Текст книги "Копенгага"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Нет, кажется, все-таки придется идти в Коммюнхус. Тащиться туда под снегом и дождем. Ветер, расхлябанные дорожки, с елок капает, ветер, не дай бог встретишь кого-нибудь. Не у всех были деньги скинуться на Голландию. Особенно у этих стариков. Вилли и Трюде. Они меньше всего любят на что-либо скидываться. Подозрительные. Скупердяи. Им все время мерещится, будто они что-то таким образом теряют. Им кажется, что кто-то выигрывает. И они всегда в проигрыше. Даже до Копена на бензин скидываться не хотели. Ведь на их машине поедем, за работу мотора, за вес наших тощих тел, моего да Дангуоле, за это надо бы тоже надбавить. Да еще мост, большой мост, на мосту тоже надо платить. Там за машину платят, а не за количество людей в машине, но все равно им казалось, будто мы таким образом выигрываем, а они с этого ничего не имеют, поэтому ехать в Копен с ними было одно мучение. Они могут только вокруг ступы ходить да свечи жечь на благо всего человечества. А как что-то конкретное от себя оторвать, нет! Они так много помогали нам, они об этом на каждом митинге повторяли, что они нам, молодым, помогают встать на ноги, они нам дали возможность в трудный час подзаработать, подогнали мне художницу, я ей позировал, нашли Данге лесничего, она у него собачье дерьмо и носки из-под диванов выуживала, простыни вонючие стирала и так далее…
Их помощь заключалась в том, что за копейки мы им все дрова перетаскали в сарайчик, а там их было… Жара…
А потом они нас чаем напоили, с мятой, показывали фотографии.
Да, они умеют часами чесать языком о старых добрых временах. Болтовня. Пустая болтовня. Перебор жировых складок. Инвентаризация прошлого. Припарки времени.
Куда им в Голландию? Им бы на печи лежать, да кости свои греть.
Если наткнусь на них, начнут спрашивать, как да что… Что ответить? Сплю в бойлерной, поближе к котлу, котенок в коробке, в тряпках. Ем бобы, тунец, рис. Кидаю уголь, выгребаю золу – вот и вся рутина. Наверное, и говорить уже разучился. Последний раз я разговаривал с Вилли, и он сгинул во мраке. Когда это было? Три недели назад, если не четыре…
О чем мы говорили? Да ни о чем. О чем можно с ним говорить? Он конченый идиот. Сказал, что у них нет денег, нет времени, долги, долги… заказы, которые нужно делать… их ждут, готовят спектакль, он рисует декорации. Трюде делает из кожи очередную маску. Я с трудом верю, что их покупают, потому что она загибает такие цены на них, что проще самому рожу скорчить и так ходить. И если их все-таки покупают, то почему у них вечно нет денег?!
Стоял, трясся во мраке, вихлял, как всегда, всеми шарнирами… спрашивал, нет ли у меня чего дунуть. Это он у меня спрашивает, у последнего нелегала, бродяги, нищего, который сам попрошайничает. Совсем извелся, придурок. Значит, я еще не последний человек в этом обществе аутсайдеров, если он у меня покурить спрашивает. Или он просто не соображал, с кем говорит в темноте? Так, говорил наудачу, не понимая, кто это, автоматически. Авось отсыплют чего. Запросто. От мозга ничего не осталось. Труха. Жил легко и просто, от посева до урожая, на таблетках и шале, совсем ничего не кумекает. Всю жизнь в коммуне, рисует детские рисунки, сушит табак, ходит вокруг ступы, крошит гашиш, сворачивает фигурки животных из бумаги, лепит всякую дрянь, ходит к психиатру и снова идет вокруг ступы – семь раз по солнцу и столько же обратно.
Может, Клаус раньше подъедет, чем газ кончится?..
Подъедет и выдаст мне баллон.
Или он зависнет в Копене на месяц…
Запросто. Что ему тут делать? Все уехали.
Если газ кончится и не приедет Клаус, что тогда буду делать?.. Пойду в дом к Свинье, буду варить рис и чай на ее плитке!
