Текст книги "Копенгага"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
Особенно ее мать. Это я всегда подозревал. Она роняла такие фразы, в которых можно было почувствовать («А где?.. – обходя стол с приборами в день рождения Анечки. – Где будет сидеть этот?..»); иногда она как-то странно смотрела на меня… как на неумелого ученика… ведь я не играю ни на одном музыкальном инструменте и не вожу машину… Затаившись, как в своем кабинете (комнатка за кулисами актового зала, куда приводили мальчиков и девочек, отдавали, как на пытки), наблюдала изнутри за мной. Прислушивалась ко мне и – поправляла, с наслаждением поправляла. Была мной недовольна. Вместо меня должен был быть кто-то другой. Досада на лице, всегда досада. Держала меня за какого-то сопляка. Просто промолчать было в ее духе.
Действительно, если принять ее точку зрения: кто я такой и зачем меня ставить в известность?
Все по правилам. Это их семейное дело. Они решают свое семейное дело. Все прочие по боку. Такие проходимцы, как я, тем более. Особенно, если это такое важное дело. Кто я такой влезать в дела ее семьи? Речь идет о будущем. Я тут никто. Это они решают.
Собрать молча чемоданы, купить билеты, все организовать и не сообщить о принятом решении. Никому.
А зачем? Кто я такой, чтобы мне что-то сообщать?
Я десять лет ходил к ним с замирающим сердцем… ловил взгляды, считал все перебои и отсветы в душе… Кто я такой?
Можно, оказывается, сделать аборт и даже не сообщить о беременности. Если отец ребенка такой, как я.
Кто я такой, чтобы быть отцом их ребенка? Конечно. Кто я такой, чтобы решать: аборт или ребенок? Об этом позаботились. Мне даже не пришлось ничего решать. Меня просто не известили об этом.
Зачем? Если речь идет о семье! О целой семье! Какой-то аборт – от какого-то недотепы. Тут даже думать нечего: аборт – и все тут.
Можно уехать навсегда и не сказать человеку, с которым вот уже столько лет…
А кто я такой, чтобы мне говорить? Кто я такой, чтоб со мной разговаривать? Разве такой, как я, способен принимать решения? Да и что говорить? Зачем что-то говорить, когда надо ехать и начинать новую жизнь! Кто я такой, чтобы со мной разбираться?
Да, верно. Случайный знакомый, которого могло бы и не быть.
Да лучше бы и не было.
Верно! Парень из странной семьи. Сын милиционера и простой рабочей. Неизвестно зачем покойный Дмитрий Иванович возился с таким.
Во мне была ценность до тех пор, пока эту ценность видел ее отец (бог весть, что он во мне видел). Как только он умер, я все утратил. Больше не стало глаз, которые видели во мне талант и глубину суждений. Для всех я стал просто косноязычным мальчишкой, неустроенным студентом, на которого невозможно ни в чем положиться. Особенно в наше время.
«Наше время» – это, конечно, время перемен в Эстонии. Это когда нужен синий паспорт гражданина в кармане, безупречный эстонский во рту или хотя бы аттестат о том, что ты сдал экзамен по языку на высшую категорию, и какая-нибудь работа в офисе, непыльная, хорошо оплачиваемая, знакомство среди эстонской золотой молодежи, зеленый свет в новое общество, в котором ты как рыба в воде. Всех этих качеств я не имел. Я был сторожем и очень ленивым студентом. Что в таком толку? Мне следовало самоустраниться. Но я продолжал приходить. Наглец на что-то надеялся. Мать, наверняка, скрипела зубами каждый раз, когда за мной закрывалась дверь. Она не понимала, зачем я приходил все это время. Она думала, что я приходил учиться к Дмитрию Ивановичу. Она, видимо, считала, что я тоже должен был умереть, как только умер он. Но мне нужна была Аня. Чтобы обречь ее на унизительное существование в жалкой комнатушке с вечным ремонтом и чокнутой свекровью за стенкой. Этого не должно было произойти. Вот поэтому собирались чемоданы, вот поэтому ее увозили в Питер. Навсегда. Из этой чертовой страны, от этого идиота.
