355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Копенгага » Текст книги (страница 17)
Копенгага
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:49

Текст книги "Копенгага"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Надежность – это то, что ей требовалось уже тогда, в раннем детстве. Гарантии, стабильность и человек, на которого можно опереться. Человек, с которым можно строить семью. Человек, который будет обеспечивать семью, который… и так далее, и тому подобное. Как ее отец!

Ее отец, Дмитрий Иванович, руководитель кружка, был намного старше моего; степенный, солидный, но без надутой важности. Была строгость, была мысль в лице; мысль, усиленная толстыми линзами старомодных черепаховых очков. Сорванный хриплый голос. Морщинистость, седина, крупные уши, складки на шее, которые довершали его образ и превращали в моем воображении в мудрого мага. Он строил свою жизнь, как архитектор, и в результате построил очень интересный мир порядка, покоя и гармонии (для меня совершенство этого мира начиналось с Ани: она была идеальна – я был влюблен, я был одержим, я думал только о ней!); в их доме я был изумленным гостем, почти инопланетянином. Я не догадывался, на чем это все держится. И как удается всем предметам излучать столько покоя… не понимал, что все это выстраивалось из простых вещей, которые знали свое место, а не пропадали невесть где. Я с трепетом входил в их светлую маленькую квартиру. От волнения у меня увлажнялись ладони, когда я подходил к их двери, когда приподнимался на цыпочки, чтобы дотянуться до звонка. У них был необыкновенно мелодичный звонок. У них на двери была медная табличка с именем Winther – это было имя тех, кто проживал в этой квартире до них.

Дмитрию Ивановичу было так мало дела до всего, что происходило вокруг, что он даже не потрудился снять табличку. Он говорил, что сохранил ее, как «музейный экспонат».

У них был необыкновенно сладкий запах в комнатах. Дмитрий Иванович курил трубку, в его комнате были двери на балкончик, на котором росли в горшочках цветы. В комнате моего отца тоже были двери, тоже был балкончик, и тоже были цветы – но все было иначе. В нашем доме чувствовалось устрашающе грозное присутствие чего-то дикого, словно сквозь нашу квартиру бежал бурный горный поток, который мог разнести в щепки шкаф, побить посуду, наставить синяков. В их доме всюду чувствовалось душевное тепло. Пианино, раздвижной столик, цветной телевизор, который меня моментально пленил: я часто просился к ним смотреть В мире животных и Клуб кинопутешественников по цветному телевизору – великолепный предлог!

Все это было помешательство, и оно длилось годами… Странность моих чувств к Ане заключалась хотя бы в том, что я долго верил, будто она не просто девочка, а маленькая фея, некое сказочное существо. Я верил, что она постоянно подглядывает за мной, даже в тетрадь из-за моего плеча, когда я делал уроки, и я старался, чтоб все было безупречно, не ругался матом, не плевался, ощущая бдительное присутствие феи подле себя… Я верил, что ее предназначение – творить чудеса, удивлять, появляться в снах, исполнять желания хороших людей, что ее métier[44]44
  Métier (фр.) – профессия, ремесло.


[Закрыть]
– творить какое-то волшебство. Даже если она это и скрывает, даже если она этого и сама не знает, то со временем непременно разовьет в себе какие-то необыкновенные качества и станет такой же, как и прочие феи. Так я считал. А потом я с кем-нибудь сталкивался, убегал от какой-нибудь кодлы по крышам гаражей, и снова до исступления хотел быть страшным, сильным и наглым. Наверное, этот изъян повлек сильное искривление моей судьбы.

Обостренные до бессонницы чувства были нужны затем, чтобы заглушить ужас, который властвовал надо мной. Был необходим какой-то анестетик… Измученная изнанка требовала чего-то… помертвевшая от страха кожа жаждала нежности…

Я смотрел на них – Дмитрий Иванович, Аня, ее важная мама (пестрые птицы на темном шелковом платье; три крупных кольца на музыкальных пальцах; темно-красный лак, тяжелые бусы) – и чувствовал себя маленьким бесом, который закрался змеенышем в этот рай.