Скорей бы приехал Эдгар… Скорей бы елочки, елочки…
Все как-то не так, как надо…
Или вот так как раз и надо, может, вот так оно и должно быть? Может, снова незримый дух устроил все таким образом, чтоб я завис в бойлерной один на один с углем, котлом да золой, чтоб осмыслил свои дела, свою шкуру прощупал, разобрался в себе, как перед зеркалом, подготовился?..
К чему? К чему?
Солгал я старику тогда про датчан… Мне наплевать; мне они не интересны; мне вообще люди – не интересны; они мне противны, все без исключения! Мне только за свою задницу страшно, а на всех прочих мне насрать и забыть.
Когда только вселился, все это было как-то иначе, весело, музыкально, много курили, фестиваль, семинар, сбор урожая – бонанза! Они все так меня полюбили, что Патриция даже картину нарисовала (пылится в холле, между портретами Грунтви и ее мужа); я на себя не похож, но все говорят, что очень похож.
Я так не считаю. Это не мой портрет! Чей угодно, но не мой!
Но все говорят, что так похоже!.. так похоже!.. посмотри сам!.. возьми зеркало, на!.. ядовито-зеленые глаза смотрят свысока!.. твои!.. рот – такой же насмешливый!.. нос, брови, волосы – короче, ты – и все тут!
Либо они ошибаются, либо лгут, чтобы сделать приятное Патриции. Они тут все из вежливости лгут, а потом все равно гадят за спиной у тебя. Ведь человек тварь такая, должен, обязательно должен гадить. Но тогда все это не имело значения. Мне было наплевать. Они меня еще не знали, и у них не было мотивов начинать мне гадить. А теперь, как знать…
Может, колесо фортуны крутанулось, и все на карте местных разборок переменилось…
Может, теперь им выгодно меня сдать ментам, чтоб под ногами не мешался?
Как знать…
Высшее наслаждение: кому-нибудь как следует нагадить!
Скорей бы елочки, продержаться месяц и можно рвать когти… куда-нибудь в Голландию, к таким же хиппарям… и дальше… дальше…
Мы ссорились чаще обычного. Это уже были не мы. Не те. Между нами оставалось все меньше и меньше тепла. Я не мог ее понять. Она говорила странные вещи. Потом потянулись другие ниточки…
…мы зачем-то стали встречаться с ребятами из кафе «Москва» (то есть – Café Kultas);[50]50
Café Kultas было переименовано в кафе «Москва» при советской власти.
[Закрыть] мы их называли за глаза «москвичи»; или «наши гламурные москвичи»…
Не знаю, как мы втянулись в эту тусовку. Странно это было. Обычно мы старались держаться вдвоем, не разбавлять чувств. А тут вдруг как-то все изменилось. Мы стали встречаться с ними. Они все были из богатых семей. Им нравилось бывать в этом кафе. Они постоянно разъезжали. Показывали фотографии. Рассказывали истории про каких-то российских киноактеров. Одна из девушек была знакома со Стекловым. Она говорила, что у него необыкновенно дурацкий характер. И этим очень гордилась. Тем, что может вот так сказать. Все они ездили в Москву на Виктюка. Они бронировали места, а потом садились на самолет и летели. Они летели на Виктюка. Им было недостаточно того, что он привозил в Таллин.
– Это не то, – говорили они.
– Виктюка надо смотреть только в Москве…
Ну, конечно…
Они измывались над Юрским. Они так и говорили:
– Приезжал Юрский на стульях, это было ужасно.
– Нет, Юрский, конечно, хорош. Но на стульях он нам не нужен. Такого Юрского нам не надо.
Они частенько употребляли уродливый эвфемизм «монопенисуально». Я долго не мог въехать, что это. Оказалось – «однохуйственно». Вот такие они были. Во всем продвинутые. Навороченные. Дети профессоров и актеров. Выпускники спецшкол. С хитрыми дипломчиками. С категориями и гражданством. Некоторые работали на телевидении, радио. Некоторые уже выходили на сцену. Поучились за границей. Вели себя вызывающе, эпатировали публику, ничего не стеснялись, ничего не боялись, громко пели или читали стихи. Как-то Аня сказала, что я тоже пишу, и попросила меня прочесть. Я смутился. Начал отказываться. На меня насели. Я все равно продолжал упираться. И не прочел, даже выдал себя, показал, что разозлился. Я действительно разозлился. Тогда и мне и им стало ясно, что я в этой компании чужой. Всем стало понятно, что я скован и очень напряжен в этой шумной компании, весь этот бурлеск мне чужд. Я почувствовал себя изгоем.
