Текст книги "Копенгага"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Мы ведь с ним никогда толком не говорили, ни разу по сути. Наши телефонные разговоры были полны пауз и напряженного ожидания, вслушивания в зияние между словами. Наши письма состояли из претенциозных и в сущности ничего не передающих о нас самих конструкций. Но все это перестало меня тревожить за несколько месяцев кошмара, который меня поджарил в Эстонии, та смерть, которую мне обещали на протяжении последних недель перед отъездом. Мне уже было плевать на все, на кинематограф и литературу в первую очередь. Я приехал к нему, чтобы укрыться, а он мне: Норвегия! Фон Триер! Роб Грие!
Человек только что вышел из каземата, только что бежал от удавки… Ну что я мог на это сказать?.. Но он не ослабевал хватки, высасывал из меня силы потихоньку – возможно, он считал, что таким образом возвращает меня к жизни… через фон Триера и Норвегию…
– Расслабляться нельзя! – говорил он. – Надо сохранять пружинистость мускула! Вот ты сейчас на многое готов, и на этом запале надо двигаться, ехать дальше!
Дальше была Норвегия; и там я должен был обрести новую личность, потому как старая ни к черту не годилась! Ну не годилась совсем! Вон, посмотри-ка, чуть не угодил под самосвал исторического кала… Ну что это такое? Романтикам в этом мире не место! Запомни раз и навсегда! Засунь свой сентиментализм в задний проход и воздержись, пока не получил европаспорт! А лучше и не откупоривай до конца, потому как никому понос души чмошного гомо советикуса не нужен! Понял? Ну вот и хорошо…
Да, вот так – и над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгага, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, – треск… гром и молнии!!!
Комнатка у него была маленькая, тесная. Его речи никак не вмещались, они застревали и стояли в стенах, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки (сколько ни пробовал, ни разу не скрутилось ни одной – еще бы, с такими руками!); сквозь облако дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии!
– Мне надо все обдумать, – сделал я серьезное заявление.
– Конечно, – согласился он, сворачивая карту, – думай, думай как следует!
Я думал, думал…
…
…
Все это мне казалось слишком малоубедительным; все это было как-то подозрительно…
…и не серьезно… малоубедительно и не серьезно!
* * *
Однажды, пока его не было, я покопался в его вещах и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные тампоны для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, – вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет – занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.
Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, – сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.
Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:
Те записки на меня производили волнующее впечатление; я мало что понимал, то есть – не понимал, какой смысл вкладывался в эти слова, но восхищался его подходом; воображал этих девушек (портрет одной из них был на стене); я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; но у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…
* * *
Мы продолжали жить в гордой конспирации… Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже хотел завесить окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным, но каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, и только грубые и резкие прорывались и тиранили мой внутренний мир. Входя в его студию, я впадал в ступор, мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я начинал сжиматься и задыхаться от негодования. Я тянул с возвращением, находил разные предлоги, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, постоять покурить на пристани, прислушиваясь к всплескам воды, поскрипыванию снастей, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно – о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечиками, громко друг с другом спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами грязные проститутки, я хотел быть там, где в воздухе витала шмаль, где брызгали во все стороны автомобили, из которых высовывались черные под громкий бой квадро-системы, где тебя могли на ходу ошарашить скороговоркой: «Кокаин?.. амфетамин?.. героин?..» или нагло толкнуть плечом и обложить бранью… Я хотел быть там… Но он торопил меня поскорее в комнатку, приговаривая: «Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..» (Мы с ним ни разу за все это время так и не поговорили о литературе!).
Ничего не оставалось, как возвращаться… К тому же он всегда мотивировал тем, что слишком поздно возвращаться в студию нельзя: могли спросить – и тут он делал противный голос: «А когда вы собираетесь покинуть студию?.. В каком часу?..»
Я плелся за ним. Как в воду опущенный. Меня раздирали всякие противоречия. Клокотали возмущения. Мне чего-то не хватало, чего-то хотелось: слияния с живыми существами, грезились пальцы рук, которые трогают мои татуировки, в воспламененном сознании проплывали ленты, вспыхивали бенгальские огни, журчал смех в горле, которое я сжимал… Но вместо этого я должен был идти и задраить свою Копенгагу в дядином склепе. Мой мозг принимался орать: неужели я должен платить вот этим? Если я выжил, если я помилован, то расплата моя – вот эта до унизительности тесная и неприспособленная для проживания комнатушка? Он что-то говорил и об этом тоже. У дяди была философия, и она строилась на каких-то одному ему понятных этических нормах.