Их семья мне казалась образцом, который я долго и отчаянно искал (я перебрал много семей, и в каждой было что-нибудь гаденькое, запашок затхлости, неряшливость, раздражительность, подтяжки, которыми били, стоптанные до дыр тапки, какая-нибудь роковая мелочь – ссора бабушки с дедушкой, которую я случайно подсмотрел, – из-за такой мелочи лопался мыльный пузырь иллюзии, и я не верил, не верил, не верил, ни во что на свете не верил!). Семья Ани была почти противоестественно идеальной, и долго противостоять хаосу, который надвигался, наваливался, не могла; распад входил в их дом каждый раз, когда в него входил я; мир уродливый рассматривал мир красоты моими наивными глазами. И он начал потихоньку давать трещины…

Так оно примерно и было… или мне думается, что так было…

А может быть, это все безумие… глюки… и все было иначе… я просто придумал… любовь, гармонию… все это сказка, пустая мечта…

Но я любил ее – пусть заблуждался, пусть выдумал ее себе – но любил-то я ее по-настоящему!

Может, этот уголь, бойлер, холод и убогость этого замка – все это как раз и есть теперь то, что когда-то для меня было любовью. Только теперь это выражается в кубических метрах воды. Некий бизарный кубизм, который восполняет мне любовь; по-своему замещает ее, как методоном заменяют героин.

Он умер, и его смерть нас сблизила еще сильнее.

Теперь я допускаю, что ее встречные чувства – то, как она прижалась ко мне, там, за шторой, – это могло быть от отчаяния. Чтобы заместить отца мной или чем-то, что она хотела во мне видеть. Не знаю… Если так, то там оставались зияния…

Что бы то ни было, это было таинственно и прекрасно.

И это не повторится никогда – во всяком случае не повторилось до сих пор… Мне кажется, что я это уже тогда сознавал: неповторимость тех переживаний… Будто прошел сквозь двери, которые навсегда остались за спиной, и чтобы пройти сквозь них снова, надо заново родиться. Есть сны, которые возвращаются, а есть те, что вспыхнут раз, озарят всего изнутри и – уйдя навсегда – в душе оставят и радость, и грусть, и смутное припоминание того, что ты когда-то прежде знал и этот день, и этот наклон головы; и велосипед катил в конце залитой солнцем улицы, посверкивая спицами, и бархатная тень кралась, наступая на пятки, и вскрикнувшая ласточка, стремительно разрезав надвое небо, ты уже тогда знал: запомнится навсегда, но больше не пролетит с тем же криком над головой.

В этом был ужас и счастье одновременно.

Мы вместе уходили куда-нибудь в город, прятались от всех, в какое-нибудь укромное местечко, где, обнявшись, часами шептались; блуждали коридорами Дома культуры, прикладывали ухо к дверям, заглядывали в замочные скважины, прятались за шторами, рассматривали картины, ходили в библиотеку… Подолгу смотрели, как марширует оркестр пожарных, как они топают, гремят вразнобой, сбиваются, наступают друг другу на ноги, спотыкаются, падают, сами смеются, встают и все начинают заново. И шаги, и тарелки, и помпа, и щеки, и брови… последним шел тяжелый барабан, его нес тощий дядька, у которого болтались шнурки и плескались на ветру штанины. Весеннее солнце переливалось в надраенных инструментах, смеялось в небе, надрывно смеялось над нами. А потом, развалившись на газоне за колючими кустами, они пили пиво, разложив на газетах закуску, спрятав пятилитровую банку за барабан. Их блестящие шлемы, корнеты, валторны, тромбоны, трубы, горны, саксгорны лежали поодаль, как разобранная на детали солнечная машина, на которой они приехали, и теперь, поблескивая пуговицами, расстегнутые, красные, развалились, смеялись, курили, жестикулировали, показывали друг другу татуировки. Тонкотканое облако замерло в умилении. Любопытная береза подслушивала. Трепетали кусты. Весна подглядывала за нами. Весна 1985-го. Весна моей первой любви, первого поцелуя, первого счастья, которое было тем слаще, что в моей жизни, которая начиналась по ту сторону нашей двери, творилось черт знает что. И битая посуда, и брань, и издевательства, и дым столбом, и чад, и угар, и по ночам приведенные, допрошенные, прикованные к раскладушке малолетние преступники, которых отец ленился тащить в участок, потому как сам не был трезв. Его друг Монданин с его всегда плавающими глазками, жвачкой речи и извечным вопросом:

– А скажи, кто все-таки выиграл войну?