В тот поздний вечер я провожал Аню, и она сказала, что это было глупо упираться вот так. Я с ходу завелся, во всем обвинил ее, сказал, что не стану фиглярничать и метать бисер перед свиньями.
– Если для них юродствовать в порядке вещей, то я свои стихи ценю, – сказал я.
Она усмехнулась. Я тогда подумал, что она смеется над тем, что я так высокопарно выразился. Но в этой усмешке было что-то другое… Я долго не мог уснуть. Снег скребся в окно, стучался, хотел войти, посидеть. Я открыл окно и долго курил, глядя, как дрожит фонарь, как летит снег, как качаются ветки, как дрожат тени… Я злился на нее; просто злился… Не понимал… Не поспевал за нею.
Ей надо было обязательно бывать с этой шумной компанией не только в «Москве», но и в «Комиксе». Они даже в Bony&Clyde[51]51
Ночной клуб в гостинице «Олимпия».
[Закрыть] закатывались. Там они пили самые странные коктейли, которые стоили безумных денег. Анна вдруг пристрастилась к коктейлям. Я чувствовал себя совершенно беспомощным. Анна перевелась на вечернее, нашла место в школе языков, преподавала русский иностранцам в небольшой частной фирме в Старом городе. Без каких-либо справок о языке и аттестатов о законченном высшем. Все решило знакомство с папой одной «москвички». Это была вспышка перед тем, как все почернело окончательно. Никто не мог предвидеть. Все шло как по маслу. Просторный кабинет с камином, старинной люстрой, лепными розочками, тяжелой кожаной мебелью. Глухая эстонка-консьержка. Свой телефон. Там она мне казалась такой важной и – чужой. Она стала как-то краситься иначе, носить строгие костюмы, собирать волосы в тугой пучок. Богатенькие дяди, которым понадобился русский для бизнеса, флиртовали с ней, приглашали в кафе, рестораны, театр… Однажды она мне сказала, что идет с каким-то американцем в театр, якобы это входит в программу обучения. Ему необходимо окунуться в атмосферу.
– И для этого нужна ты, – ядовито сказал я.
Потом она сказала, что была в Rotary Club. Была в восторге. Я даже не стал спрашивать, что это за место. Она увидела, что я разозлился, замкнулась и больше не говорила, с кем и куда ходит. Только раз или два сказала, что посещает какой-то International House, – как мне показалась, она это сказала с какой-то нарочитой непринужденностью.
Как-то на вечеринке на даче у одного «москвича», который где-то раздобыл абсент и хотел всех угостить перед тем, как снова начать микшировать свои коронные коктейли «коньки-горбунки», речь зашла об этом International House. Это было в тот момент, когда врубили тогда популярную банду Oasis. От этой музыки у меня свело челюсти. Парень кричал, что сейчас в Британии только такую музыку слушают.
– Oasis! – кричал он, поджигая абсент. – Только Oasis!
Я отказался от абсента. Сказал, что лучше дуну, если есть. Не нашлось. Попросил пива.
К нам привалилась одна дурочка с русалочьими водорослями и невообразимым декольте, завела разговор об иностранцах. У меня что-то сжалось в животе и затряслись руки, когда я услышал, что в этот «Интернэшнл хаус», ходят всякие миллионеры, владельцы заводов и пароходов, дельцы, послы и прочие.
– Это лучшее место, чтобы найти себе богатенького мужа, который обеспечит тебя на всю жизнь, – сказала она. – Оттуда прямая дорога на трап «боинга».