Мой дядя – высоко моральная личность, в отличие от меня, низкого… Например, он однажды ляпнул, что за все нужно в каком-то смысле платить и все вещи и действия в природе взаимосвязаны и пребывают в каком-то взаимодействии. Так он подвел к тому, что получив куш, человек, может статься, должен заплатить за это частью души, или, например, выигрыш в лотерею может повлечь за собой смерть близкого родственника. Я подумал, что он намекал на смерть бабушки; он, разумеется, это не считал совпадением… Нет-нет… Совпадений не бывает: всякое совпадение суть логика вещей! Ну да, конечно… Так он считал! Логика вещей, а значит: во всем был виноват я, подлый…
Но при этом я ясно видел, что жизнь его тоже не очень-то разумно устроена, даже по большей части она получалась какая-то бестолковая. У него было полно свободного времени, и он не знал, как им распорядиться. В его жизни было много пауз, наполненных какими-то размышлениями, прогулками, в которых было много ветра, шума, моря, каналов, поездов, гула пароходов и всплесков воды, – и что он со всем этим делал?.. Его прогулки были направлены в те части города, где проходили странные трассы, магистрали, он ходил вдоль улиц, мимо витрин, перемещался подземными переходами, катил в поезде или автобусе, блуждал в гипермаркетах; носил себя по городу, как воду в решете; делал несколько вещей одновременно; старался выйти из дому так, чтобы убить семь зайцев одной поездкой в центр; составлял списки, строил планы, расписывал свое будущее на несколько месяцев вперед. Это выметало вдохновение из его жизни. Она была пустой. В ней было столько смысла, что не оставалось места для инспираций. Он передвигался, нисколько не зачерпывая пройденное; мелкие делишки разрывали его на части, толку от этого не было ровным счетом никакого. Он часто таскал меня с собой, чтобы что-то показать. Хотя, что именно, сам не очень-то знал. Любимых мест в Копенгагене у него не было. Он уже ненавидел этот город. Я не знал пока за что. Потом понял. Этот город предлагал так много всего, и все это было моему дяде недоступно. Еще меньше, чем прежде. По той же причине: ограниченность в средствах. Надо признаться, что, когда я сел на стульчик в его студии, сделал пару глотков пива, закурил да огляделся, я подумал, что ради этого не стоило продавать трехкомнатную квартиру в Таллине, потому что эта студия была ничем не лучше той общажной лачуги, в которой он долго жил, пока советское государство не выдало квартиру в блочном доме на Ласнамяэ. Так получилось, что дядя мой ушел на Запад, но вскоре Запад пришел туда, откуда он ушел, что само собой обесценило и подвиг рывка, и его достижение. Думаю, ему самому эта мысль частенько приходила в голову. Вся его эскапистика была бессмысленна. Потому что там, куда он бежал, себя найти не смог, а возвращаться было поздно… да и не к чему… оторвался он и завис где-то в тамбуре между тем и этим мирами.
Тогда я и сформулировал приблизительно следующее: стремиться к лучшему (в мечтательном преломлении) совершенно бессмысленно. Сводишь концы с концами и ладно. Вообще, зачем к чему-то стремиться? Это же глупость! Гора не придет к Магомету, так пусть Магомет и идет в горы! Я лежу на картонке и курю самокрутки, мне ничего не надо больше… Потому что любое «больше», любое «лучше» рано или поздно оказывается чем-то банальным, еще более скучным, нежели то, от чего бежишь, перед тем, как прыгать! Запросто может оказаться, что, прыгнув, ты повиснешь в пустоте, и пока так висишь, все тебя тихой сапой обставят!