Причин, разумеется, была масса. Просто сколько угодно. Хотя бы то, что у их дома теперь появился хозяин. Суховатый маленький чертик, которому государство вернуло некогда национализированное большевиками имущество. Справедливость восторжествовала. Реституция. Старичку вручили ключи, дали ножницы разрезать символическую ленточку. Семье Анечки предлагалось переехать в какой-то социальный дом, где им временно выдавали квартиру. И еще компенсация. Временное обиталище было чем-то вроде общаги. Там пахло свежей краской, какими-то химическими средствами. Длинный коридор был выкрашен в яркий желтый цвет. Неоновые лампы. Однотипные двери. Дом был когда-то казармой морячков. Уже первые переселенцы вешали белье в саду за окнами. У Надежды Александровны случился шок. Она что-то забормотала о каких-то бараках своего детства. Наотрез отказалась переезжать. Отчим багровел, топтал ботинками землю так, словно хотел провалиться. Видимо, тогда-то и было принято решение перебраться к родственникам в Петербург. Все это выстраивается только теперь. Когда уже так поздно.
Это было ужасно; я даже помог, внес в поезд чемоданы. Они мне показались такими легкими. Все это было вдруг так просто. Оказывается, это так просто. Бросить все и навсегда. Об этом можно так утомительно и долго говорить, а потом ты помогаешь внести в поезд чемоданы, и они оказываются такими легкими.
Если бы накануне вечером я не зашел, я бы даже и не простился с ней. Я думал, она болеет. А они собирались.
Я сразу увидел их. Чемоданы стояли в прихожей, от них веяло готовностью и необратимостью. Я почему-то подумал, что кто-то умер. На секунду, когда услышал голос ее питерского дяди, вдруг с надеждой подумал: нет, это всего лишь он приехал. Но это были нелепые надежды.
Отчим и дядя как-то быстро сошлись. Оба военные. Оба одними глазами смотрели на обстановку в стране, одинаково оценивали ситуацию. Во всем, даже внешне похожие, они сошлись на том, что надо двигать. Оба были уже довольно пьяные. Усадили за стол. Провели мимо Ани, не дали ей слова сказать. Она была тиха и бледна. Как тень ходила и помогала матери перебирать вещи.
Меня взяли в крепкий мужской оборот. Стали наливать, завели самый банальный разговор, который происходил почти на каждой русской кухне в это время в Эстонии. Они говорили о том, что «нас» тут душат, «нас» отсюда выталкивают, лишили всех прав, не дают работать, продвигают своих и так далее.
Самое противное, что они требовали от меня соглашаться со всем, что они говорили своими сальными ртами. Мне приходилось кивать. Таким образом я соглашался с тем, что надо ехать. Я соглашался с тем, что они приняли верное решение. Я соглашался с тем, что Анечке там будет лучше. Своя семья, родня и так далее. Я соглашался. Кивал. Мельком бросил взгляд в ее сторону, и мне показалось, что за ее спиной уже теснятся щегольски разодетые кузены и женихи, готовые о ней позаботиться. Меня начала душить обида.
Выпил. Налили. Выпил.
Аня все время молчала. Мать собиралась. Иногда заглядывала на кухню, спрашивала дядю, стоит ли брать то или это. При этом называла его братом (раньше только по имени). В мою сторону она бросила какой-то странный взгляд. Как будто я был в чем-то виноват. Можно было так истолковать этот взгляд: «Вот из-за таких слюнтяев все и…»
Отчим быстро набрался до койки. Ушел со словами «двадцать лет, двадцать лет жизни, перечеркнуто синей, белой, черной полосой…»
Ее дядя ему помогал. Потом сам где-то там же завалился.
Я спросил Аню, о чем это он так стонет.
– Мы уезжаем, – спокойно сказала она, убирая со стола.
Я молча кивнул. Хотел сказать, что это я уже понял, но голос подвел. Проглотил сухой ком. Набрался сил и спросил:
– А как же институт?
Нелепый вопрос – тут же подумал, как это все нелепо!
– Переведусь. В Питере достаточно институтов, – уверенно ответила она, не гладя, унося от меня тарелку, к которой я не притронулся.
– Все бегут, – зачем-то сказал я, хотел, наверное, уколоть.
– Может, и бегут, а мы – уезжаем, к родственникам. Нас ждут, – твердо сказала она.
И вот я стою на платформе, уминая в кармане растущий ком оберточный бумаги, а мои розы уносит поезд. Торопливо убегает в перечеркиваемое косым снегом пространство. Совершенно бесшумно. Вскоре его нет. Есть только снег.