Сама тут же призналась, что хочет окрутить и свалить с каким-то американским профессором, который читает у них в колледже лекции. Молодой профессор, даже не лысый. Она тут же ударилась в детали. Сказала, что уже узнала, сколько он получает за один час лекции. Около тысячи баков. Сама она платит десять тысяч баков в полугодие за обучение в этом колледже. Некоторое время все обсуждали цены на обучение. Потом снова свернули на иностранцев. Та снова повторила: надеется, что она окрутит профессора, родит ему ребенка, и они свалят в Америку. Но не потому, что хочет себе обеспечить будущее, нет, – сказала она, – а потому что он ей еще и нравится как мужчина. Всех это просто потрясло. В разговор влилась грудастая блондинка, которая всегда томно набрасывала ногу на ногу. Она почему-то спросила у Ани:
– А как там Дэйвид на предмет женитьбы на русских?
Аня как-то неопределенно повела плечом и отвернулась.
Заговорили о каких-то англичанах, которые открыли у нас типичный английский паб. Потом все сошлись во мнении, что Scotlandyard шикарный кабак, и «бобби» на дверях просто настоящий кокни.
Но такой ли типично лондонский получился паб?
Такой ли точно, как в Лондоне?
Они никак не могли для себя решить… Никак не могли сойтись… Чего-то все-таки не хватало… Да, какой-то малости… Даже британцы в «Скотленд-Ярде» какие-то не такие… да-да, какие-то не те британцы…
Им нужны были другие британцы, которые вели бы себя «естественно», как дома, а не как приезжие, наглые…
Вот, что их занимало; они могли это обсасывать бесконечно…
И вдруг посреди этого гомона блондинка опять спросила у Анны, что говорит Дэйвид по этому поводу, был ли он в «Скотленд-Ярде»? Аня напряглась и сказала, что был, но она не знает, что он думает по этому поводу.
– Откуда мне знать, что он думает?! – раздраженно сказала Аня, и я оцепенел.
Блондинка хмыкнула, зевнула, встала, ушла. К нам подсел еврейчик, который давно собирался ехать учиться куда-то в Европу. Он возился с какими-то бумагами, потому что его мама должна была ехать с ним. А у нее с бумагами возникли заминки. Вот он и убивал время в праздности. Так он сам все время говорил, зевая в тыльную сторону руки, но никак не в кулак. Я почти не слушал. У меня в голове стояло эхо ее фразы: «Откуда мне знать, что он думает?» У еврейчика были смешные толстые очки, маленькие глазки, пушистые волосики, дорогие крупные часы (чтобы лучше видеть стрелки, – пошутила Аня, но я не мог смеяться: внутри меня отмирали лепестки, росла паутина).
Жутко напился тогда. Меня положили спать раньше обычного. На следующий день я трясся от ревности и подозрительности. Но на этом все кончилось. Ей пришлось уйти из фирмы, потому что нагрянула комиссия, которая требовала бумаг. Аня некоторое время преподавала на дому. Все это быстро угасло, нам снова ни на что не хватало. Мы даже в город стеснялись выйти… Ругались все больше и больше. Все начало расползаться по швам… Хотя на первый взгляд кое-что вырисовывалось… На фоне всеобщего помрачения, дела мои шли не так и отчаянно плохо… Кое-что получалось…
Я получил диплом. Мама была так горда за своего сына. Как, наверное, могла бы гордиться собака, если бы ее щенок научился произносить какие-нибудь слова или смог бы пройтись на задних лапах, неся в зубах портфель. Как она смотрела на меня, когда, расфуфыренный, я получал диплом. Живот заливает жаром от стыда, горячий стыд подступает к горлу. Если бы можно было стошнить это воспоминание из себя, чтобы больше его не было внутри меня! Но это невозможно, оно навсегда со мной, как и многие прочие подобные стыдные вещи, от которых никуда не спрятаться, даже на дне, в копоти бойлерной они меня достанут, поднимутся, вскипая изжогой, и будут пытать, отравляя до помутнения рассудка.
Я снова вижу мать. Как она была нелепо одета! Она сидела за партой, как ученица, и притворялась, что что-то там пишет, записывает… Так ей было неуютно на моей защите. Вокруг нее сидели профессора и студенты… Такие же дебилы, как и все прочие, но для нее они, несомненно, так много значили! Это были люди высшего общества. Мыслители! Она смотрела на них с раболепием, даже боялась поднять глаза, она смотрела на меня такими глазами, будто не верила, что все это происходит на самом деле. Она смотрела так, будто наконец-то удостоверилась, что я не врал и не водил ее за нос все пять лет, а вот – на самом деле ходил в чертов институт!
