться с собутыльниками, финном Монданином и его братцем. Они садились на кухне и слушали Таганку или На Большом Каретном, пили какой-нибудь самогон. Дым стоял столбом, они перекрикивали друг друга, о чем-нибудь спорили, о каких-нибудь резисторах-транзисторах, вспоминали какие-то ламповые телевизоры, восхищались светодиодами или говорили о машинах. Братья отрубались, отец сидел до последнего, скрипел зубами и водил медведя: «…я тебе чо го-орю бля… я те чо сказал бля… я гоорю те нах…» и так далее, бред, просто бред. Потом он отрубался тоже, у него уже не было сил, чтобы крушить все вокруг и кричать, и доказывать всему миру, что «у него есть кураж».
* * *
О смерти его я узнал из письма дяди. Принесла его Дангуоле, принесла и убежала куда-то, кажется, проверить электронную почту. Я вскрыл письмо, ожидая просто какие-нибудь очередные упреки, напоминание о том, что надо бы письмо маме написать, и так далее.
Дядя всегда писал короткие письма, выражался предельно сжатыми предложениями. Но это было самое короткое его письмо; это вообще, наверное, самое короткое письмо, которое я когда-либо получал. Он написал: «такой-то умер, смерть наступила от сердечной недостаточности на фоне сильного алкогольного отравления, кремирован такого-то» – все!
Письмо меня взбесило. Ком, переходящий в лавину. Мне не было грустно, что отец умер, мне было как-то не по себе. Меня что-то начало душить изнутри. Гнев, который вскипал в крови. Вот эта лаконичность дяди добавила какой-то досады за отца, непонятные мысли стали приходить мне в голову. Все это клубилось, как копоть. Скрутил самокрутку, сел перед печкой, как он когда-то, смотрел на то, как горит письмо, и думал: «Неужели мой отец ничего большего не заслуживал? Ничего больше этой лаконичности?.. Вот если бы моему сыну так сообщили о моей смерти… Да и не имел он права так о нем, о его смерти, писать! Сколько бы плох ни был мой отец, сколько бы лучше его ни был дядя, – не имел он права о его смерти так вот сообщать! Тем более мне, сыну его!»
Знал бы он, что такое быть участковым в районе, где каждый второй дом – притон, чуть ли не малина, а каждый третий мужик сидевший, и нам приходилось в этом районе жить!
Отец говорил, что сам часами изучает портреты тех, кто в розыске, и меня поучал запоминать лица, тренировать память, даже приносил портреты разыскиваемых, показывал и заставлял вспомнить, не видел ли я кого-то и так далее… Иногда он издевался над матерью; он говорил ей, что засадит ее брата в тюрьму, ее лишит материнства, а меня отправит в детдом. Он, бывало, придет и выльет суп в унитаз – вари новый! Сварит – снова выльет со словами «будешь варить, пока не научишься»; или заставлял мыть полы: не успеет высохнуть – снова мой, пока не научишься! И пьян не был, был просто не в духе. Порой забавлялся, как ребенок; у него было спрятано не только оружие, но и всякие петарды, в том числе трубчатый артиллерийский порох; мы его в фольгу заворачивали, заряжали в тонкую длинную трубку, как в миномет, и поджигали – заряд с шипением вылетал и летел, сгорая на лету, фольга сыпалась, отпадая красивыми порхающими, завивающимися огоньками, в сумерках это было красиво.
Когда я подрос и, как дядя, стал отращивать волосы, даже заикнулся о джинсах, отец сквозь зубы сказал:
– Ты что, в американского ублюдка превращаешься! Ты что, советский гражданин… – и так далее…
Годы спустя, когда «все голосовали за Когана» и люди выходили с плакатами, писали на стенах всякое, разбрасывали по подъездам листовки, призывали голосовать, я просто сказал за обедом, что вообще ни за кого голосовать не буду. И отец бросил о пол кружку и зарычал:
– Не будь дураком! иди и голосуй за Вейдеманна! за эстонца голосуй! и голосуй за революцию! за их гребаную свободу иди голосуй! Может, потом, и правда, гражданство получишь!