Тут же на соседний путь подошел другой…
Ребячески подождал, не случится ли маленькое чудо: из него выйдет она и скажет, что разыграла.
Пассажиры разбрелись. Чуда не произошло.
Пошел. Все равно куда.
Была толчея, как это часто на Балтийском. Цыгане предлагали что-то купить, что-то в целлофановых пакетах, быстро показывали, трясли, убирали, оглядывались, исчезали. В киосках сидели хитрые глазки. У телефонных аппаратов стояли; у троллейбусов сутолока, словно эвакуация. У игральных автоматов курили.
В подземном переходе было много идущих навстречу людей, которые прибавляли в шаге, когда прибавлял я. Помаргивала какая-то лампа. Тихонько играла гитара.
В этом коротком туннеле я так много и так стремительно передумал всего, что наружу вышел совершенно другим человеком. Или чуть иначе: вышел в уже совершенно другой мир. Мир-без-тебя. Без любви. Без всего того прошлого, которое так долго делилось надвое. Без надежды на что-то.
Нет, некоторое время я по инерции продолжал вести диалоги с твоим призраком, представлять себе, что ты могла бы сказать на то или это… Ждал писем. Напрасно. Собирался съездить в Питер, разобраться. Думал, немедленно подам на российское подданство, немедленно переведусь тоже, заживем. Пусть в грязной общаге, но вдвоем, как когда-то на дачке.
Но этого не случилось.
Я никуда не пошел.
Стрельнул, обкурился, расплакался, уткнувшись в подушку.
Вот и все.
Во мне что-то сломалось.
* * *
О нашем ребенке я узнал совершенно случайно, полгода спустя, от какой-то ее подруги, с которой Аня случайно оказалась в одном больничном отделении.
Теперь эта девушка здорова и розовощека, она бойко торгует на рынке.
Я там примерял брюки, за ширмой, и она мне, как бы между делом, толковала нечто о демографии и вырождении русской нации.
Черт побери! Я узнал о гибели нашего ребенка иносказательно, от торговки на рынке, сквозь занавеску, примеряя брюки! Я об этом узнал, когда рядом уже никого не было, на кого можно было бы накричать!
Можно кричать в пустоту, сколько угодно. Не видны края этой раны. Могу с головой погрузиться в колодец этой боли, биться головой о бойлер, спрыгнуть вместе с криком с башенки замка… Это ничего не изменит. Боль – это все, с чем ты меня оставила. Я могу забрасывать и забрасывать в топку уголь, но от этого легче не станет ни мне, ни теплее в замке. У этой боли нет и не будет предела. Эта рана не затянется, слышишь! Бесполезно. Бессмысленно. Как бессмысленно топить замок, как бессмысленно пытаться варить морской чай, опустив кипятильник в море. Все будет неизменно. Все останется там же. Где оно осталось семь лет назад. Даже десять лет назад…
Если б я знал тогда, когда мы гуляли по узеньким улочкам Таллина, к какой боли ты меня подводила… куда ты меня вела… Эти улицы будут хранить наши следы, улыбки, поцелуи, сколько бы туристов по ним ни прошло. Слишком поздно.
Она уехала, потому что ситуация в Эстонии сложилась не в пользу русских?
Нет, конечно, нет. Она уехала, потому что утратила веру в меня и в нашу любовь. Плюс, отчим-паникер. Минус – я.
Надобность в офицерах Советской армии отпала?
Нет, чепуха.
Ее нет со мной, потому что я не удержал ее… Ее нет со мной – так или иначе.
Я помог внести чемоданы. Я даже сидел с ними в купе.
И все. Ни строчки. Ее больше нет. В этом городе.
Без тебя. Как к этому привыкнуть?
К такому, наверное, привыкают, как к умершему. Ужиться с этим трудно. Поэтому, роясь в складках памяти, перебирая моменты прошлого, с тревогой понимаю, что не вспоминаю тебя, а изобретаю вновь, воссоздаю новою Анну из материала мыслимого – и пытаюсь создать тебя такой, какой бы ты могла стать, если бы ты не бросила меня ради какого-то Петербурга.
Да потому что этот город мертв, а я – жив!
И вообще… Одержимость Россией – особенно Петербургом – я никогда не понимал, и это, пожалуй, стало моей роковой ошибкой, потому что в конце концов этот город отъял тебя от меня.