– Какую? – мог рявкнуть отец.

– Мда… вот именно, – говорил Монданин, – вот и я про что… вот и я говорю: какую?..

И прочий срам…

* * *

Дмитрий Иванович умер неожиданно. Как в пьесе. Заболел и скоропостижно скончался. Ушел, унеся с собой в могилу тайну своего романа, который писал всю жизнь.

Так сказала Аня. Он писал его, сколько она себя помнила, воевал с какими-то людьми в том романе, что-то доказывал кому-то… кто отклонял его рукописи…

Она плакала.

О его смерти говорили обычные вещи: «свое сердце загнал работой», «неутомимый, он ни секунды не отдыхал», «он так много сделал для всех и для детей в первую очередь» и так далее.

Да, он много работал. Его повести пылились в издательствах, благополучно превращаясь в то, чем он это все частенько и называл, – в «макулатуру». Его «большой роман» ветвился, ветвился, но так и не был закончен. Он был вынужден делать постановки, писать нелепые сказки, которые его многократно просили упростить. Он себя загнал. И когда его не стало, силы, которые придавали целостность тем частям, из которых состояла картина их жизни, перестали действовать. Некоторое время это жило, некоторое время они двигались по инерции в той же сфере, по тем же законам, по той же орбите, но не так долго, как хотелось бы. Не знаю, откуда он взялся, этот офицер в синих штанах и круглым барабанным животом. Не знаю, через какую дверь он вошел. Страшно подумать, что через ту же, через которую вынесли Дмитрия Ивановича осенним вечером, когда он прилег после чая, и неожиданно встали часы, хлопнула форточка, его сердце встало, чтобы вошел в лакированных ботинках розовощекий офицер. Он мог расстегнуть свой пиджак, поблескивающий пуговицами, мог погладить брюхо и спросить:

– Я вас не шокирую своим животом?..

Идиот… Я его тихо возненавидел.

* * *

Их дача, опутанная стрекотом кузнечиков. Так быстро и так дешево проданная. Клематис, пионы, рододендрон зачахли… Одичали лимонник, ракитник, карамель… Повыползали лопухи, папоротник, молочай… Наглые поганки… Вдоль дороги разросся борщевик… Все соседи повымерли; одна единственная тетка (и та горбатая с одним глазом), призрачно мелькнув у калитки, сказала, что скоро все сровняют бульдозеры, земли идут под автостраду или что-то еще…

А как было уютно покачиваться с тобой в гамаке! Солнце пробивалось сквозь листву вишен, сыпались лепестки, падали капли, стук машинки, как ход часов. Камин, который он сложил сам, своими руками, с любовью, каждый кирпич; некая походная неприбранность, плед на старом кресле; запах сырости, некая сказочность; вареники, пирожки, снова Степаныч с ведром, полным грибов, встанет перед нами, расставив ноги в высоких сапогах, достанет гриб и рассказывает:

– Иду, смотрю прячется за пнем от меня, шляпку на глаза надвинул, думает не увижу… ан нет, родимый!.. назвался груздем, полезай в кузова!

Тропинки, на них улитки, кусты малины… Степаныч из-за куста смородины запускает над нами радугу из шланга, и мы, мокрые, бежим со всех ног, задыхаясь от смеха, вслед нам летит его гогот. Мокрые, стоим, собираем малину… Крупная, тяжелая… Полные ладони… Подгнивающий разваливающийся крыжовник… Стертая временем жизнь.

Ее отец ушел, не дождавшись поражения Карпова; следил за каждой партией, расставлял фигуры на доске, задумчиво смотрел на них. Осень 85-го. Вечный чемпион ведет у молодого кучерявого претендента; после одной из бесчисленных ничьих Дмитрий Иванович складывает фигуры, убирает шахматы в шкаф.

– На мой взгляд, все понятно, этого и следовало ожидать… Сюрприза не произойдет. Чемпионом был и останется Карпов, – говорит он и умирает.