А я, дурак, не послушал, упрямый глупец, а ведь он прав был, хоть ничего не понимал, а выходит он больше меня понимал. Если б я пошел и проголосовал за свободу – революцию – триколор, катался бы я сейчас без виз… А так приходится сидеть нелегал нелегалом, курить в печное отверстие и с этими хиппи каждую крону выкраивать на бутылку.
И все-таки он был сумасшедшим, настоящим психом… Это безумие выражалось по-разному. Оно прорывалось, вспыхивая в его глазах. И он брал ласты, баллоны, подводное ружье и уходил в море. Он рассказывал, как неожиданно зависал над бездной, где нет дна, – только чернота, только бездна, и трудно удержаться, чтоб не погрузиться в этот манящий душу мрак, и он погружался, до тех пор, пока над ним и под ним не было ничего, ничего кроме мрака.
– И тогда, – говорил он, – не знаешь, в каком направлении надо плыть, чтобы выбраться, куда ни плывешь, везде одно и то же – чернота…
Думаю, нет: я знаю, просто уверен, что унаследовал это его безумие, я в меньшей степени, но тоже безумен. Меня распирает та же неистовая, бьющая ключом энергия, но я не рискую гонять на машинах; я не переношу высоту, хотя влезаю на замок по шаткой лесенке, замазываю трещины, и тогда мне кажется, что я хоть на сколько-то приблизился к нему. Я не хочу погружаться, но ведь я закончил водолазные курсы и все-таки погружался.
Заслышал тогда шаги на веранде. Легкие веселые шаги. Дангуоле возвращалась из Коммюнхуса. Она ничего не знала и не должна была знать о моем отце. Я должен улыбнуться и скрыть мою грусть. Нелегал в розыске не имеет права рисковать свободой ради кратковременной слабости. Я не мог ей себя приоткрыть; сколько бы она ни говорила, что любит меня; сколько бы я ни верил ей, я не имел права ради минутного порыва себя сдать. Потому что она – часть этого мира. Открыл рот, шепнул, и мир тебя услышал. Так можно накликать беду. Поэтому ничего не сказал. Она так и не узнала о его смерти. Я не мог сказать, никому не мог сказать, что мой отец умер. Я узнал о его смерти, а вокруг все осталось по-прежнему. Так что умер он во мне для всех, окружавших меня, совершенно незаметно. Будто и не умер. И не сумев его как следует похоронить да помянуть, я ношу его в себе; поэтому для меня он все еще каким-то образом жив. Он умер для меня окончательно только после моего возвращения. Пять лет спустя.
Нас навестила бабушка. Мать меня готовила к этой встрече, как ребенка, наряжала, и все пыталась подсунуть те одежды, которые я носил до того, как уехал. Видимо, чтоб одомашнить; я все казался ей чужим. Мне было неловко. Бабушка сидела на моей кушетке; она была полуслепа; сидела и плакала. Рассказывала, как он там жил, на болотах, после того как мы поругались. Меня это резануло. Ведь я его практически выгнал. Так выглядело, будто я его выгнал. То есть он сам перебрался к болотам за город и поселился там. Еще до той ссоры. Он туда перебирался годами. То из подвала свои инструменты перевез. Потом машину в гараж. Потом свои чеканки, сабли, ружья. Поэтому было естественно, что он там осел. Но последним толчком стала наша ссора. Однажды приперся пьяный, стал ломиться. Я был в подвале, перебирал картошку. Услышал его рев. Поднимаюсь. Стоит. Качается.
– Твоя мать меня не пускает, – говорит.
– Правильно, – говорю, – делает, что не пускает. Ты – пьяный.
Он хитро так:
– Я принес картошку, капусту, помидоры, тут бабушка передала.
Я говорю:
– Сам жри свои помидоры.
Что с ним стало тогда! Он задергался. Побежал мешковато вниз. Стал судорожно распахивать окно подъезда. Будто собираясь выброситься. Вытряхнул сумку. И все приговаривал:
– Так я и передам бабушке, так и передам. Вот так и передам…
Бабушка долго ходила и все мирила нас, мирила… Я один раз съездил, повидался. Разговор получился ни о чем. Это была наша последняя встреча. Я его запомнил с большим бронзовым пузом, с тяжелым ключом от гаража на груди, в закатанных по колено военных штанах и сандалиях.