Стена рухнула.
* * *
Нож. Мешок рвется. Уголь вываливается, как кишки. Отворяю топку. Черпаю, бросаю.
Не думать! Не вспоминать! Только бросай – и все.
Жизнь может быть такой простой, когда очищаешь ее от всего наносного.
Жгу уголь, выгребаю золу. Что еще надо?
Выхожу в подвал за очередным мешком. Пинаю чан. Наполняю золой. Вытаскиваю мешок. В сарай. Курю. Жажда. Жара. Мокрый хлеб жую с пресным рисом. Забрасываю уголь. Затворяю. Ставлю лопату. Выхожу. Пока прогорает, брожу по комнатам со свечкой. В поисках вчерашнего дня. Нахожу тут всякое. Всегда, когда нахожу что-то, ставлю на полку ближайшего шкафа или секретера, чтобы потом отнести к себе в бойлерную, но редко нахожу опять. Теряюсь в комнатах, никогда не удается вспомнить, в какой я только что был. Покурив, не сразу могу сообразить, в каком крыле нахожусь. Если заснул, то проснувшись вообще долго бреду в поисках выхода не только из комнаты, но даже из тряпок, в какие замотался во сне от холода. В сумраке пытаюсь нащупать выход, и если выхожу, опять же задаюсь вопросом – куда?
Бродить по замку я стал от скуки. Никакой цели у меня не было. Может быть, еще от паранойи. Я не мог долго находиться в одной комнате, потому что мне мерещилось всякое. Переходил из комнаты в комнату, выглядывал в окна. Натыкался на старые кальяны, трубки, обрезки травы, собирал листья, шелуху, сгребал в карман, шел дальше. За мной бежал кот, гонял мышей, ловил сквозняк, протяжно ныл в темноте, если перед ним захлопывалась дверь. Мне становилось невообразимо тоскливо. Я торопился его впустить, взять на руки и некоторое время говорил с ним. Садился в ближайшее кресло и сидел в полной темноте с котом на коленях. Кот мурлыкал. Я набивал трубку шелухой из кармана, курил и думал…
О чем?.. О чем я мог думать?
Ни о чем!
Я думал о том, что в замке время остановилось; снаружи оно непременно идет, может, даже летит, а тут оно не движется вообще.
Я думал об этом вчера, и на прошлой неделе, и даже в самом начале, весной, кажется, мне это пришло в голову.
Мысли уходят и возвращаются, как хронические заболевания, как дурацкие привычки…
Возможно, эти мысли не мои, а замка или кого-то, кто в нем прежде жил. След молитвы. Ведь старик тут постоянно молится в башне.
Может, он и сейчас молится. Всем сказал, что уехал в Россию. Как бы не так. Сидит в башне, молится тихонько.
Сходить проверить? Лучше не надо.
Надо бы что-то сделать. Не только уголь в топку кидать да золу выгребать, но и письмо чиркнуть.
Я думал об этом тоже. О матери. Я думал об этом вчера. Думал, что надо ей написать, и не писал с тех пор, как пришел старик и сказал, что надо попробовать топить замок; уже тогда я подумал, что не надо ей больше вранья писать. Хватит! И не писал совсем…
Снова думал о том, что не случайно я тут, совсем не случайно, с косяком в руке, у окна, посреди плесенью проеденной залы. Все это по заслугам… Думы и скребущие по сердцу звуки Bildeschreibung.[52]52
Bildeschreibung (нем.) – «Описание изображения» – композиция группы Einsturzende Neubauten.
[Закрыть] Так надо; так должно быть. За буквой А следует Б; за первой стопкой вторая, за второй третья, и так далее… после Лиллекюла – Тонди, за Тонди – Ярве, после Ярве – Рахумяэ, потом Нымме, Хийу, Кивимяэ и Пяэскюла[53]53
Названия железнодорожных станций на пути из Таллина в Пярну.
[Закрыть] – иная последовательность возможна только в обратном направлении, изменить в этой цепи что-либо нельзя! У каждой причины свое следствие. Железный закон жизни. Другого поворота и быть не могло. Разве что хуже… могло быть что-то вроде Blutvergiftung…[54]54
Blutvergiftung (нем.) – «Заражение крови» – композиция группы Einsturzende Neubauten.
[Закрыть] То есть сойти в Рахумяэ…[55]55
Возле станции Рахумяэ находится одно из таллинских кладбищ – Рахумяэ (в пер. с эст. «Гора покоя»).
[Закрыть]
Я даже счастлив, что я тут; научился радоваться рису, дешевому паштету и хлебу. Есть чай? Великолепно! Трава – что еще надо? Целых два диска Einsturzende Neubauten, пять дисков Stranglers; в библиотеке есть Mort a credit и Tropic of cancer.[56]56
«Смерть в кредит» – роман Луи Фердинанда Селина; «Тропик Рака» – роман Генри Миллера.
[Закрыть] Зачем мне ехать в Америку или Париж? У меня все есть, я жив, ни в чем не нуждаюсь.
Я даже тебе благодарен, что ты меня бросила, Анна… и тебе, ублюдочный мир. Я бегал от тебя, а ты ловил. Я прикидывался кем-то другим, а ты делал вид, что мне веришь. Затравленный, волок мои избитые ноги, спал под забором, любил на ходу, плыл говном в проруби, летел письмами, открытками со стишками, пробирался крысиной стаей, пока не оказался в этом замке, замурованным намертво, чтобы понять простую вещь: жизнь – этап; мир – зола. Это не только замок и книги в библиотеке, не только все религии гончарного человечества с их глиняными богами, но и подвал, неубывающие тонны угля, вечные кубометры воды в трубах, и самое главное, мир – это мешки золы, которые я выношу из замка. То, что остается после сгорания; то, из чего он лепится.
Теперь это очевидно.
Но столько сил ты отнял, прежде чем открыться!.. столько впустую сплавленного времени… столько никчемных личностей запускали мне в душу языки и пальцы… было тесно, как в тамбуре, и того тесней! Мир сжимался до удавки на шее, до гроба, до багажника BMW; поднимался Вавилонской башней на кроваво-костном фундаменте; потешался, играл со мной, как кошка с мышкой, соблазнял шлюхами и деньгами, ловил сетями и огоньками ночных городов, заманивал в свои коконы и капканы, колол иглами в подъездах, драл в туалетах, окунал в прорубь, рубил правдой с плеча, гнал, бил, пинал, испытывал на прочность… отнял все – меня у себя отнял – оставив взамен портрет непохожего человека, уголь и бойлер… и я успокоился… внутренний жар, лихорадка, гнев улеглись, будто на моих часах отвалилась суетливая секундная стрелка, которая раздражала глаз, напоминая, что время идет, и время встало, я – умер. Не сразу… по частям, по этапам, на какие разбита жизнь каждого, и в каждом отрезке что-нибудь да отмерло от меня. Там плыли фантомы, мелькали бесы, Хануман да Горе-Злосчастье в придачу, Директорат, рвань да ворье – ох и тесно там было! И каждый что-то принес с собой… С миру по нитке – терновый венок… Доля горькая, камень глупости, игла бессмертия, фунт лиха да пуд соли – вот и вся сказка. А то, что осталось на закусь, это хуже смерти: просто видимость жизни, физическое отбывание срока в выгребной яме отбросов, лузеров, аутсайдеров.
Я думал об этом на прошлой неделе, думал позавчера, вчера, сегодня с утра и весь день… А вот сейчас говорю: к черту! К черту! Забить трубку и на все остальное!.. Взращивать в себе безразличие и не усложнять жизнь! Не искать в жизни цели – в ней нет ничего. Уголь – и ничего больше. Все остальное – зола. И моя маленькая убогая жизнь тут ни при чем. Если меня вскрыть, как мешок, в топку бросить нечего будет; этим никого теперь не согреешь; потому что я выгорел весь изнутри; если что там и осталось на дне, это все так – зола.
СВЯЗКА
Рассказ
И не на ступеньках крыльца, а уже на веранде, у входа в кухню, прямо перед самой дверью, на коврике лежала пышно распахнутая, на вид сонная (сном металла) связка самых разнообразных ключей, нанизанных на толстое кольцо.
Мы с Дангуоле стояли и смотрели на нее ошарашенные, громом пораженные, никак не могли поверить, переварить…
Потом приблизились, как дикари, взяли, посмотрели, вошли и долго рассматривали их, перебирая…
И домик наш казался мне чужой, уже кому-то другому принадлежащей собственностью.
Мы пили чай, курили, гадая: чьи это были ключи?.. кто мог забыть их на пороге нашего вагончика?..
Странные, редкие ключи…
И каких там только не было! На любой вкус! Из любого металла! Разве что не самого благородного… Там были большие ключи для гаражей и маленькие для висячих замков, какими прикусывают входы в подвальчики; для солидных замков, какие встречаются на воротах; тонкие элегантные мелкозубастые ключики для дверных входов в шикарные апартаменты; ключи к старым и новым машинам, и многие другие такой формы, что не берусь гадать, куда могли вести к ним подходившие скважины, в какие помещения!
Мы с Дангуоле долго любовались ими, курили да строили предположения всякие: кто?.. почему?.. да еще у нас на пороге?..
Вот-вот…
Кто мог крутиться возле наших дверей?
Ха!
Вертеться мог кто угодно…
Да, но у кого из хиппанов Хускего могли водиться такие ключи? У кого? Кому с такими ключами мы могли быть нужны? И почему этот некто взял да и забыл их так красиво у нас на веранде?
Не забыл, а просто подбросил!
И зачем нам они? С какой целью? Ведь у нас дверь вечно открыта!
Мы подумали, кто у нас бывал, перебрали всех, взвешивая поочередно связку, пересмотрели все ключи, пробуя на зуб каждый зубок…
Могли быть от старой мастерской, но мастерская давно не существовала, от нее оставались руины, груда ржавого металла вместо станка…
Хм… хм…
Еще раз покурили, покумекали и отправились в путешествие по Хускего…
Не давала нам покоя эта связка…
Надо было расставить точки над «i». Немедленно!
* * *
Пошли к мистеру Винтерскоу, но найти старика не удалось. Зато на обратном пути встретили Хенрика с Джошуа. Спросили их.
Нет, они не забывали связки на нашем пороге. Перебивая или скорей дополняя друг друга, сказали, что в жизни у них не было столько ключей, даже чужих: им никто и одного ключа не доверял, а тут такая связка!
– Такая шикарная связка, – вздыхал Хенрик, не захлопывая рта, пуская слюни, – ни у кого в Хускего не может такой быть!
– Точно, – согласился с ним Джошуа, – в Хускего и дверей столько нет! А таких вот, – он выделил маленький ключик из связки, всем нам показал его, – таких дверей точно нет! Такие разве что в ювелирных магазинах!
Такие ключи! Такие ключи…
Ребята вздыхали, сосали сквозь зубы воздух, потряхивали ошпаренной рукой в воздухе: «Пу-ухе, мэн!..»
Нет, они тут ни при чем…
Нет, они бы не стали брать на себя такую ответственность!
Конечно – ни за что!
Разводили руками, вздрагивали плечами, топтались да шмыгали носами. Ничего путного сказать не могли. Скреблись, как щенки под курткой, щурились, пыхтели.
Наконец, задумчиво взвесив в каждой из четырех ладоней связку, Джошуа сказал, что это мог быть, возможно, Молчун, с которым мы с Дангуоле еще ни разу не говорили.
Однако почему именно Молчун, не дал объяснений.
– Предположительно Молчун, – сказал Джош.
Вот так! И Хенрик зачем-то подтвердил.
– Мда… Скорей всего, да, Молчун.
Тот выполнял какие-то редкие работы для кого-то… Какие работы, никто не знал… Могли быть и ключи… Могли быть к разным замкам… Никто не станет гадать – к каким…
А зачем мы ему были нужны? Зачем к нам заходил?..
Ха, кто знает, зачем и кто нужен Молчуну? Кто его вообще знает?
Про него было меньше всего известно; а раз так, почему бы не допустить, что у него могли быть такие ключи? Почему нет?
Молчун жил в домике с чучелом пингвина у двери; дом был на обочине, за домиком Нильса, почти за территорией Хускего.
– С видом на плантацию рождественских елочек, – заметил туманно Хенрик.
– Да, – развил тему Джош, – точно! Молчун так их не любит, эти елочки, что закрывает все окна, что выходят на елочки, ставнями. Ставнями наглухо!
– Верно, – сказал Хенрик. – Может, он на ставни и замки вешает…
– Может, это ключи от замков, что, возможно, есть на ставнях? – промямлил наконец Джош.
Мы решили навестить Молчуна. Тем более что толком его не знали. Толком Молчуна никто не знал. Кто-то должен был, наконец, выяснить, кто он такой!
Хенрик и Джошуа пожелали нам удачи, но с каким-то словом, которое словно бабочкой замерло на губах одного и, чуть было не спорхнув с губ другого, так и умерло. Меня посетило предчувствие, совершенно, однако, напрасное. Хенрик и Джошуа просто торопились от нас отделаться…
Мы направились туда, куда махнули рукой Джошуа и Хенрик, – в сторону гололедицею вьющейся дорожки.
Молчун жил у спуска к пруду, за вигвамом, что построил Эдгар (по пути встретили Эдгара: нет, это была не его связка) за садом Нильса (мы исключили птичника сразу), шли, шли, громко падали кислые замерзшие яблоки, было грустно, на ветках деревьев висели мертвые клетки, летними днями этот сад был оглушительным от щебета, глаз резало от пестрых бесноватых птах.
В ложбине, окутанной туманом и камышом, привалился к сараю дом Молчуна. У входа стоял пингвин. В этот раз был он в шляпе с полями и с трубкой.
Молчуна дома не было, зато были мерзлые ягоды на кустах. Пощипали ягод.
Был тихий на все способный день. Слегка морозный, но ясный. Прозрачный. Но даже в такой прозрачный день небо все равно было стеклянным и низким – как в парнике, омытом дождем!
Солнце валилось набок. Вечерние краски еще не брызнули, а только начали замешиваться где-то с краю, откуда им предстояло расползтись по всей чаше неба.
Протрындел Клаус на антикварном мотоцикле, махнул нам кожаной перчаткой. Мы тоже махнули…
Поели ягод и пошли, напевая «Щимтас кунигу католику»…[57]57
Сто католических священников (с лит.) – песня Алъгиса Раманаускаса-Грейтай, лидера музыкальной группы «Svastikos Sukites Greitai» («Свастики вертятся быстро»).
[Закрыть] Вернее, Дангуоле пела слова, а я подвывал и задавал бас губами.
Еще раз покурили у вигвама, решили не сдаваться, обойти все дома, спросить каждого. Мы усмотрели в этой связке ключей, столь вызывающе у нас на коврике забытой, некий символ. Словно нам была задана загадка, которую мы должны разгадать.
– В Хускего постоянно разыгрывают, – сказала Дунгуоле, сузив глаза. – Может, и теперь решили разыграть… Посмотреть, как поведем себя…
Я кивал: да, эти могли и не такое придумать…
Задавили папиросу и, преисполнившись решимости установить владельца ключей, тронулись в путь.
* * *
Мы не стали стучать в ближайшие домики, в те, что стояли под боком. Нет, в Хускего так не делается. Это слишком просто. Мы решили включить иррациональное мышление. Нас повело. И мы пришли к Дому Льда, в котором когда-то был холодильник всей коммуны.
Патриция и Жаннин копались в саду; они были одеты в спортивные штаны и синие рабочие халаты с кушаками; обе толстушки, приземистые, широкоплечие, с черными косами, огромными глазами, огромными руками в рукавицах. Жаннин что-то пропалывала, Патриция что-то пилила, поставив одну ногу на пенек. Они взглянули на связку, посмотрели… и тут я вспомнил – ну конечно! как я мог забыть! Это уже не первый раз, когда со мной в Хускего подобная странная вещь случалась!
* * *
…когда я еще жил в замке, кто-то повесил на мою дверь маленькую розочку, такую крошечную, с куста срезанную. Прямо на дверную ручку, на тонюсенькой петельке, из ниточки связанной. Это была на самом деле ничтожная вещь. Пустяковина. Будь я пьян или накурен, ни за что не заметил или пропустил бы мимо глаз, оставил бы это, похоронив под возом мелочей.
Однако в ту весну я был в жутко романтическом состоянии, у меня аж внутри всё чесалось, я постоянно ворочался в постели, переворачивался внутри себя – испытывал телесный зуд, одним словом.
Потому розочка, на петельке подвешенная, да к моей дверной ручке, да из такой телесного цвета ниточки – ну что ты! Какое тут спокойствие! Такое так просто оставить было никак нельзя! О, если уж такие указания и заманухи пропускать, то можно на себе ставить крест сразу или приковывать себя к унитазу!
Я вбежал в комнату с розочкой и положил ее под подушку, и зарылся в подушку лицом! Я даже застонал от счастья! Как будто все тысячи оргазмов, которые сотрясут меня подступающим летом, ветвью одной молнии пробежали по моему телу.
Я долго так лежал, вздрагивая, извергая рычания и пуская слюни, потом взял себя в руки, встал. Вибрация отдавалась в каждой мышце, кости стонали. Я стер с глаз слезы счастья, которые второпях наворачивались и скоро сохли, прямо на веках, не упав с них, – будто жар моего зовущего тела высушивал их. Слезы прямо на глазах успевали испариться!
Вот и тогда, как теперь, я долго гадал: кто бы это мог быть? Кто мог подпихнуть мне розочку?
Я подозревал всех!
Даже Марианну, хотя она была лет на двадцать старше меня, но все еще бес в юбке, что ты! Потому и подозревал, что бес в ней чувствовался, особенно когда она косо так смотрела и улыбалась краем рта…
Да, я ее представлял в разных позах, несмотря на то, что была она уже такая потрепанная, несмотря на то, что она вырезала куколку Эдгара в напрасных томлениях. Я моментально исключил бабу Эдгара – в ней не было приключения, и она ни разу со мной не говорила, она только наезжала к Эдгару на выходные, как на дачу. Она близко к замку не подходила! Говорят, она все еще жила в городе; она никак не могла решиться переехать, говорила, как дети подрастут, вот тогда… Говорили, что она стеснялась ездить в Хускего! Она, дескать, стыдилась «дурной славы»… Мол, в Хускего живут одни лузеры и отребье какое… Да, это нелепо, когда человек живет в вагончике, в захолустье… Она была там какая-то дама, из почти публичных фигур, что ли…
Не знаю, так говорили, не могу сказать точно…
Тем летом говорили, что она уже гораздо дольше задерживается, чем прежде, почти неделями проживала у него с детьми, и его детьми… Все предчувствовали, что она скоро могла совсем переехать…
Марианна старательно вырезала куколку, каждую ночь нашептывая в деревянное ушко, чтоб он вернулся к ней…
Напрасно.
Я предположил, что это была подруга Марианны, но у нее был парень…
Я у всех спрашивал… Жаннин и Патриция переглянулись и в один голос сказали:
– Не мы!
Только год спустя мне Клаус сказал, что видел как-то с розочкой Блондинку, педика, который жил у Нильса. Нильс сдавал ему комнату и был настолько птичник близорук, что ни о чем не догадывался. От этого Блонди даже при нем вихлял бедрами.
Нильсу было наплевать. Его, кроме птиц, ничто не интересовало. Да и не столько птицы интересовали Нильса, сколько те клетки и игрушки, подвесные домики и карусельки, кормушки и лесенки, которыми он прославился на весь остров. Он постоянно изобретал всякие штучки для птиц и вместе с Вигу и Биргит продавал их на всяких рынках и ярмарках. Для него посидеть в своем саду с пивом, любуясь на свои штучки, по которым лазают, в которых порхают пташки, было наиважнейшим делом. В такие минуты в нем пробуждался мечтатель, изобретатель, романтик.
Ведь он всю жизнь строил дороги, магистрали, автобаны для всех тех паразитов, которые его в сумасшедший дом сплавили! Он ненавидел бетон. Он ненавидел дорожные работы. Он терпеть не мог краны. Его начинало трясти, если он слышал отбойный молоток. Он затыкал уши и испускал эпилептический вопль! А потом прятался.
Он не был психом. Его просто сильно плющило от строительных работ.
– Нильс – нормальный парень, – говорила Дангуоле, – только немного замкнутый.
Блонди это обстоятельство, кажется, устраивало; ему было все равно… замкнутый – и ладно… Сам Блонди тоже был не очень-то общительным, сильно стеснялся… По-английски говорил слабовато, вяло, неуверенно, проглатывая какие-то комья сомнений. Он и по-датски говорил так же, два-три слова – и ухмылка, подобострастная… Пил пиво с Нильсом, смотрел на его карусели и клетки, платил какие-то гроши за аренду комнатки, работал на каком-то заводике в городе, в пятнадцати минутах езды на дамском велосипеде, и всё ходил к нам в замок, на нас, работающих поглядывал.