На следующий день Карпов проигрывает, и мир начинает скоропалительно перестраиваться. Меняется, ломается, делится на клетки. В каждой клетке своя мера и свое мерило. «Прожектор перестройки» светит. На свет летят насекомые. Появляются самозванцы, строят пирамиды, становясь фараонами. «Дока пицца – нельзя не соблазниться», «Пейте пиво от Орлана». Процесс набирает обороты. Ускоряется. Кузнецы на свой лад перековывают кобылу, которая вот-вот сдохнет и начнет разлагаться. Прачки перестирывают какие-то грязные деньги. Журналисты выносят сор из государственной избы. Санитары выносят журналистов ногами вперед. Папарацци злорадствуют; грядет великий всенародный климакс; подмигивают 600 секунд; ВИД; Музобоз, MTV. «Новое поколение выбирает». Путаны; порошки; иглы… Маленькие Веры колбасятся. Интердевочки натягивают сапоги и укорачивают юбку до лобка. Танки давят людей в Вильнюсе. «Цой – живой!». Палят в Белый дом. Сжигают танкистов заживо. Наконец, свершилось: свобода, независимость, недоумение. Мельники перемалывают тонны муки. Архитекторы воздушных замков конструируют мясорубки, в которые забрасывают батальоны, вынимают оружие. Тонны сахара растворяются в воздухе. Промышленность пускают на шарап. Распахиваются закрома для всех крыс. Продается все, пока есть дурачки, готовые купить. Все становятся фокусниками, фиглярами, ловкачами, стрелочниками, козлами, лизоблюдами. Люди исчезают, как Гудини. На них списывают миллионы. Восстают из мертвых на Елисейских полях. Министры теряют дар речи, впадают в транс или маразм, поражают весь мир своей неспособностью дать какой-то вразумительный ответ на то, куда делись капиталовложения миллионов. Их места занимают люди со способностью предсказывать стихийные бедствия с точностью до секунды. Новые маски, новые правила игры. Боксеры сдирают юбки с проституток и куртки с первых предпринимателей. Громят киоскеров и чебуречников, жгут офисы и машины, пугают газовыми пистолетами. Распальцовка танцует перед носом каждого прохожего, менты открывают карманы и закрывают глаза, душат кошек по подъездам и вылавливают трупы из карьеров со скорбным выражением лица, приговаривая, что за такую работу им мало платят. Они заводят дела на фантомных убийц, шьют штаны с оттопыренными карманами, делают в своих ящиках двойное дно, чтобы там завелись тени, страх и сомнения. Прилагают максимум усилий, чтобы сделать как можно меньше. Заметают следы за убийцами, требуют за это накинуть. Бюрократы, манипулируя законами и архивными документами, растаскивают земли. В карьерах всплывают трупы с проволокой на шее. Родственники травят друг друга, каждый смотрит волком, скалит зубы, готов рвать на куски за квадратные метры. Все смотрят на Запад, ожидая восход. Никто не знает, как и куда, но все готовы бежать. Толкутся на рынках, биржах, в очередях за ножками Буша, сахаром, мылом, водкой (с талоном в зашитом кармане). Переливают из пустого в порожнее. Ищут работу в «Приватке» и в кабинетах спиритов пропавших без вести. Дают советы, учат языки, говорят, что надо приспосабливаться… приспосабливаться… скалят зубы, приспосабливаются, изменяясь до неузнаваемости, и в этой внезапно раскрывшейся новизне они сливаются в плотную безликую массу примитивных геометрических фигур, будто доказывая, что мир наш черно-бел и двумерен. Эту стадность не вытравить даже слезоточивым газом, даже танками, дубинками, пластиковыми пулями. Ничем!

Всего этого я не хотел видеть. Но это было на каждом шагу. Этого не видеть было нельзя. Для этого надо было либо утратить рассудок, либо ослепнуть, оглохнуть или просто сдохнуть.