* * *
Копенгаген… Длинные проспекты, пруды, каналы, холодные стекла, пустоты, пустоты… Было много незнакомых своим выражением лиц, странных построек, новых запахов… Шаги на лестнице звучали иначе. Кофе пах как-то не так. Музыка текла подневольно, словно прорываясь сквозь тугую пелену. Дождь был другим. Небо было низким. Вода в каналах тянулась медленно и мучительно влекла за собой: хотелось идти и идти вдоль канала, идти…
Сам Копенгаген существовал вне моего знания о нем. Я это отчетливо ощущал. Он существовал не для таких людей, как я или мой дядя. Мы тут были случайные персонажи, мы были точно не к месту и не у дел. Это было совершенно очевидно. Копенгаген своей строгостью и завуалированной помпезностью как бы старался исподволь дать это понять, ощутить, чтобы я осознал это и сам убрался поскорее. Этим мне Копен напоминал Питер. Безразличием, холодом, серостью, погодой, водой. Золотая спираль Церкви Нашего Спасителя напоминала Адмиралтейскую стрелу. Здания биржи с парламентом тоже что-то напоминали. Кругом были позеленевшие крыши и скульптуры. Какие-то короли на конях, какие-то драконы со спиралевидными хвостами. Каналы. Разводные мосты. Я всегда мучительно переносил поездки в Питер, куда каждое лето меня тащила с собой мать, чтобы провести по музеям, церквям и паркам, чтобы я «пропитался культурой». Ей надо было меня «приобщать к истории». Таким вот смешным образом. Ей непременно надо было пройтись по набережным. Сфотографироваться возле какой-нибудь толстенной цепи или ростральной колонны. У нас дома было так много бестолковых фотографий, и все черно-белые! Сделанные дядиной «Чайкой II». Теперь мне казалось, что случилось самое жуткое: я попал в серию таких черно-белых снимков – то у колонны, то у цепи. Дядя наделал их в избытке, я был в самой различной одежде, при самом разном освещении, чтобы потом слать их матери, в течение года, а то и двух. Смотря как пойдет… Он запасся… Ведь это ему за мной разгребать…
«Потому что может случиться так, – говорил он, сглатывая, – что тебя забросят куда-нибудь далеко, на Юлланд, где ты не станешь делать фотографий и слать их мне, и тем более матери. Ты вряд ли станешь. Я тебя знаю…»
Он был прав. Я не стал бы и не слал. Поэтому он загодя их лепил. Он думал о сестре. Его заботило ее психическое здоровье. Ведь я его так подорвал. И доверие… О да, негодяй… Маленький негодник. Почти шпана. Валяется на полу. Курит. Не желает ехать в Норвегию. Все делает в пику. Глупец не чует, чем пахнет.
Дядя придумал мне новые приключения. Раз уж не Норвегия, то этап по кэмпам Дании, игра в бойскаута! Я не хотел идти сдаваться, не хотел уезжать. Я понимал только одно: теперь я должен был жить и стараться, из кожи вон лезть, чтобы зацепиться в этом городе, который был еще ужасней, нежели Питер, потому что тут все говорили, словно только что вышли от дантиста с набитым тампонами ртом. Это было пыткой. Но лучше это, чем тампоны в твоем собственном рту, или твоя печень в чьем-нибудь теле…
Запахнувшись всем сердцем, я пробирался сквозь кошмары тайком, воровато, плотно не затворяя за собой двери, избегая замкнутого пространства и стыдливо опустив глаза, засунув руки в карманы, старался ни к чему лишний раз не прикасаться. Я понимал, что оказался тут чудом и вряд ли надолго. Боялся, что сон растворится, я открою глаза и увижу перед собой разводы зеленой краски на стене и почую вонючий шконарь под собой. Я так часто бродил по Копену с закрытыми глазами… Находил прямую длинную аллею, закрывал глаза и шел, шел, шел… Открывал их плавно и, видя, что аллея не растаяла, улыбался. Все эти дни меня не покидал трепет в груди. Надо было чудо беречь. Надо было чудо использовать. И я дул в мехи воображения, вдувал гулкие ноты, творил мою симфонию… Пока она играла в голове, я был цел и я был с собою в ладу! Случись что, – думал я, – ну мало ли… сума, тюрьма… так у меня с собой в душе хотя бы это будет… Копенгага…
Но иногда меня крепко допекали страхи, начинало лихорадить, слышались голоса, которые разрывали на части все мои партитуры, рвались струны, ломались подмостки, в панике толпа рвалась на сцену, языки пламени взбегали по шторам, балкон обрушивался, лестницы проваливались, черная гарь смыкалась над сердцем, я задыхался от ужаса…
Все время хотелось обдолбаться. Но с этим никак не получалось. Всюду был он. А если он меня отпускал, я оказывался без денег и далеко от Кристиании. Или он меня попросту запирал у себя в комнатке. Все было не так…
Из окна его студии я видел крыши, окна, в которых редко появлялись люди, и даже когда появлялись, интереса не вызывали, как статисты в дурацком кино; я видел улицу, бар, но все это особого значения не имело. Приходилось восполнять эту скудость по-своему…
Я вытягивал из себя Копенгагу, чтобы подавить одиночество и те страхи, которые жались ко мне, как пиявки, выплывая из теней. Я заставлял свои ноги звучать, руками скреб стол или подбрасывал спичечный коробок, посвистывая в пустой студии, и прислушивался… настойчиво прислушивался к лифту, к тому, как кто-то шагает по коридору, звякнув ключами, открывает и затем закрывает дверь. Я укладывался на пол, накрывал глаза полотенцем, заматывал голову, как чалмой, чтоб ослепить себя, и, обострив таким насильственным образом слух, просачивался в Копенгагу, как нитка в игольное ушко… становился облачком… скользким угрем вился вокруг спицы… шершавым точилом лизал сталь… гонялся против ветра за брызгами насмешника-дождя… плакал над разбитой бутылкой… танцевал звонкой монеткой… вылетал шипящей струей из сифона!