Пять лет, которые не вернешь, которые утрамбованы в кишки и составляют балласт стыда…
За эти пять лет можно было бы столько всего сделать…
Но вот они есть во мне, и скрыть их невозможно, никак не спрятать, не отмыться, не выдавить из печенок все то кофе и всю ту водку, «Вана Таллинн» и прочее говно, что мы подливали себе в кофе тайком…
О, сколько всего во мне скрыто! Сколько язв! Какой идиот! Моя убогонькая одежонка была протестом тоже; рубищем поэта; квартирка наша с матушкой – моя диогенова бочка! Я и не собирался из нее вылезать! Куда-то ехать – ни за что и никуда бы я не поехал! Сидел, писал, стучал до зубной боли, но и публиковать ничего не собирался. Не собирался! Я писал, но не затем, чтоб опубликовать. Потому что презирал – всех! Я писал для себя, писал, чтобы возвыситься над остальными! На несколько месяцев я просто перестал говорить вообще… Но это случилось позже, незадолго до того, как я угодил в дурку… Кретин! Надо было довести до дурки! Да, конечно… А как же иначе?! Иначе и быть не могло! Мне это было тоже очень важно…
Мне надо было что-то доказывать… всем… Ане, профессорам, чьи лбы лопались от избытка знаний, Пашке, Наташке, Ирке, дырке, палке, скакалке, дикторам телевидения и призерам олимпиад по составлению кроссвордов – всем!
Какая подлость! Какое изощренное уничижение! Какое предательство по отношению к тому, что могло бы быть таким чистым, таким простым, таким прямым и удивительным в своей красоте! Но мне надо было кривляться, выворачиваться наизнанку, произносить нелепые монологи, поражать парадоксами в курилке, разбиваться в доску, изображая из себя нечто неслыханное, нечто невиданное! Мне надо было мистифицировать всех и каждого, превращаясь в такое же извилистое и безобразное существо, как те глистообразные яблони и вишни, что росли на нашей улице за повалившимися заборами, на перекошенных и изогнутых стволах которых держались шаткие конструкции сараев. Вот таким и я был, и конструкции, которые мой искореженный дух подпирал, были куда уродливей, нежели те сараюшки.
И не на кого пенять… Не на кого свалить вину…
Что, опять болота? Нет, нет, нет… Оставим болота в покое… Там все места заняты… Тут что-то свое, доморощенное… Я разрушил не только свою, но и жизни окружавших меня людей.
Теперь это все настолько бессмысленно перебирать, как искать в комнатах этого замка пиджак, который я мог бы купить на деньги, потраченные на уроки французского.
* * *
Душный летний день… у меня было похмелье… Мы сидели в теннисном клубе – удары ракеток, стук в сетку; пили кофе с ликером какого-то странного цвета; сплошным потоком ехали машины. Я скучал, молчал. Анна вдруг сказала, что ей сейчас подумалось, что лет через двадцать, возможно, вот так же мы будем сидеть здесь. Быть может, будем пить кофе с ликером, скучать, задыхаться от жары, мимо будут ехать машины, кто-то будет играть в теннис, то есть все то же самое… Только нам уже будет за сорок, и ничего в нашей жизни не изменится, ничего не изменится, понимаешь?..
– Мне кажется, мы будем тайно ненавидеть друг друга… Может быть, даже изменять, – добавила она.
Я сказал, что она слишком мрачно рисует наше счастливое будущее. Она ядовито ухмыльнулась.
– И где гарантия, что мы будем счастливы в будущем, если мы не можем быть счастливы здесь и сейчас? Не кажется ли тебе, что…
Она не закончила тогда. Я пробурчал себе под нос, что в принципе и так счастлив.
– Я с тобой, и мне больше ничего не надо, – сказал я.
– Ему больше ничего не надо, – сказала ехидно она. – Вот это так типично. Больше ничего не надо.
(Если б я тогда понимал… если бы я был внимателен… Почему, почему я пропускал все это мимо?)
Той же осенью… Мы долго кружили по городу; она все не знала, куда бы пойти. Говорила много и сбивчиво, и все, казалось, не о том, словно вела со мной какую-то свою внутреннюю войну, будто дулась на меня, но не хотела мне показать этого.
Мы тогда никого не встретили. Я был этим очень доволен: больше не мог переносить этих материалистов. Никого не хотел видеть. Все их разговоры о том, кто какой мобильник купил, какую машину разбил, мне надоели. Появлялись первые ребята, которые стали брать лизинг. Это все жарко обсасывалось и обсуждалось. Я наглухо запирался и стоял с каменным лицом.
Отчего-то мне тогда казалось, что Аня кружит по городу именно затем, чтобы с кем-то встретиться, заглотнуть очередную порцию каких-нибудь слухов. Ей зачем-то надо было все это. Мы бродили по улочкам Старого города, она несла какую-то чепуху… что-то о человеческих отношениях, о фальши и подлинных ценностях… как непросто разобраться: где есть что… а жизнь идет… уходит… понимаешь?.. Я не понимал ее. Не понимал, зачем она мне все это говорит. Мне хотелось смеяться, но отчего-то было тревожно.
Был сквозистый осенний день, поделенный надвое, светило солнце, и лето играло на жирных зеленых листьях, но под сухопарой березой уже светилась золотая полянка, танцевал ветерок, совсем холодный, возле колодца на Ратаскаэву густилась темень, синими полосами наступала от моря, придвигаясь; день был неровный, он то надувался светом, то выдувал серость; сквозь синь било все еще сильное солнце, и это тревожило, потому что тени лежали густые и мрачные.
Хотелось укрыться в «Девичьей башне», выпить горячего вина или коньяку в «Мюнди». Но не было денег. Даже на кофе денег не было.
Забрели на горку Линды…
Аня долго стояла у ограды, глядя вниз.
Внизу, в парке, играли дети. Девочка постарше усаживала мальчонку в комбинезоне на каменного слоника; мальчик скатывался; она подхватывала, подталкивала; мальчик не знал – смеяться ему или заплакать.
Я смотрел на эту игру, притворяясь, что внимательно слушаю; на самом деле меня сковал какой-то паралич, мне вдруг стало глубоко все равно, что там будет… с нами, с нею… я устал, просто устал и не хотел больше ее слушать… что бы там она ни говорила… о какой-то безвыходности… о том, что я никак не могу взять что-то в свои руки; я, по ее мнению, должен был что-то начать делать…
Хотел бы я знать, чего она от меня ожидала… Интересно, чего?.. Чего можно было ожидать от такого типа, как я?.. Я был как сомнамбула! Человек-текст! Я просиживал за машинкой по восемнадцать часов в сутки, то обкуренный, то упившийся чифирем! Я изводил тонны бумаги! Что я мог сделать? Чем мог быть полезен?
Она говорила… говорила… вот так же меня подталкивала, как эта девочка внизу с мальчонкой у слоника, а я даже не понимал: к чему все это? Как и тот мальчик: он совсем не понимал, зачем его подталкивают, он устал, он уже хотел спать, вот-вот закапризничает… Я тоже устал…
Аня шла вдоль ограды, я тащился за ней по инерции; она останавливалась, я тоже останавливался; она заговаривала, я стоял и делал вид, будто слушаю. Она говорила, что отчим пьет, уже неизвестно на какие долги; мать вот-вот сократят из школы, потому что она не может пойти и сдать экзамен.
Я с тоской слушал…
Все это, – думал я, – проговаривают сотни, десятки тысяч в этой стране и, наверное, в Латвии…
Хотелось быть не как все; хотя бы тут, возле ограды, под лихорадочными ивами… под тяжелыми ветвями уродливых каштанов…
Мы остановились возле потрепанных кустов с обрывком распятого газетного листа; хотел разглядеть, что там написано, и тут увидел тушку вороны. Она лежала под кустом, в корнях, в жухлой травке, на спине с разинутой пастью и скрюченными лапками… лежала так, будто поджидала меня, символизируя собой некий неприятный сюрприз. Но я обрадовался! Да, я ненормально обрадовался, подумав, что, возможно, на всей планете я сейчас единственный, кто смотрит на дохлую ворону… Уж на эту-то точно, я один в целой вселенной! В этом и есть связь, единственно возможная – между мной и бездной… которая смотрит на меня с безразличием; она просто видит меня… как я эту тушку, и все…
Я отвел глаза и посмотрел на Длинный Герман, на флаг, и мне захотелось кричать. Никакой символики! Никакой конкретики! Я не хочу флагов, стран, гимнов! Я больше не желаю слушать все эти разговоры!
Дошли до смотровой площадки. Там она долго молчала, глядя на все как-то сразу. Над черепичными крышами тянулась какая-то серость, шпиль Олевисте пронзал толщу мглы, по отрезку моря плавно плыл белый паром (было неясно, куда).
– Ты бы хотел уехать? – внезапно спросила Анна. Очень тихим голосом, как если бы говорила с привидением.
– Уехать? Куда?
– Лучше спроси, как…
– Хорошо. Как?
– Совсем, – сказала она, – совсем-совсем, чтобы никогда не возвращаться… Ведь это необычное чувство, согласись. Ты никогда не испытывал такого. Ты ведь никогда еще не уезжал навсегда!
– А зачем это надо?
Через минуты две молчания, в котором сконцентрировалась для меня бездна, через которую она тогда все-таки переступила, оставив меня на другом краю бесконечности, она сказала:
– Это почти как умереть, этому тоже стоит учиться.
– Но почему? – спросил я.
– Меня удивляет, что ты, ты меня об этом спрашиваешь! – сказала она. Я начал немного вредничать.
– А почему бы и нет? Куда ехать? – спрашивал я.
– Не все ли равно, куда…
– Ну вот мой дядя уехал, ну и что… Сидит в лагере беженцев…
– Не в этом дело, где он сидит, – злилась она.
– А в чем?
– Дело в том, что я не понимаю, как ты не можешь меня понять. Отсюда нужно уехать…
– Почему? Я этого не понимаю, – искренне ответил я.
– Вот это меня и удивляет. Как ты этого не понимаешь. Отсюда надо бежать! Тут все чумные!
– Бред… – сказал я.
Да, я сказал «бред». Я даже фыркнул.
Если бы я знал, если бы я только знал, что она была беременна, я бы все сделал, чтобы спасти нашего ребенка. Я бы нашел любую работу. Выгрыз бы паспорт со всеми категориями эстонского. Купил бы документ, что я самый лучший менеджер в мире! Я бы стал мэром этого города. Что угодно!
Но ведь ты ничего не сказала!
Нет, ты говорила (даже необычно много!), о каких-то простых земных ценностях, об уюте, тепле, плече, на которое можно опереться (это, конечно, не циник, пишущий стихи, конечно, не я!), ты говорила об отце, который если бы был жив… и о матери, которая бы… в таком случае. Ты говорила о посторонних, о каких-то подругах, которые впоследствии (уже после всего!) будут всплывать в моей жизни-после-тебя и чуть ли не выцарапывать мне глаза; о соседской собаке, которая заразила Хеопса чумкой и тот чуть не… Ты говорила о лебедях и утках в Пирита, которых надо бы покормить, а то они все… Ты говорила, говорила о всякой ерунде вместо того, чтобы поставить меня в известность или перед фактом, как это делается, тогда бы я…
Когда мы шли мимо пруда, в котором плавали коричневые листья, она говорила, что, возможно, наш город ждут еще и не такие потрясения. Я сказал, что пока что никаких потрясений не наблюдаю. Она издала звук горлом, словно этими словами я вывел ее из себя. Выбралась на бордюр пруда толстая снулая крыса.
Аня отвернулась от меня, громко выпустив воздух. От этого я испытал еще более страстное желание сказать ей что-нибудь обидное. Во мне не было ни тепла, ни любви, мне было холодно. Мне почему-то подумалось, что я гуляю с сумасшедшей в парке психиатрической клиники. Сейчас я отведу ее домой, как в палату, и она продолжит свою болезнь. Ко мне она обернулась уже совсем чужим человеком.
А потом она исчезла. На три недели. Гораздо позже я узнал, что она пошла делать аборт, и у нее случилось какое-то расстройство. Она стала другой. Какой-то фиксированной.
Так уже раз было. Восемь лет назад. Нечто подобное. Когда умер ее отец. Я прогуливался в их дворе. Один. Зашел к ним, позвонил, никто не открыл. Все куда-то уехали. Я спустился вниз и через черный ход вышел во двор. Моросил дождик. По дворику между кустами крыжовника бегала любопытная дворняжка. Я держал в руке яблоко, которое поднял с земли перед тем, как она вошла. Как всегда тихо. Я заметил ее, когда она была уже достаточно близко, чтобы понять, что что-то случилось. Теперь она сидела на скамейке под вишнями. Она смотрела на улиток под ногами, она их возила, катала. Она переворачивала улиток безразличными ногами и говорила, говорила, говорила сквозь слезы. Обо всем. О том, как ее отец принес в дом щенка. О том, как он выносил шкаф. О том, что он подарил дяде галстук, который, говорят, дядя повязывал только в тех случаях, когда встречался с папой. Она снова говорила, что он сжег роман, а мы все и не поняли почему, а он уже знал… Он все знал… И никто не понял, никто: ни я, ни ты, ни мама…
Она говорила, говорила, говорила. А по лицу, которое ничего не выражало, текли слезы, и дождь моросил все сильней и сильней. Мне было холодно. Ей тоже. Она дрожала. Но не могла остановиться. Потом она заболела. Ее мать увезла на неделю куда-то, но вернулись они через три месяца. Она была уже другой Аней. Она была какой-то другой. Вот такой же фиксированной. Она стала смотреть на все с каким-то подозрением. Словно ее предали, сильно надругались над ней. Она долго не рассказывала, где она так долго была. Позже призналась, что мать лечила ее от психоза. Ей кололи какие-то лекарства, заставляли делать гимнастику, все время водили в парк, показывали мультфильмы, купали в ваннах, поливали из шланга, заставляли принимать контрастный душ, говорили то шепотом, то кричали в самое ухо. Это был кошмар, из которого, как она мне говорила часто, помог ей выйти я. До некоторых пор она так говорила, но потом перестала, я на это не обратил внимания, а стоило. Надо было обратить на это внимание.
* * *
Сколько кругов я намотал?.. Думая, бесконечно прогоняя одни и те же мысли, воспоминания, и вновь вспоминая, как и что было сказано, как могло быть сказано, как и что не было сказано и так далее…
Надо было ехать, надо было ехать. В тот день, когда она заговорила о том, что надо ехать, надо было позвонить дяде и сказать: мы едем. Точка. Но я почему-то не сделал этого. Мне даже в голову не пришло. Я не успевал делать какие-то выводы из того, что происходило, из того, что он мне писал или говорил по телефону. Я не обращал внимания на то, что говорила Анна. Некоторое время делал вид, будто выбираю между Англией и Францией. В Англию я все еще мог поехать, как студент, собирать клубнику; во Францию нас хотели устроить в аи pair (у ее матери была какая-то знакомая тетка в «Содействии», они отправляли людей буквально пачками), присматривать за детьми или стариками. Я полтора года лениво посещал курсы французского якобы с целью поехать во Францию. Но, с одной стороны, мне твердила мать, что меня обманут, что с меня сдерут деньги, а потом продадут на органы, похитят, или я просто-напросто сам пропаду. С другой стороны, я не верил во всякую болтовню теток с трясущимися пышными прическами. Я делал вид, что взвешиваю и раздумываю: ехать или не ехать. Никто не верил, что я куда-нибудь уеду. Да я и сам не верил; настолько инертное я существо; должно было случиться нечто, чтобы я уехал. Так вот и случилось. Теперь по порядку.
* * *
1993-й – очень плохой для меня год, очень…
Декабрь…
Ну, вот и добрались до самого черенка моей боли…
От меня ничего не скрыли – мне просто ничего не сказали.
Это так типично для Эстонии: молча сделать по-своему. Проигнорировать других. По-моему в этой стране все делается молчком. Все разговоры потом. Это свойственно даже русским. Они тут все пропитались этим. Не понимаю, зачем их отделять от эстонцев и устраивать канитель с паспортами. Ведь уже нет никакой разницы: все одинаково лицемерны.