* * *

Сперва у нее появился дневник, который она мне не показывала, затем – подружка, стихи, Серебряный век, который длился бесконечно… а потом пришел бесконечный акмеизм…

Потом было что-то еще: Оцуп, Поплавский, Набоков…

Они смеялись над моими писульками; я обижался, всерьез, и напрасно… Надо было ко всему относиться попроще…

Она поступила в институт, я – на завод, водолазные курсы, пьянство. Готовился к армии, даже учился наматывать портянки, слава богу, не потребовалось. Подвели анализы. Положили под какой-то прибор, вымазали всего в желе, стали водить по мне какой-то штучкой и смотреть на экран. На экране увидели деформированную печень, поврежденные почки; зонд показал язвенное раздражение желудка… Военный врач покряхтел, покряхтел и сказал, чтоб я отдохнул до осеннего призыва. Остался в Таллине. Поступил в тот же институт, где училась она, и совершенно спокойно продолжал бухать.

Ничего хорошего это, разумеется, не принесло. Все только ухудшалось. Наш мир продолжал исчезать, и исчезал он не только изнутри. В их доме завелись новые порядки, шумные празднества, офицеры, их жены, «шампанское – дамам, а настоящим мужикам – Россия», картошка, грибочки, тяжелые танцующие ступни, мнущие ковер, по которому, казалось, вот только что ступали его легкие ноги. Пир во время чумы, да и только…

Утрачивал фамильярность и город; в нем мелькали какие-то новые лица (новые своим мимическим содержанием); город сбрасывал чешую, обрастая новой, выскальзывал из-под наших ног, становился чужим, как пробудившийся змей, притворявшийся родным домом, выпихивал нас потихоньку из наших любимых мест. Мы пытались хвататься за его осколки, прятались на скамейке под сиренью, но вскоре на скамейке написали красной краской «Вейдеманн, вперед!», и садиться на нее не хотелось… точно осквернили место.

Город торопливо покрывался странными крупными надписями: prõosa, õlu on elu; kõik on läbi.[45]45
  Pronsa, olu on elu; koik on labi (эст.) – брынза, пиво это жизнь, все прошло.


[Закрыть]
Панки писали: fuck to death, fuck off and die. Потом работяги с заводов выходили с кистями и всюду, где можно, писали: «Все голосуем за Когана!», «Вот ум недоверия!»,[46]46
  Так и писали.


[Закрыть]
«Борись, Борис!» и так далее…

От этого было некуда деться. Они выкрасили весь город, как те мясники из дурацкой песни. Эти люди, состоявшие большей частью из рук и горла, еще следили за событиями в землях, что начинали куриться за стенами нарвской крепости. Им верилось во что-то. Им мнилось нечто. У них еще были какие-то надежды. Они во что-то верили. Что-то себе сочиняли за бутылкой или на сон грядущий…

Что?.. Хотел бы я знать: что? Вот сейчас мне кто-нибудь скажет: на что они надеялись?.. во что верили?.. что себе сочиняли?.. чего желали их сердца?.. строительства русской Эстонии или чего?.. Нового демократического Советского Союза?.. Чего?..

Посыпались статьи, развернулись дебаты, трамваи закудахтали… о вновь открывшемся зарубежье, об эмиграции, в которую даже и не уезжали… Люди с кистями и свернутыми в трубочку газетами ощутили себя родоначальниками нового патриотизма (патриотизма-в-изгнании, который, на мой взгляд, должен был исчезнуть вместе с ГКЧПистами, но это заболевание оказалось хроническим). Они, наверное, видели себя шаманами новой религии, условием которой было: верить, что ты не забыт. Они верили, что не забыты, что кому-то нужны… Они не понимали, что там они нужны столь же мало, как и тут, в этом городе, который – как сквозь пальцы вода – уходил, оставляя на наших сердцах порезы, и эти громкие люди, которые на каждом углу да за каждой баранкой рассуждали о русскости и эмиграции, укоряли при каждом удобном случае меня в том, что я не работаю в школе учителем, точно тем самым я предавал некую великую идею, они своими разглагольствованиями отнимали у меня последнее…

Затем – alien's passport…[47]47
  Aliens passport – паспорт иностранца, документ, удостоверяющий личность, в графе «гражданство» содержит запись: «unidentified» (англ.) – неопределенное; официальное эстонское наименование носителей такого паспорта – «лица с неопределенным гражданством». Введен в Эстонии в соответствии с Законом об иностранцах от 8 июля 1993 года для лиц, которые не получили эстонского гражданства, но и не стали принимать никакого другого.