Но затем откуда-то из глубины гулко вырастал лифт, подвозил ноги к нашей двери, включал свет. «Что с тобой?» – «Это я медитировал, – вскакивал я, собирая в комок полотенце, неловкость, пальцы, – йога… совет даосских старцев…» – «А-а… – говорил дядя. – А то я подумал… Мало ли… Плохо стало…»
Да, мне нужна была музыка, нужен был потаенный край – Копенгага… потому что иначе было нельзя… Моя жизнь – то есть та часть ее, что сопряжена с паспортными данными и исчисляется сменой сезонов, – сократилась, сжалась, как джинсы после стирки, упаковалась, как бандероль, покрытая штампами, стала устрашающе простой, но при этом изнутри меня распирала, как пружина, моя симфония, моя Копенгага! Сам я под гнетом дядиных наставлений и своих собственных опасений уменьшился в росте, усох и продолжал сжиматься. Так нервничал, так боялся, что меня сцапают и выдворят, что не только сутулился, но даже поджимал пальцы ног в ботинках. У меня появилась совершенно дурацкая привычка ковырять большим ногтем заусенцы на пальцах. Не замечал, как раздирал до крови. Потом откусывал и жевал. В голове постоянно шла какая-то мышиная возня. Каждый раз, когда мы возвращались после прогулки, подходя ближе и ближе, я начинал потеть, пристально оглядывать всех прохожих, искать признаки засады. Все мне казалось странным и подозрительным. Мерещилось, что следят. Боялся даже думать, что происходит дома. Каждый звонок от матери меня приводил в ужас. Я начинал трястись. Отказывался с ней говорить. Дядя совал мне трубку. «На… Да ну же на, поговорите…» А я мотал головой и отворачивался. Еще больше паниковал, когда дядя совершенно спокойно звонил матери домой и обсуждал с ней «мои дела», избегая вещи называть своими именами, шифруясь и говоря обиняками. Я готов был расхохотаться, прыгать вокруг него клоуном и вопить: «Ты еще в полицию позвони! Ты им расскажи про права человека и Красный Крест! Страсбургский суд! Давай! Расскажи!»
По улицам я передвигался нервной прыгающей походкой, поглядывая на все беглой дурацкой улыбочкой обреченного. Мне все думалось, что меня вот-вот вырвут, грубыми щипцами, как сгнивший зуб, вырвут из этой теплой насиженной жизни и окунут лицом в рыхлую кровавую кашу земли. Чувствовал себя подвешенным в воздухе на длинной и очень ненадежной эластичной лиане, которая то натягивается, то сокращается, и в глазах колеблется и вздрагивает какой-то цветной волосок. Вспышки, всполохи, зарницы угасающего сознания… Так тревожно. Так тяжело становилось. Ноги не шли! Внутри все перехватывало. То взлетишь, то нырнешь. То вглубь куда-то уходило. А потом вдруг несло куда-то ввысь, охватывала эйфория, хотелось скакать и буянить, творить невероятные вещи, говорить немыслимый бред. И снова: трепет, холодный пот, головокружение… и казалось, хлопнешься в обморок, и наплевать!
Дядя ничего этого не замечал. Он не замечал, что я на грани помешательства. Он не видел, что я не могу отвечать за себя. Он не мог знать и даже вообразить, как у меня танцуют зайчики перед глазами, какая свистопляска в черепе идет! Он был слишком увлечен собой, чтобы обращать на меня внимание. Ему было важнее сохранять спокойствие и видимость своей значимости в любом случае. Его заботило то, как он выглядит, какое он производит впечатление. Было видно, что он следит за каждым своим жестом и словом, тщательно выстраивая образ. Хитрые манипуляции с зеркалами, которые устраивают фокусники в цирке, ничто рядом с ним! Сам я его мало заботил. Я оказался в стране, в которой у меня не было никого, кроме дяди, да и тот на мне поставил крест, жирный красный крест. Придавил меня этим крестом и поторопился стать жрецом новой религии, в которую ему не терпелось меня обратить. Он меня уже видел в лагере, с голубой картой каждый четверг в очереди за карманными денежками. Я уже был Адамом Гудманом. Я должен был зверски картавить. Я должен был знать все о Житомире. Он вырастил меня в своей комнатке, как гомункула в каком-то колпачке, взялся воспитывать, учить жить, чтобы я был похожим на всех прочих. Такова была схема моего благоустройства. И если мне, видите ли, не угодила Норвегия, я должен был пробовать задержаться в Дании.
– Но, – предупреждал он, – могут промариновать лет семь-восемь…
Он заставлял меня часами писать письма домой. На много месяцев вперед. Под его диктовку. Чтобы он потом посылал, вложив их в свои письма.
– Конспирация должна соблюдаться, – твердил он. – Такое забудут нескоро, – добавлял он, чтобы внушить мне побольше страху…
Он надеялся, что я стану послушным. Это начинало душить. Мне быстро наскучила эта игра. И не только это… Он часто вспоминал родину, а я старался ее забыть, хотел ехать в Париж. Он брезгливо фыркал: «Париж… Что ты там будешь делать?.. Ты же там пропадешь!»
Однажды ночью мы разругались в пух. Я не выдержал, встал и ушел.
Был неприятный дождь. Я долго чавкал до центра, всю дорогу говорил с самим собой по-французски, читал на память Бодлера, напевал Брэля, подбирал упавшие звуки, как сосульки, как бумажки… насобирал листьев… Возле каждой телефонной будки нарисовал пальцем невидимый знак. Заклинал свой путь как мог. Делал его безвозвратным. Я не хотел возвращаться – никуда! – я принял решение двигаться только вперед.
Вперед! – говорил я. – Будь, что будет!
2
Трое суток пытался снять какую-нибудь бабу на нескольких ночных дискотеках. Последнюю ночь провел на Кристиании; так обкурился, что не смог уйти, залез на какие-то доски, укрылся пластиком, уснул на несколько часов, прилипнув к стенке, от которой струилось хлипкое тепло (возможно, воображаемое). Очнулся одеревеневшим от холода. Стена перестала греть. Погасли деревья, в ветвях которых запутался карнавал. Стоял седой мрак, вынашивающий день, который предстояло убить, упаковать в пластик и спихнуть в канал.
На последние деньги, не считая отложенных для дискотеки, я купил три джоинта не то оранжа, не то хэйза, впрочем, не важно… Один выкурил, чтобы набраться смелости, а два других приберег на потом, так как не знал, где буду потом, и что это будет за потом такое… Испытывал упадок в настроении, жутко комплексовал, две предыдущие ночи меня лишили всякого оптимизма, они истощили меня, я оброс, провонял потом и дымом. Внутренне бесился, пытался зацепиться хотя бы за самую непривлекательную датчанку, пусть даже старше меня и значительно, но ничего не выходило! «Что за черт, – ругался я на себя, – может, что-то с моей одеждой?.. Прической?»
Конечно, я не говорил по-датски, а иностранцев близко не подпускают – разве что цветных, на них большой спрос. Куда мне?! «Надо действовать! – говорил я себе. – Это моя последняя ночь!»
Я был в отчаянном положении. Ночь действительно могла оказаться последней. Копенгага вздрагивала, изрыгая сонмы пепла и плача. Виза истекла месяц назад, деньги кончились – полиция проехала мимо. Я докурил мой косяк у статуи Ариадны в парке, недалеко от Пешеходки, – сумрак окутывал Копенсодом, загорались огоньки, пруд становился глянцевым, стекла прозрачными, и то, что в них отражалось, казалось реальнее того, что было по эту сторону. Холод подбирался к сердцу. Кляксы плодились в сознании. Снег крошился на Копенгоморру; я шел в самую крупную дискотеку на Пешеходке, которая славилась своими туалетами. То есть тем, что там происходило. Но я – стараясь идти твердо и решительно – шел не за тем, чтоб кто-то там мне отсосал под столиком или что-то в том духе, нет, – я шел навстречу своему будущему. В тот момент я через что-то переступил в себе, через какой-то образ, или штамп, или то, что принято называть менталитетом, я понял, что больше не могу оставаться собой (то есть человеком, в котором ровным счетом ничего интересного никогда не было), чтобы выжить в такой дикой ситуации, необходимо стать новым существом, гражданином Копенгаги, вершителем судеб, ворошителем рыжих шлюх! В этот момент, думаю, и произошел алхимический всплеск в моей крови, и – под звон бьющихся тарелок и падающих монет – я стал Плутом, Мюнхгаузеном, я умер и возродился. Поэтому теперь ни в коей мере не виню тех, кто поторопился разнести нелепую весть о моей смерти. Думаю, что в какой-то степени они были даже правы.
До полуночи я вращался по залу в полном одиночестве. Нет, конечно, там было много людей, в парах или в одиночестве, как на обычных дискотеках. Был, например, очень маленький негр, который с несравненной улыбкой терся о задницы датчанок, а те взвизгивали.
И вот он, момент! Я неожиданно попадаю в ритм, чувствую, что во мне появляется страсть и чувства, которые были притуплены голодом и усталостью. Меня охватывает пресыщение моей собственной плотью… и как-то вдруг наплевать на то, что мне голодно, наплевать, что я грязен и все такое… Мне просто хорошо; мной овладел ритм…
Я отбросил мысли и поплыл по залу, просто отправился в плавание, среди людей, и где-то на одном из витков попал в область вращения волоокой девушки с большой грудью. Она отчаянно встряхивала волосами, при этом ее выдающаяся задница вздрагивала так, что сквозь ткань можно было уловить, как перекатывается плоть. Она была одна, совсем одна, я это как-то понял… так бывает, если человек пришел один, то это как-то сразу видно… она сама давала это понять… Отметил с удовлетворением, что она некрасива, хотя чем-то притягательна. Я моментально возбудился, чего не случалось со мной на дискотеках раньше. Она мне показалась доступной – я вдруг захотел ее настолько, что это уже не имело особого значения. Я бы овладел ею, даже если б она была недоступной, холодной и пришла не одна. В ней было что-то… животное и отталкивающее. Я стал вертеться подле нее; почти так же заискивающе, как тот маленький негритенок, похотливо приседая; она это заметила, стала бросать мне улыбки, подыгрывать мне, и когда заиграло что-то медленное, она повалилась мне в руки, стала тереться о мою шею… Триумф! Она сразу поняла, что я возбужден, и стало как-то все просто… и ясно. Мы будто поняли друг друга…
Она спросила мое имя, я сказал, что не говорю по-датски, но сказал, что меня зовут Эжен…
– Бодил, – крикнула она и перешла на английский. – Откуда ты взялся?
– Я – русский моряк с корабля, который месяц назад отбыл, а я остался, – не мешкая, соврал я.
– Почему?
– Ну, я решил остаться, потому что всю жизнь мечтал об этом городе. Это же скандинавский Париж! Не удержался! Город-мечта!
– О! – сказала она. – Ты интересно рассказываешь. Я никогда не слышала, чтобы кто-то прежде говорил о Копенгагене так красиво! Я не слышала, чтобы моряки, увидев Копенгаген, бросали корабль и оставались тут.
Я сказал, что я, видимо, первый, потому что я еще и поэт, и композитор авангардной музыки.
– А-а-а, – сказала она, – а меня на днях уволили. Ну и черт с ними, правда?
– Конечно. Тебя уволили, и ты встретила моряка, который бросил корабль, чтобы остаться в Копенгагене, в твоем родном городе.
– Sounds fucking romantic, doesn't it?[3]3
Sounds fucking romantic, doesn't it? (англ.) – Звучит чертовски романтично, не так ли?
[Закрыть]
Я согласился; она сказала:
– Я просто умираю от скуки… Нет у тебя чего-нибудь от скуки?
– Ну, разумеется, – сказал я, – какой же моряк без допа?
Мы вышли вдохнуть лекарства. Выкурили джоинт, и повело – ее качнуло, мы слиплись, она потребовала, чтоб я ее проводил… или отвел… или отнес… или отбуксировал… Мы поплыли по улице… Нас несло обоих… Не имело значения, куда… Было много углов. Было странно идти в ту ночь. Копенгага овладела моим телом. Копенгага оказалась ребристой, как кубистическая картина. На каждом повороте что-нибудь кусало или кололо. Она терлась спиной об угол здания, как кошка. Я впивался в нее, как голодный пес в жирную мясистую кость. Чем больше было поворотов в ту ночь, тем быстрее нам хотелось дойти, наконец. Но мы шли очень медленно, останавливались и целовались, а потом были влажные бока, липла рубашка, ударился коленом и хромал, она меня повалила у вокзала на асфальт и громко хохотала, поднимаясь и валясь на меня, валяя меня с боку на бок, заворачивая в стеклянную лужу, шлепая громкими смешными ладошками по влажной спине и роняя на меня слюни. Ввалились в пустой поезд. С хохотом расползлись. Только не в поезде!.. Нет, конечно, не в поезде… Наверное, успели на последний. Пустой и облеванный. Ха-ха-ха!
– Трекронер, – сказала Бодил, протягивая грязные ноги.
– Что Трекронер? – спросил я, окончательно тупея (в кармане разломался джоинт и раскрошился, я вонял марихуаной, как рождественская елка! И дурел от этого с каждым вдохом сильней и сильней! Сущий хейз!).
– Запомни, мы выходим в Тре-кро-нере… – Она икнула, язык заплелся, глаза уже не открывались.
– Угу, – только и ответил я ей, но она уже отрубилась мне на плечо.
Я не стал закрывать глаза. Я смотрел в окно. Вагон болтало из стороны в сторону, за окном рвались и рассыпались медные трубы… Копенгага рыдала от желания, ей не терпелось отдаться мне… О, пьяная моя Копенгага!
…
…
Вошли в полной темноте, нигде не включали свет. Быстро и бурно поеблись, мгновенно уснули. Я даже не понял, где мы. Куда мы вошли. За собой не закрыли. Ни на что не обратил внимания. Ничего не разглядел. Был сплошной мрак. Играла тихо музыка. Бежали строчкой маленькие огоньки на проигрывателе возле пола. Я был настолько обдолбан, что хотел только три вещи: отодрать эту бабу, пожрать и уснуть. Первое должно было осуществиться непременно. Чем-то одним из двух прочих можно было пренебречь. Мы так выдохлись от танцев, прогулки и ебли, что не стали шарить жратвы, просто уснули.
Утро было шоком. Я проснулся на диване, рядом спала Бодил, за столом у окна сидела парочка. Они что-то ели, хрюкала кофеварка, вылетели тосты, мимо нас по комнате ходили какие-то люди. Я скрылся под одеялом, повозился в поисках одежды, кое-как оделся, выбрался с виноватым видом, нащупал стул, сел на ладони, потом – уверовав в присутствие надежной опоры под моим рассудком – на стул. Было похмелье. А разве я пил?.. Вспомнил, как она покупала нам в баре… перед тем, как выйти обдолбаться. Люди на меня смотрели как на жертву несчастного случая, с пониманием, не изучали меня, не приставали с вопросами… Суббота в календаре над кухонным столом. Это многое объясняло и в их лицах тоже. Я не отказался от кофе, которое мне предложил молодой человек, – сплошная вежливость и болезненная тихость, самого колбасит, подмигнул он, – я достал сигарету, спросил можно ли курить, – можно, стрельнул у меня одну на двоих, они закурили. Из туалета вышла девушка, парень рванул в туалет. Вышедшая из туалета села за стол, вздохнула, глоток кофе, тост, italiansk салат. Покурили на двоих мою сигарету. Что за место! Окна в крыше – это какой-то чердак, но очень добротно сделанный чердак, чертежная доска с каким-то планом, еще постель, в которой кто-то спит… Парень выбрался из туалета – с таким больным видом, как пес, взглядом ищет сочувствия, – всем плевать: у всех и так больной вид, – я тоже хотел в туалет, но почему-то не решился. Он сел рядом со мной, вздохнул, пожаловался: ужасное похмелье, его только что вырвало, я посочувствовал, сказал, что у меня то же самое… Все-таки сходил.