Бабушка рассказала, что он все бизнес какой-то начинал. Ухмыльнулась даже тихонько. Таскал со свалки двери машин, правил вмятины и толкал на рынке. Потом вулканизация, покраска, ремонт. Затем купил какой-то старый ЗИЛ, чтобы на нем перевозить что-то. Какой-то металл. У него было много идей. Как всегда. Жил он с какой-то бабой и двумя ее детьми. Жили они на его ментовскую пенсию. Этого, конечно, не хватало. Он пил все больше и больше. Работать ему не удавалось, его отовсюду гнали за пьянку. Сказала, что они порой так нуждались, что одной зимой даже полом топили. В это было трудно поверить. Жить посреди леса и топить полом?! Бабушка говорила, что отец докатился до самого предела. Сам он ей это объяснил тем, что не запасся дровами потому, что был занят отопительной газовой системой. Он провел газ в дом. Он ей даже демонстрировал. В огороде он завалил старый колодец гнилыми листьями, провел от них трубу в дом, и гниение давало те самые испарения, натуральный газ, которым он собирался топить. И даже топил! Он подключил плиту к этой трубе. У него все было на высшем уровне. Даже тумблер был. Трубки, перетянутые металлическими жгутиками. Газ, шутка ли! Я представляю, с какой важностью он этим занимался. Скорей всего, чувство важности усиливалось сознанием значимости дела и той халявы, которой он собирался пользоваться. Из дерьма качать газ, отапливать им целый дом, да еще и еду готовить! Можно нарыть побольше колодцев, весь огород завалить дерьмом, протянуть трубы к соседним домам, взимать небольшую плату и в ус не дуть. Но зимой ударили морозы, листья замерзли, топить стало невозможно. Пришлось рубить пол. Меня бросило в холодный пот от этой истории.
Дальше – хуже. Он стал пить всякую дрянь, спирт, брагу, он спивался, спивался и спился окончательно. Бабка его у себя держала. Приходил к ней больной, как кот изможденный. Она его отмывала, поила супом. Он трясся, блевал, заваливался в койку, а спать не мог, его трясло. Они с дедом ему бальзам Биттнера давали по ложке, тогда его как-то отпускало. Недели две-три держался, потом срывался, уходил… И начинал все по новой. К тому времени он потерял всякую работу; кое-как тянули лямку вчетвером, он, его баба, ее дети. Бабушка сказала, что под конец было совсем плохо, так плохо, слов нет; какие-то бомжи со свалки у него там жили, какая-то гоп-компания, все ходили, побирались, воровали, лазили по огородам – жуть! Он приходил к ней реже и реже; пытался завязать, спрятаться, залечь у нее. Просил, чтоб не отпускала его; просил, чтобы привязала. Это уже было безумием. Начинал метаться, спрашивать, где я, хотел со мной повидаться напоследок. Она говорила, что я уехал в Россию, на родину дедушки, учить детей русскому языку и литературе, плела, что на ум приходило, лишь бы он успокоился… Он уходил.
Последний раз он как-то совсем успокоился, ушел, потом нашли его: по пояс голый, с ключом от гаража на груди, с пустой бутылкой водки, в сбитых сандалиях, он лежал под яблоней, которую только что покрасил, в том саду, где когда-то в коляске спал я.
4
Никогда не знаешь, в какое время суток выходишь. Окна нет, часов нет – прикидываешь на глазок. По котлу определяешь. Каждый час просыпаешься. Стаж – семь лет сторожем в двух местах. Забыл, что такое сон без задних ног. Да и травка уже не держит. А без нее вообще сна нет. Потом с этим индусом связался. Еще тот перекати-поле. С ним совмещение ночи и дня завершилось. Теперь выйдешь ночью – изумляешься. Выйдешь днем – опять изумляешься. Все одно. Дождь. Сумрак. Тоска до костей проедает. По-быстрому до сарая и обратно. Только елки меня и видели. Раз в неделю. Зола теперь единственный повод выйти из замка. До этого целый месяц еще два дома отапливал. Кормил котов и чертову черепашку. Неблагодарная тварь.
Ивонна и Басиру попросили присмотреть за домом. Черепашку им подарил какой-то непальский мальчик. Она там что-то у них символизирует. Для нее был специальный корм оставлен; он лип к пальцам… Кормить ее надо было раз в сутки. Руки пахли кормом постоянно.
Дом Басиру и Ивонны выстроен из бывшей конюшни, чувствуется в нем какая-то изворотливость человеческого ума; надуваешь воображением комнаты, наполняешь их теплотой домостроя, стараясь не замечать каменного пола, сводчатого потолка, низких подвальных окошек, бревенчатых колонн. Четыре комнаты – одна к другой. Как стойла. Рядком. Две по обе стороны прохода. И черный выход есть. Сквозной дом. Холодный. Топить надо.
Уехали на фестиваль этнического искусства, куда-то в Индию. Они тут все стремятся в Индию. Аборигены из Индии бегут в Европу, потому как у них там даже крысы живут лучше, чем люди, а эти, любители экзотики, наоборот, туда, в храмы, к крысам. На фестиваль теперь какой-то намылились. Столько денег потратили. И все зачем? Чтобы поучаствовать. Подергать музыку за струны и мудрость за бороду. Потом привезут пестрый плакат, где в списке из сотни имен будет и имя нашего гамбийского великана, и три сотни фотографий. На них будет то же самое, что и на всех прочих, привезенных с других подобных фестивалей. Там будут крикливые негритянки в пестрых тряпках, там будут дудки, карнаи, сурнаи, и там будет Басиру со своей корой.[43]43
Кора – струнный щипковый инструмент, распространенный в Западной Африке.
[Закрыть] Он будет как всегда в мантии, у нашего джали будет лицо, как у Джими Хендрикса, рядом будет стоять уникальный африканский бас (единственный в Европе, как и кора). Будут прочие экстравагантные участники. Все будут улыбаться, стоять с открытыми ртами и закрытыми от удовольствия глазами, как в религиозном экстазе. Блаженные. Дети Земли. Будут еще видеозаписи. И там будет то же, что мы уже видели. Басиру будет стоять на сцене и доносить до горстки людей, что Басиру и его кора живут в Хускего…
– Это такая маленькая деревушка в Дании, – скажет он, настраивая струны коры. – В Европе, – скажет он, не глядя в зал.
– Почти на самом севере, – он будет говорить с типичной для африканца застенчивостью. – Там холодно, там все время идут дожди. Но Басиру и его кора живут в маленькой деревушке, которая называется Хускего. Там, в Хускего, живут свободные люди. Они свободны от законов, обязательств и предрассудков. Себя они называют по-разному. Кто себя называет хиппи, кто буддистом, кто анархистом, кто растаманом… То, что они зовутся по-разному, не меняет сути, потому что суть одна. А именно – все они ценят свободу… Поэтому они выбрали для себя не комфорт квартиры в грязном шумном городе, а деревянный, сколоченный из мусора домик или вагончик… Они выбрали сто квадратных метров свободы, вместо тысячи километров индустриального рабства! Они выбрали искусство и дух! Они выбрали Землю и стали ninjos del mondo! Следующая песня посвящается им…
Уехали они на месяц. Поздний октябрь. Дожди. За месяц все отсыреет. Но топить было просто. Забросил угля. Закрыл. И забыл до конца дня. Вечером пришел, еще несколько совков забросил, и до утра…
Дом Люкке топить было невозможно. Там была просто игрушечная печь. Для грандиозного стеклянного дома это просто смешно. Однако это был настоящий дом. Такой дачный стеклянный дворец. У нас таких в Пирита несколько. Все строили эстетствующие бюрократы, хапнувшие, когда можно было хапнуть и не сыграть при этом в ящик или за решетку. Ее дом я топил брикетом, потому как дров у нее не было, а уголь та печь не тянула. Не понимаю, как она там живет. Странная тетка. Она усыпила свою овчарку, чтобы ей разрешили жить в Хускего. Ведь в Хускего нельзя с собаками. Только чау мистера Клауса получил разрешение на проживание в Хускего. Только потому, что чау из Китая, а там едят собак. Поэтому пес Клауса, Русти, получил своего рода убежище в Хускего. А овчарок не жрут в Китае. Эти спортивные немецкие собаки работали в лагерях у немцев. Это тренированная для нападения на человека собака, которой нет и не будет места в Хускего. Люкке очень хотелось жить в Хускего. Она продала свой дом в городе и купила этот оранжерейный. Она уже почти въехала. Но ей сказали, что она может тут жить только без собаки. И тогда она нашла единственное решение. Она усыпила свою собаку.
Когда я об этом узнал, я стал на нее смотреть совсем другими глазами. Когда же я узнал, что у нее два сына, тамильца, которых она привезла из Шри-Ланки, усыновила, все чин чинарем, я понял, что она просто сумасшедшая. От тоски с жиру бесится.
Старая. Работает с кофе пополам в какой-то социологической конторе, продавая вычерченные диаграммы взлетов и падений экономики различных предприятий. Она безобразна. Придурковата. Одевается странно. Любит шляпки с перьями или цветами, шляпы с полями, веера, шали и броши. Полная безвкусица. Свой стиль она называет «меланж», произносит это слово в нос и старается при этом так, что хочется высморкаться.
За глаза мы зовем ее Свиньей.
Топил ее дом для видимости. Приходил, забрасывал брикет, скручивал джоинт, готовил себе кофе, выпивал его с косяком и, как только печь гасла, не успев разгореться, уходил обратно в замок с чувством наметившейся изжоги. Уходил как навсегда.
– Все! – говорил я. – End ofstory!
Даже не заглядывал внутрь. Потому что знал – там ничего не сгорело. Тлело-тлело и благополучно умирало. На следующий день приду и запалю опять. Плевать!
У меня всего достаточно. Сумку с макаронами и консервами, которую мне оставила Люкке, я давно перенес к себе. Но за это я возьмусь только в самом экстренном случае. Такие подарки можно жрать только тогда, когда уже все самое поганое съедено. Такие подарки разве что на Батарее под новый год дают заключенным.
У меня есть мешок риса. Два ящика бобов. Тунец. Мука. И я не теряю надежды, что мистер Скоу приедет раньше, нежели я все это съем. Надеюсь, он меня избавит от несчастья варить макароны Свиньи и открывать ее консервы.
Если поразмыслить, то я могу теперь не вылезать из замка вообще.
Разве что с золой. Пройтись до сараев и только.
Хотя мог бы и этого не делать. В замке полно как мешков, так и комнат, в которых никто не живет. А шкафов да чуланчиков еще больше! Я давно перестал свое пальто в шкаф вешать – потом год искать будешь и все равно не найдешь, найдешь, но чужое, оденешь его и ходить будешь, о своем забудешь! Вот так и с людьми. Войдет человек, а выйдет через месяц, и сам себя в зеркале уже не узнает.
Так с литовцами было. Они мне об этом целый месяц толковали. Устал кивать. Мне это знакомо. Только со мной так не будет. Поздно. Я уже давно потерялся. Аукать нет смысла.
Можно запросто набивать пластиковые мешки золой и складировать их в комнатах. В шкафах!
Хорошая мысль.
Или даже в самой библиотеке.
Нет, до библиотеки я не дотяну. Такой мешок – нет. С моим коленом на второй этаж? Шутишь? Лучше где-нибудь в подвале. В прачечной. В одних уголь, а рядом зола. Вот так же, как мертвые рядом с живыми.
Уголь. Полный подвал угля. Четыре тонны мрака. Четыре тонны одиночества. Четыре тонны тоски. Такой балласт, хоть в петлю. Эти мешки лежат, как покойники. Один на другом. Один на другом. Даже не верится, что все их я один перетаскал.
А где все эти умники были, когда старику пришла в голову эта шальная мысль запустить систему? Где? Как ветром сдуло. Ни одного. Никто не остановил, не образумил.
Те, кто был, покрутили пальцем у виска и отошли в сторонку смотреть да похихикивать, шептаться между собой.
Еще бы! Им за радость над старым потешаться.
Мне наплевать. Буду носить, сказал. Все четыре тонны кошмара. Машина за машиной. Только влезай в кузов и сбрасывай. Раз… Раз… А потом в подвал. Один на другой. Один на другой! И опять в кузов. Сбрасывай. Спрыгивай. На плечо – и в подвал. Один на другой. Жара…
Хорошо у них уголь пакуют. Мешки легкие. Не то что те удобрения в колхозах!
Угля было так много, что пришлось весь подвал предварительно опустошить от всего хлама, что старик накопил за сорок лет.
У него хобби. Нет, страсть, а не хобби. Они – он и его дружок, Шнайдербильдт, отошедший от дел фабрикант, – посещают рынки дешевой распродажи подержанной мебели. Обалдеть можно.
Этот Шнайдербильдт – миллионер в парике, на джипе новеньком ездит, а все таскается по барахолкам. Не уймется старый.
Говорят, раньше по бабам бегал, ширинку не успевал застегивать, только в путь. Так теперь по барахолкам. Вот так его переклинило. Нашел замену. И нашего мистика с собой, за компанию. Тот женщины не знал, вся жизнь – книги да странствия по монастырям да ашрамам. Короче, те же барахолки. Лапидарии заспиртованных цивилизаций. Вся жизнь – одна сплошная кунсткамера. Скупает всякое старье, всякую рухлядь, и в свой храм тащит.
Говорит, монахи в любой момент пожаловать могут, из Петербурга приедут, им и сесть не на что будет, не с чего кушать… Блаженный.
Шнайдербильдт еще тот делец. Приезжает на своей газонокосилке. Травку пострижет, в калитку к хиппанам стучит.
Вот травку, мол, тебе, Нильс, постриг, хорошо?
Нильс говорит: да, хорошо.
Ну, раз хорошо, сто крон с тебя, дорогой.
За что?
За работу.
Так я не просил.
Так хорошо же!
Вот так до сих пор промышляет. Мало ему своего имени, растянутого на три сотни метров. Едешь вдоль фабрики в город и не объедешь:
SCHNEIDERBUILDT…
Конца-края не видно! Так своего имени еще никто не растягивал. Разве что тот, кто реке свое имя дал. А этот по секонд-хендам еще лазает. И нашего за собой тянет.
Ну да ладно, нашему простительно, у него хотя бы замок есть. Эти руины. В них все это барахло как-то к месту. Комнат в замке много, и в них никто не живет. Это хоть как-то оправдывает старика. Да и беден он. Ему со всех сторон простительно. А тот – миллионер, и уже за девяносто перевалило. Стеклянный глаз смотрит в небо, кончик языка выглядывает из уголка рта, смотрит вниз, вставная челюсть клацает, весь аккуратный, как игрушка с конвейера, кожа на нем скрипит, все морщинки на лице кажутся только что рукой мастера выделанными. И наш рядом с ним – без зубов, борода до пояса, весь в лохмотьях, веревочки из рукавов свисают, кушак болтается, на спине плющ – бизар, да и только.
Влезают в фургон и едут со скоростью 55 километров в час на очередную распродажу старья. Все от них шарахаются на дороге. Съездил я с ними как-то. Такая бодяга, слов нет. Над каждой тумбочкой будут раскладывать пасьянсы своих умозаключений. Ощупывают ее как семь слепцов слона. Будут битый час думать-гадать, что им брать, а что нет. И самое главное: почему! Потом он в замке перестановку делает: со второго этажа спускает мебель на первый, на место той поднимает только что купленное. То старье, что было на первом, идет в подвал. А то, что было в подвале, идет либо в печь, либо на свалку. И все эти перестановки совершают люди вроде меня. На подхвате. Вольнонаемные дурачки. Случайные проходимцы.
И вот перед тем как привезли уголь, пришлось весь этот брик-а-брак из подвала выносить. Это был подвиг. Для старика – проститься со всем этим хламом. Кое-что он продолжает в сараях хранить, но это уже так, инертное пребывание отживших свое вещей, это уже не сами вещи, а память о временах, которым они принадлежали, когда были вещами. Труха, одним словом. Один оборот в замке, и их отнесут на помойку.
Для меня это тоже был подвиг. Выносить все эти обломки распадающихся на части калек. Один стол на восемнадцать персон чего стоил. До сих пор попадаются его ножки. Какие-то сосуды со сгустившимся осадком прошлого столетия на дне; ширмы, раскладывающиеся в руках. Большие часы с тяжелым маятником (выносил как сердце старой эпохи, за что был мстительно ужален выскочившей пружиной) рассыпались на множество звонких деталей; несколько кресел, вздыхавших, как легкие астматика. Диван – его я разрубил безжалостно на части, иначе было не вытащить (как его вносили – не представляю). Рубил с особым наслаждением. Мне казалось, будто я таким образом разрубаю некий символ традиционных представлений о соитии.
Стол туда, табуретки сюда, зеркало направо, велосипедные колеса налево! Это было похоже на санинспекцию или Французскую революцию (Франция у меня всегда ассоциировалась с подвалом и всяким старьем). Мы торопились. Должны были подъехать машины. Ждали их со дня на день. Будто войска. В подвале всегда было мало света. Мало света – это слабо сказано. Все это было как-то судорожно, спешно, впотьмах, на ощупь. Как в историях с подменой младенца. Было и блуждание коридорами в болезненном бреду; было и столкновение лбами в самых неожиданных местах и позах; была неловкость, спотыкание, ушибы о косяки, прищемленный палец. Запах усугублял. Неспособность старика принять решение, куда выносить – на свалку или все-таки в сарай, бесила. Про себя проклинал его, когда нес ему показать очередную табуретку, чтобы он сказал свое последнее слово, что с ней делать.
Слава богу, система запустилась (старик сказал, что если бы она не заработала, кто-то должен был бы топить печи во всех шестнадцати комнатах замка! Я бы убегался!). Начал топить. Забрасывать уголь. Потеть. Жариться заживо. И все это под звуки Einsturzende Neubauten. Гюнтер скачал мне пару дисков. Я ему поправил крышу – она у него была потрепана ураганом и протекала с тех пор. По крышам лазить сам он не мог, а в Интернете запросто.
Как только у меня появились их диски, замок превратился в кузницу кошмаров. Копал уголь, дымил травой Клауса и воображал себя мифологическим кузнецом, который выковывает кошмары для всех гадов этого мира.
О, если одному гаду стало тошно на душе из-за того, что я тут такое пекло устроил, то мне уже хорошо!
Очень часто я размышлял: будь у меня на самом деле такая сказочная, такая фантастическая возможность – насылать кошмары, то с кого бы я начал?.. и что бы такое я пожелал тому увидеть?..
Я мог об этом думать часами!
* * *
Спину ломит. Ноги гудят. Руки трясутся. Валюсь на топчан. Заворачиваюсь в ватник. Ногами сбрасываю сапоги. Закрываю глаза…
Аня была маленьким чудом в театральном кружке, куда меня отвела мать. В Дом культуры напротив. Когда болел, я доставал мой бинокль и смотрел, как идет репетиция. С видом балерины Аня гуляла по сцене. В то же время у меня за стенкой рокотала гроза. Я старался сделать все возможное, чтобы как можно меньше оставаться дома и как можно чаще бывать с ней. Она жила на параллельной улице, которая называлась Кунгла.
Мы ходили в школу пешком. Ждал у ее дома, она выходила, мы шли. Или встречались на перекрестке. У меня портфель темно-синий с мухомором, у нее – рыжий, с маленькой божьей коровкой на зеленом-зеленом листе. Одеты мы были в темносинюю школьную форму, фуражек не носили. Потом у нее был кремовый плащик, который взрослил ее, большой веселый бант, косички золотых волос. Она уже тогда знала почти весь английский. И прочитала сто книг! Так докладывал я восторженно маме. Мы ходили в школу пешком вдоль трамвайной линии, и она меня спрашивала, знаю ли я, почему моя улица называется Kalevi и что это значит? Я говорил, что не знаю, и она объясняла… Мы шли мимо завода, подходили к большим окнам зала, где играли музыканты, и Аня спрашивала, знаю ли я, почему улица, на которой она живет, называется Кунгла и что это значит? Я не знал, и она объясняла. Шли дальше, останавливались у переезда, ждали возле машин. Она показывала на знак стоянки и спрашивала, знаю ли я, что он значит? Я не знал, заглядывал в машины, находил маленькие часики, смотрел время, говорил, что у нас еще вагон времени, – просто хотел показать свою взрослость, что я что-то знаю. Шли дальше – она произносила английские слова, спрашивала, знаю ли я то или другое слово, я признавался, что не знал, она переводила, переводила, словно читала словарь. Мы доходили до моста, по которому она так ни разу и не прошла; она говорила, что мост слишком старый и вряд ли надежный.