[Закрыть]
Чуть не смяли в кетчуп с подобными «иностранцами». Давка за «серым паспортом» оставила неизгладимый след не только на психике, но и на брюках: какой-то придурок пришел с сумкой, набитой мальтозой. Он еле стоял на ногах – его удерживала только толпа. Он разбил банку, и мне попало на брюки.

С того дня все будто сорвалось с цепи, и мир, как бешеный пес, понесся по улицам, кусая всех подряд, распространяя безумие.

Когда я Ане сказал, что получил «серый паспорт», она как-то странно посмотрела на меня, какими-то чужими глазами. Она уже приняла российское гражданство. Видимо, ждала и от меня того же. Я все это пытался обратить в шутку, но она была очень серьезна. Она говорила вещи, которые я не мог понять.

В те годы я сам себя понять не мог, не мог найти мира в себе и себя в этом быстро, как рептилия, меняющемся мире. Я вырабатывал оборонительную позу. Защищал каждое свое движение и слово. Приходилось постоянно себя объяснять. Не то, чтобы я не желал эстонского гражданства, я просто не хотел сдавать экзамен по языку и конституции. Мне все это было просто противно. Или скорее – лень.

На самом деле я пошел по пути наименьшего сопротивления, так как даже в мыслях не допускал, что пойду там что-то сдавать. Взял alien's passport. Из двух зол меньшее.

Мать сошла бы с ума, если бы я взял российское. Но я предельно поэтизировал свой поступок: a man in between,[48]48
  A man in between (англ.) – человек, который не принадлежит ни одной из двух сторон, дословно: «между тем и этим».


[Закрыть]
«без родины, без флага»…

Так тогда было модно говорить. Или я придумал, что это было модно?

Может, это было только мне так интересно говорить.

Мне… Я… Вот тут начинается…

Что я такое был в те дни? Молодой человек в заношенных «варенках», который не в силах найти себе место в новом дивном мире, где надо непременно говорить по-эстонски. Примкнуть к некогда великой державе, словно потянувшись к титьке исторической родины, я не мог. Да и не знал я России. Вот тогда-то и родился в моем сознании этот балтийский русский. Человек, который гордится тем, что он выбрал не иметь. Гордится тем, что он никто. Он гордится тем, что он не может. Он слаб, и этим он гордится. Потому что успех и сила в те годы были воплощением пошлости и примитивного вещизма. Мой балтийский русский может, но не хочет. Не хочет, потому что что-то хотеть ниже его принципов. Потому что иметь гражданство означает сдавать унизительный экзамен по языку и конституции, которую он презирает. Потому что она его обязывает пройти эту отвратительную процедуру. Поэтому не может. Потому что не хочет поступиться принципами, но не наоборот. Не хочет сдавать экзамен на категорию, потому что ему противна сама ситуация. И сама запись о категории языка. Это почти градация твоего интеллекта. У него категория «С» – он молодец; у того «В» – он дебил. Это отвратительно, когда встречаешь человека, и он тебя спрашивает: на какую категорию сдал? Противны сами русские, которые обсасывают других по категориям. Мне было противно то, что я должен идти и всем доказывать, что знаю язык, количество рек и глубину озер в Эстонии. Нет, мой балтийский русский не стал этого делать. Мной изобретенный тип человека восстал. У него своя логика. Свои умозаключения. Своя философия. Свой взгляд на вещи. Пусть он ошибается… Пусть он упускает жизнь… и она ускользает от него с насмешкой девушки в чьей-то машине… Пусть он тело в потоке тел, но он движется вспять. Он все понимает, он все знает… Чтобы получить работу, ему нужно знать язык. Работа нужна, чтобы выживать в стране, в которой ему противно все. Ему нужно знать все виды полезных ископаемых Эстонии, чтобы получить работу. Чтобы получить работу, ему нужно знать: что и почему означает синий цвет на флаге. Чтобы получить работу, нужно знать, что означает белый цвет на флаге. Ему не дадут гражданства и работу, если он не скажет, что означает черный цвет на флаге Республики Эстонии. Но он не хочет подтверждать своего знания ни языка, ни овса, ни значения ласточки, ни даты рождения Лидии Койдулы, ни имени того, кто вылепил «Русалку». Даже зная все это, он будет молчать, стиснув зубы. Он ничего не может с собой поделать. Он уже не может покорно плестись с остальными на курсы, вставать в очередь и отвечать на вопросы с подобострастной улыбочкой… Он охотней станет бомжом – и станет добровольно – только потому, что он всегда будет против! Он предпочтет быть никем, потому что ему стыдно выживать в этой стране. Поэтому у моего балтийского русского нет гражданства, нет достойной работы, нет квартиры, нет машины, нет завтрашнего дня в стране, где ему тошно жить и даже умирать. Он живет только одним: сбежать и потеряться среди иностранцев. Мой балтийский русский грезит тем, чтобы стать кем-то другим где-нибудь еще, вечно ползет на брюхе из страны в страну, отсекая прошлое, забывая имя, все, все, все…

Нет, я счастлив, все-таки счастлив… Потому что ползти на брюхе из страны в страну, ничего не иметь, быть никем, без родины, без флага – это нечто большее, чем свой домик с садиком, это больше, чем Иванова ночь с пивом «Саку Оригинал», это больше, чем джип, своя бензоколонка, стеклянный дворец с видом на море… Мое русское ничто гораздо больше, чем дача в Виймси или домик в Отепяэ! Любой дурак может заполучить домик в Отепяэ, а мое русское ничто никто никогда не познает. Его не купишь, не украдешь! Для этого надо родиться мной, в семье рабочей комсомолки и алкоголика-мента. Для этого надо пожить на болотах в Пяэскюла. Для этого надо пожить русским на Каламая. Для этого надо оказаться в доме, в котором появился хозяин, и тебе нечем платить. Вот когда тебе нечем платить, и твоя мать плачет, потому что скоро выселят в общагу, вот тогда начинается мое русское ничто, без которого нет и не будет меня. Вот тут начинается выбор, или – осознание сделанного выбора. Вот он край, где выбираешь себя.

Да, я выбирал себя в те дни – и выбрал себе этот образ. Персонаж с застегнутым воротничком и полным презрения сердцем. Я сделал свой выбор. Я выбрал «ничто». Потому что тогда и там «ничто» было больше, чем что угодно! Сделанный мною выбор наполнял смыслом мое жалкое существование. Для меня это так много значило, что мне больше ничего не хотелось делать. Я даже перестал писать… Три года ни слова! Мне было достаточно того, что я против, я – Negativ Nein, – что еще нужно?.. разве этого не достаточно? Затем я уцепился за слово non-belonger.[49]49
  Non-belonger (англ.) – неприсоединившийся; не принадлежащий какому-то конкретному месту; чужак, посторонний.


[Закрыть]
Это был последний камешек, моя жизнь тут же сделалась поэмой!

Это была поза, конечно.

Что же еще?..

И все-таки…

Среди моих знакомых в институте ни у одного в голове не было ничего подобного! Я не встречал ни одного человека в этом городе, который жил бы с таким диагнозом! Ни в одном человеке я не заметил даже краешка такой сложной конструкции, ни в одном! Будто внутри у них и не было ничего. Они были как шкафы, набитые костюмами. Гаражи, набитые машинами. Сейфы с ценными бумагами. Там были только квартиры, вечеринки, карьера, капуста, капуста…

Они устраивали свои задницы… Ползли по ступеням жизни, взбирались, садились в кресла, занимали офисы, чем-то управляли или кому-то охотно подчинялись, рулили-разруливали, гнали-перегоняли, все это обсуждалось с сонливой важностью в лице, видишь – люди заняты делами, телефонами, ситуациями, сплетнями, анекдотами, сонниками, сериалами, собой, бабами, машинами, крышами, связями, тарантинами, квартплатами, дубленками, мехами… Чем угодно! Люди заняты. Всем тем, на что я плевал! А они плевали на меня. И насрать!

Я тоже был занят… куда более важным делом: я бурил скважину в безумие.

Меня подогревали в те дни только The Stranglers, No Means No, Einsturzende Neubauten, Butthole Surfers. Все! Я три года не притрагивался к книгам. Меня от них тошнило. За эти три года я узнал о книгах в тысячу раз больше, чем когда их читал десятками в месяц!

Я отказывал себе во всем… Шел на многое… Безумное… О таком не расскажешь…

Все это, в конечном счете, привело к некой раковой опухоли обстоятельств; образовался тупик; неожиданная загнанность в угол; угол, в который я поставил себя сам; как если бы связал себя смирительной рубашкой и сам себя запер в карцер!

Это был паралич. Неумение спешить; пробиваться локтями; идти по головам или хотя бы наступить кому-то на грудь. Без таких способностей можно было спокойно сдаваться в дурку, потому что без этого да и без языковой категории жить было практически невозможно.

Я не умел впиться стальными зубами в кусок медного кабеля или слить из цистерны хотя бы литр бензина.

Мне говорили умные люди с цепями на шеях, что сейчас время прыгунов, схватил, где плохо лежит, и прыгнул, оставив всех с носом.

Но я не умел прыгать и не хотел учиться этой «легкой атлетике».

Я даже не пытался ловить носом воздух или косить по сторонам.

Я был глух, нем и слеп.

Теперь я нелегал – это дно и одновременно предел в моей философии, – тут даже нет намека на лестницу, нет и не может быть статуса, никто не может сказать про нелегала: «профессор», «специалист» и так далее. Нелегал вне иерархии, он – никто.

У меня даже имени нет. Я его сжег в этой топке, как прошлое… лопата за лопатой, мешок за мешком…

5

Сколько можно ходить кругами… Я уже плюнул раз десять вслед каждому окурку, брошенному из каждого окна этого замка. Хотя возможно, что скоро придется вылезать и бродить вокруг замка, собирать хапцы… Табака не так и много.

Я заглянул в каждый шкаф, в каждый ящик каждого стола; нашел в этом замке столько вещей, которые потеряли бывшие его обитатели, что скоро можно будет открывать бюро находок.

Я покурил по три раза в каждом кресле, увидел с десяток кошмаров на каждом диване, проклял Бога на каждом квадратном метре этих руин и раз триста проголосовал за анархию в туалете.

Хорошо, что у меня нет ключа в библиотеку – ведь туалетная бумага здесь быстро сыреет – никак нельзя оставлять открытой. Приходится брать новую, а старую надо сушить. С этим тоже столько неудобств. Столько непредусмотренных неудобств.

Сколько можно спорить с силами, которые я не то что недооцениваю, а просто представить в своем уме не могу, как они действуют! Куда мне, тридцатилетнему ублюдку, тягаться с силами, которые властвуют с сотворения миров! Каков наглец…

Консервный ключ донельзя затупился. И я ничего не могу поделать. Я буду рубить банки топором, а потом собирать проклятые бобы с пола и мыть их в чашке. Ничего умнее я придумать не смогу…

Что уж говорить о сырости. Я не могу остановить процесс разложения замка, даже отапливая его.

Этим ключом открыли, наверное, больше миллиона банок. Один Скритас, наверное, не меньше тысячи тем летом. Каждый день тунец по десять банок на всех. Бобы, маис, килька… Жара… У меня скоро вырастут жабры.

Я хочу мяса! Свинину! Жирную, пузырящуюся, вонючую…

А этот ключ даже банку тунца уже открыть не может.

И чего толку вскрывать банку тунца, если я хочу свинину!

Такое бессилие… просто караул!

Поставить чаю… Кажется, газ тоже кончается…

Или мне кажется? Нет… Слабовато пламя. Столько риса варить, конечно, кончается. Об этом я не подумал. А надо было подумать! Если кончится газ, придется топить печь и готовить на печи. Это еще столько возни. Это сколько надо топить печь, чтобы на ней сварганить рис! Теперь и чай-то станет проблемой. Придется ходить в Коммюнхус! Ползти из замка туда, по слякоти…

Где-то был электрический чайник, да только литовцы его так основательно запрятали, что мне никогда не найти. То, что спрятали литовцы, да еще в датском замке, русскому никогда не сыскать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю