Текст книги "С добрым утром, Марина"
Автор книги: Андрей Фесенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
«Легко и бойко живут ноне молодые; ишь ума набираются да и про свою красоту не забывают!» – думала Татьяна Ильинична, наблюдая за доярками.
Почему-то ей делалось грустно и тоскливо, она тяжело вздыхала; было жалко, что лучшие годы прожиты, а у Антошкиной и Семиной все впереди, сколько добра они людям сотворят…
Когда женщины, как обычно наговорившись, отдохнув, стали собираться домой, на ферму вдруг заявились Трубин и Павел Николаевич. Оба были хмурые, раздраженные, что чувствовалось даже в движениях, нетерпеливо-резких, быстрых. Они прошлись по коровнику, председатель о чем-то расспрашивал, заведующий коротко отвечал. Пиджак на нем в этот раз был почему-то измят, и он отряхивался, разглаживал полы, оттягивая их книзу.
«Не успел, бедолага, дома почиститься!» – отметила про себя Татьяна Ильинична, как только заприметила вошедших.
Увидев в дверях Чугункову, председатель поспешил ей навстречу, молча стиснул в рукопожатии ее жесткую ладонь, заглянул в глаза, лишь тогда спросил с тревожной ноткой:
– Чего, Ильинична, партизанишь, самовольствуешь? Жалуются на тебя, авторитет подрываешь.
– Он, что ли? – покосилась Чугункова на все еще одергивавшегося Трубина.
Она стояла перед ними, внешне спокойная, невозмутимая, перевязывала на голове белый в синий горошек платок. Председатель сказал, слегка поморщившись:
– Хотел заглянуть на ферму еще утром, да проторчал у механизаторов. Хлопот полный рот… Чего тут у вас произошло?
Татьяна Ильинична усмехнулась и тут же посерьезнела:
– Затея пустая провалилась.
– Это не затея, а деловое, нужное начинание! – быстро проговорил Трубин и покраснел.
– Во-во! Ты, Олег Петрович, и впрямь у нас мастер разных начинаний. Новатор в животноводстве.
Теперь ухмыльнулся Трубин – снисходительно, с выражением собственного превосходства над другими. Более всего он сейчас презирал эту знаменитую женщину, уже начавшую, по его убеждению, отставать от быстро несущегося вперед времени, не сумевшую шагнуть из дня вчерашнего в день сегодняшний. Как бы что-то внезапно вспомнив, он обернулся к ней и произнес с подчеркнутой деловитостью:
– Между прочим, Татьяна Ильинична, вас в район вызывают. К первому, к товарищу Денисову. И срочно, по неотложному делу.
– Соскучились? Без гремякинской доярки – ни туда ни сюда? – спросила Чугункова, но не у Трубина, а у председателя.
Тот отвел глаза в сторону, неуверенно проронил:
– Надо, раз вызывают. Звонили, просили приехать.
– Никудышеньки я не поеду. Мне работать надо.
– Так ведь звонили, приказано же! – опять промолвил Павел Николаевич, но как-то нехотя, устало.
Некоторое время Татьяна Ильинична думала, опустив глаза. Председатель ходил в последние дни подавленный, выбитый из колеи, что-то сильно его заботило. Она приметила, что он уж не вмешивался в дела с прежней дотошностью, а все больше взваливал на своего заместителя, выслушивал людей как-то нетерпеливо, случалось, отмахивался от них, роняя сквозь зубы: «Ну, добре, добре, делайте, как сами считаете лучше!» Ей захотелось сейчас увести Павла Николаевича в комнату отдыха, усадить его за стол и, как бывало прежде, поговорить по душам, высказать ему в глаза все, что она думает о затеянном на ферме. Но Трубин проявил неожиданную настойчивость, он загородил собою проход и, казалось, вовсе не собирался уступить его ни доярке, ни председателю. Вид у него был решительный, воинственный.
– Татьяна Ильинична, вы обязаны поехать в район! – сказал он упрямо, даже с угрозой. – Раз для вас в Гремякине нет авторитетов, может, там разъяснят, что к чему… Такое начинание дискредитировать!..
– Ох, да хватит, хватит! – обиделась Чугункова.
– Нет, не хватит! Каждый свой шаг мы должны увязывать с большой политикой, а вы, Татьяна Ильинична? Вы вчерашним поступком показали недопонимание, самолюбие вас ослепило…
Трубин смотрел на доярку в упор, уверенный, что обезоружил ее последним доводом, но та, пожав плечами, хмыкнула:
– Ты уже был там, в районе-то?
– Был.
– Значит, обо всем доложил? Чего ж я буду отнимать у людей драгоценное время? Нет уж, как хотите, Олег Петрович, а я никуда не поеду. Некогда разъезжать… Вон Зорька у меня что-то поубавила молока, надо за ней последить…
Чугункова явно издевалась над заведующим, и это окончательно вывело его из себя; он крикнул, бледнея от волнения:
– Хуже будет, Татьяна Ильинична! И не таких, как вы, ставили на место. У нас порядочек и дисциплина одинаковые для всех.
– А ты, дорогой, не грози мне, я не из пугливых!
Вежливый, тихий заведующий фермой и пожилая, рассудительная доярка, какими их знали гремякинцы, вдруг заспорили горячо и бестолково, голоса их накалялись, взвизгивали. Павел Николаевич стоял и морщился, не зная, как прекратить эту перепалку. Из комнаты отдыха выскочили привлеченные шумным разговором Антошкина и Семина, тоже загалдели, замахали руками, начали наступать на Трубина, обвиняя его в том, что слишком хорошо улыбается, вежливо держится, а вот настоящей заботы о ферме не проявляет. Тот осторожно пятился назад, к выходу, отбиваясь от доярок, как от мух, наконец сплюнул в сердцах, подался вон. Председатель попробовал было утихомирить женщин, но все были возбуждены, тогда он пообещал прийти к ним завтра утром, выслушать каждую, разобраться, что, собственно, произошло на ферме. Потихоньку пятясь, он тоже покинул коровник. А доярки поостыли, угомонились, и цыганистая Семина, громче других кричавшая на Трубина и даже сплюнувшая ему вслед, удовлетворенно сказала:
– Ну, бабоньки, кажись, закрутилось у нас!
– А может, зря мы посрывали плакаты и лозунги? – вдруг усомнились молоденькие подружки, помогавшие вчера Чугунковой.
– Отбой бьете, синицы? – снасмешничала Антошкина, скривив красивые, сочные губы, как бы показывая свое презрительное сожаление.
А молчаливая, флегматичная Гуськова, намереваясь покинуть коровник, бросила через плечо:
– Пошумим, пошумим и утихнем. Так было, так будет.
– Нет, не будет! – решительно отрезала Антошкина.
Все вышли из коровника, постояли группкой у входа. Татьяна Ильинична держалась спокойно – женщины были на ее стороне. Антошкина перевязала на голове пеструю косынку, задумчиво заговорила, как всегда, немного любуясь собой, своим чистым, ровным голосом:
– Конечно, неплохо бы иметь нам ферму коммунистического труда. На бумажке оно вроде ничего получилось, можно и постараться, только… Только что правда, то правда: надои нешибко поднимаются вверх. Как оно тогда получилось? Собрал нас Трубин, поговорил о красивой жизни, зажег словами; приняли мы решение, проголосовали и разошлись. Что нам – впервые такое? Требуют? Требуют. Вот и пообещали, проголосовали единогласно.
– Все от нас зависит, – сказала Чугункова, когда Антошкина выговорилась. – Теперь не утихнем, раз пошла война против показухи. Мы должны себя уважать? Должны. Стало быть, нечего идти на поводу у заманчивых, но пустых выдумок.
Вскоре женщины разошлись по домам, а Чугункова вернулась в коровник к своей любимой Зорьке и принялась почесывать ее в межлобье. Корова послушно вытягивала голову, обдавала доярку горячим дыханием. Почему-то Татьяне Ильиничне сегодня вовсе не хотелось идти домой, какое-то смутное, неопределенное настроение после стычки с Трубиным все же не покидало ее. Она знала, что ночью, короткой летней ночью будет спать тревожно, полезут в голову разные мысли, а утром, хочешь или не хочешь, придется все-таки поехать в район, ну если не завтра, то послезавтра. И опять нелегкий разговор с Денисовым, объяснения, пререкания, горьковатый осадок на душе, как в тот раз, когда она возвращалась из областного города…
«Чего уж там, не отступать же, коль началась катавасия, надо стоять до конца!» – вздохнула она, выходя из коровника.
Бывали дни, когда Татьяну Ильиничну тянула какая-то необоримая сила в дальнюю, неведомую дорогу; хотелось собрать чемодан, сесть в поезд и поехать далеко-далеко, через всю страну – из края в край. Пусть бы проносились за вагонными окнами просторы с реками и лесами, с раскинувшимися то тут, то там городами и деревеньками, с бродящими на выпасах стадами коров, с пылящими на дорогах грузовиками. Она стояла бы в проходе вагона и все смотрела бы и смотрела на убегавшие, разворачивающиеся кругом дали, подставив лицо бьющему в окно ветерку. А устала бы, притомилась наблюдать – попила в купе крепкого чая, уж очень он приятен на вкус в дороге, да вволю наговорилась бы с попутчиками, потому что разговоры в вагоне тоже бывают особенные, душевные, доверительные. А потом опять вышла бы к окну и смотрела бы, смотрела…
Если, случалось, тоска по дальней дороге, по неведомым краям очень сильно начинала донимать Татьяну Ильиничну и становилось невтерпеж, она набрасывала на голову платок и уходила к соседям или просто прогуливалась по Гремякину. Шла, раскланивалась со встречными, заговаривала с женщинами, радовалась, когда ей переходили дорогу с полными ведрами воды. И получалось, хоть она и не отправилась в поезде в дальнюю дорогу, но все же будто понаблюдала за человеческой жизнью, будто попила водицы из родника, и душа успокаивалась, обретала ясность.
Уже возле клуба Татьяне Ильиничне вдруг вспомнилась Марина Звонцова. Как она там, приезжая? Чего поделывает сегодня?..
Молодые топольки в клубном дворе гремякинские школьники посадили осенью, а весной хотели добавить яблонек, но председатель колхоза рассоветовал. К чему? Ведь по составленному плану застройки новый Дом культуры будет строиться в другом месте – за конторой.
Когда Татьяна Ильинична проходила мимо клуба, ей невольно думалось, выживут ли деревца, превратятся ли в большие толстостволые деревья или захиреют и погибнут. Сейчас они были тонкие, как свечки, а от листвы едва падало пятнышко тени. И все же Чугунковой было приятно смотреть на прутики топольков вокруг клуба, как приятно бывает смотреть на детей, стараясь угадать и представить, какие люди вырастут из этой детворы через столько-то лет.
С Жуковым Татьяна Ильинична не любила встречаться – был он для нее человеком непонятным, мудреным, каким-то вертким, даже разговаривать с ним она не знала о чем. Во время своих прогулок по Гремякину в клуб не заходила, тем более днем, без определенного дела. Копошился этот молодой человек, мельтешил иногда перед глазами, как бабочка вокруг лампы. Другое впечатление вызывала у старой гремякинской доярки Марина Звонцова. Девушка понравилась ей еще там, на пристани, хотя что-то и настораживало: наверно, та же нетерпеливость, поспешность, желание все сделать сразу, немедленно, какое свойственно вообще молодости…
Дверь в клуб была открыта, и слышалось, как там пытались подобрать на баяне мотив «Подмосковных вечеров». Получалось сбивчиво, неумело. Играл Илья Чудинов. Он сидел на сцене, склонясь над баяном, который держал на коленях. Нестройные звуки сразу оборвались, как только в зал вошла Чугункова. Парень сказал, будто оправдываясь:
– Это я так, Татьяна Ильинична. Пробую, учусь…
– Ну-ну, учись, играй себе, – разрешила Чугункова, присаживаясь, чтобы отдышаться после ходьбы. – А где Марина Звонцова?
– Тут я! – раздался девичий голос из-за полуоткрытого занавеса.
Марина спрыгнула со сцены, заложив руки за спину, выставив голые коленки, – платье на ней было короткое, по-городскому модное. Она не присела, а почтительно стояла, как дочь перед матерью, и Татьяне Ильиничне внезапно подумалось, что у нее и в самом деле могла бы быть вот такая же дочка, если бы ее жизнь сложилась по-другому, если бы повезло хоть с одним мужем. Не могла она одобрить лишь слишком короткое Маринино платье, потому и спросила, морщась:
– Ты что ж это коленками светишь, как фонарями?
– Мода такая, – передернула плечами Марина.
– А чего ж тогда глаза не накрасила?
– Могу накрасить.
– И это в Гремякине? Ты вот чего, милая… Ты этой модой особенно не щеголяй по деревне. Ни к чему. Люди могут осудить, а тебе надо их уважение завоевывать. Поняла?
Марина присела рядом с Чугунковой, натянув платье на колени. Илья, ни на кого не обращая внимания, опять склонился над баяном. Захваченный звуками, он смотрел куда-то в одну точку и больше ничего не видел, ничего не слышал. Татьяна Ильинична, помолчав, спросила девушку:
– Сама-то играешь на чем-нибудь? Или, может, поешь?
– Безголосая я, да и медведь на ухо наступил.
– Жалко, у нас с тобой талантов нет. Я даже девкой не могла ни петь, ни танцевать… А вот Жуков-то, говорили, какую хочешь песню исполнял на аккордеоне, хоть и был человечишко никудышный…
Татьяна Ильинична покосилась на Марину, как бы дополняя взглядом то, что не досказала: «Вот видишь, куда мы годимся? Ни петь, ни играть на музыкальных инструментах. Существенный недостаток!» И этот немой укор женщины, которую она очень уважала, огнем обжег девушку.
– Зато я декламирую, могу стихи читать!
– Ну-ка, ну-ка, давай послушаю! – подзадорила ее Чугункова.
Марина взбежала на сцену, попросила Илью прервать игру, тот отодвинулся с баяном в сторонку и с таким же любопытством, как Чугункова, уставился на нее. А она, расправив плечи, вскинула голову, посмотрела в зал, будто он был битком набит народом, будто выжидала тишины. И вот, когда Татьяна Ильинична даже дыхание затаила, вся превратилась в слух, со сцены полетело, полилось, зажурчало, словно ручеек в овражке:
Зеленая прическа,
Девическая грудь,
О тонкая березка,
Что загляделась в пруд?
Что шепчет тебе ветер?
О чем звенит песок?
Иль хочешь в косы-ветви
Ты лунный гребешок?..
Голос Марины то напрягался, звенел на пределе, то падал до полушепота. Она читала стихи Есенина. Имя этого поэта было знакомо Татьяне Ильиничне, но стихи о тонкой березке и пастухе, который лил слезы ночью звездной, она слышала впервые. Что-то теплое, доброе, полузабытое коснулось ее сердца. И растаяло, и разлилось. Она смотрела на девушку, стоявшую на сцене, тонкую, в коротком свободном платьице, и та почему-то сама представлялась ей молодой, трепетной березкой. А может, это наплывали воспоминания о собственной молодости, о несбывшемся счастье?..
– Ах, хорошо, душевность-то какая! – похвалила Татьяна Ильинична, когда Марина умолкла.
А Илья Чудинов громко захлопал, потом отнес за занавес баян; возвратись, сквозь зубы бросил со сцены:
– Все!.. Видать, не быть мне Моцартом. Ни черта не выходит.
– Не надо отчаиваться! – сказала ему Марина.
Она отрешенно улыбалась, еще не освободившись от чувства, которое владело ею во время чтения стихов, еще не поблек румянец на щеках.
Илья тут же ушел с недовольным, рассерженным видом. После примирения с пастухом Огурцовым с парня слетела спесь, как шелуха, он стал тихим и послушным. На Марину он зла не имел, наоборот, был в душе благодарен ей за то, что благополучно разрешился тот нелепый случай. Каждый день он заходил теперь в свободное время в клуб, учился играть на баяне. Но на слух музыка ему давалась с трудом, Илья нервничал, готов был отказаться от своей мечты. Марина, как могла, подбадривала его, ведь клубу так нужен баянист! А вчера она подала Чудинову счастливую мысль – поехать в областной город на курсы музыкантов. Тот очень обрадовался, опять поверил в себя; смущало лишь то обстоятельство, что перед уборкой его могли не отпустить из Гремякина: в такую горячую пору шоферы – на вес золота…
Рассказав обо всем этом Татьяне Ильиничне, Марина вздохнула, опечалилась и неуверенно добавила:
– С Евгенией Ивановной я уже говорила насчет курсов баянистов, та согласна. А вот как председатель посмотрит…
Чугункову тронули старание девушки, ее непосредственность, как и в тот раз, когда перед началом киносеанса мирили Чудинова и пастуха; она непринужденно рассмеялась:
– Ну, Говоруна мы как-нибудь сообща уломаем!
– Правда? – сразу повеселев, вскинулась Марина. – Для нашего клуба Чудинов – это ж находка! Лишь бы выучился играть на баяне. Вот тогда и клубная работа вовсю развернется…
– Как теперь проходят у тебя киносеансы? – после короткой паузы спросила Татьяна Ильинична.
– Не очень хорошо.
– Людей бывает мало или безобразия какие творятся?
– Не в том дело. Никак не приучу кое-кого культурно вести себя в зале. Неохотно снимают кепки, громко разговаривают, сорят. Иные приходят в рабочей одежде, в грязных сапогах. Разве ж так можно?..
Марина взглянула на Татьяну Ильиничну, как бы убеждаясь, поняла ли та, разделяет ли ее тревогу. Обе помолчали. И вдруг Чугункова поднялась, пошла по проходу, на ее лице было неодобрение:
– Знаешь, милая, это ведь не город, а деревня! Нельзя так строго подходить к гремякинцам, поубавь малость мерку-то. Радуйся, что хоть приходят в клуб.
– Ну и что, ну и что? – идя следом, зачастила Марина, и в голосе ее отчетливо слышалось несогласие с рассуждениями прославленной доярки. – Приучать надо людей к культуре. Дома за столом в кепке никто не сидит, почему ж в клубе ведут себя, как на базаре? Нужно, чтоб и в Гремякине было все по-городскому. Пришел в кино или на лекцию – не плюй на пол, сиди красиво, будь человеком, а не свиньей. И я добьюсь этого, вот увидите. И на танцы будут приходить в лучших костюмах и платьях. В клубе человек должен чувствовать себя, как на празднике.
Татьяна Ильинична не узнавала Марину, как не узнавала иногда и свою племянницу Шуру – та тоже иной раз вспыхнет, разволнуется, и никак не поймешь, на что она способна…
«Молодые… Слишком многого хотят, думают по-своему!» – решила она, вздохнув.
Потом они стояли в дверях, оглядывали стены, потолок, ряды стульев и скамеек, как оглядывают хозяйки свое жилье перед уборкой. Марина слегка хмурилась:
– Посерел зал, пропылился. И скамейки портят вид. Заменить бы их стульями.
– Ты права, – согласилась Чугункова, но как-то неуверенно.
– Придется надоедать председателю.
– У Павла Николаевича не так-то просто вытребовать нужное. Прижимист, каждая копейка на счету. Вот эти стулья он прислал в клуб, когда обставляли контору. А теперь у него знаешь какая точка зрения? Доживем как-нибудь, пока новый Дом культуры построят…
На улице их сразу обдало солнечным светом, застоявшимся зноем. Молодые топольки, казалось, чего-то ждали, может, дождя, а может, им просто не хватало большого, тенистого тополя, с которым им было бы спокойней, легче расти в этом затравевшем, поросшем бурьяном клубном дворе. Некоторое время Чугункова задумчиво жмурилась, оглядывалась по сторонам, потом заговорила так, будто ей помешали досказать мысль и сейчас она это делала с охотой:
– Доказывала я, что не очень-то поощряют у нас передовых доярок. Забыла привести пример, как в других колхозах поставлено дело. Хорошо придумано! В честь передовой доярки на столб поднимают красный флажок. Все сразу и узнают, кто впереди. Вот и нам бы завести такое.
Она опять оглянулась, как бы выискивая глазами подходящее местечко. А Марина уже увидела его – вот тут, перед входом в клуб, и развеваться красному флажку на ровном тонком столбе!
– Да это ж несложно сделать и у нас! – горячо воскликнула она и рассмеялась.
Татьяна Ильинична тоже заулыбалась. Она была вполне довольна этой встречей: на Марину посмотрела и сама отвлеклась от обычных забот. Даже уходить не хотелось…
Под одним деревцом была врыта скамейка. Марина подбежала и села, оголив плечи и подставив их солнцу.
– Позагораю немного, – сказала она беспечно, как ребенок. – А потом лозунги новые для клуба напишу.
– Умеешь художничать? – спросила Чугункова, любуясь девушкой, ее запрокинутой головой.
– В детдоме писала. А вообще, видно, мне, как заведующей клубом, все надо уметь делать. Все, все! И это интересно…
Татьяна Ильинична, наконец, простилась. Марина крикнула ей вдогонку:
– Флажком непременно займусь! Спасибо за предложение.
«Ничего, ничего, милая! – думала Чугункова по дороге домой. – Шуми, не давай людям покоя, пока молода. Годы пройдут, поубавится в тебе пыл и горение, тогда и остепенишься, как все».
Вдруг она поймала себя на мысли, что рассуждает вовсе не так и не о том. Кого, собственно, она утешает – себя ли, пятидесятилетнюю женщину, или ее, заведующую клубом, молоденькую, неопытную девушку?
«Сама-то я так и не остепенилась! – опять подумалось ей, и она даже упрекнула себя за сомнения. – Чего ж молодой душе пророчишь стать, как все, поубавить мерку? Не стареешь ли ты, Ильинична? Ой, не поддавайся, сестра! Нельзя тебе стареть, голубушка. Трубины обрадуются, а их немало на нашей земле. Да и дел еще много – и на ферме, и в Гремякине, и дома…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Марина проснулась сразу, как от толчка, и тотчас же почувствовала, что во дворе и на гремякинских улицах много солнца и утренней свежести. Ноги ее сами собой попали в туфли, еще в детдоме это вошло в привычку – ставить их рядышком, чтобы можно было мгновенно вскочить с постели и бежать куда угодно, хоть за тридевять земель.
Сквозь приоткрытые Дарьей Семеновной ставни воткнулись серебряные шпаги лучей, а на полу подрагивали пугливые блики. Там, за окнами дома тетки Лопатиной, цвело, ликовало, пело то, что Марина называла жизнью. Ах как хорошо, до чего же хорошо быть молодой, ожидать чего-то неизведанного, нового! Ожидать, ожидать, ожидать! И надеяться с кем-то встретиться, куда-то спешить, торопиться, кого-то увидеть и – обрадоваться…
Марина натянула на себя цветастый сарафан, повертелась перед зеркалом и, схватив полотенце, бойко крикнула в дверь хозяйкиной комнаты:
– Дарья Семеновна, я на реку побежала!
Но ей никто не ответил, только размеренно тикали на стене неутомимые старинные часы-ходики. Лопатиха была, вероятно, во дворе. Марине не хотелось терять драгоценные утренние минуты; огородом, по-над тыном, она подалась в ту сторону, где слегка туманилась Лузьва. Подсолнухи задевали ее шершавыми листьями, склоненными серо-желтыми головами, пахло созревающим укропом. Марина бежала вприпрыжку, радуясь и этому ясному, бодрому утру, и тому охватившему ее предчувствию, что сегодня с ней обязательно должно случиться что-то очень хорошее, долгожданное, о чем и в снах-то не всегда приснится.
Ее так и подмывало сделать что-то озорное, необычное, например, перепрыгнуть, перелететь, как птица, через тын или пуститься наперегонки с кем-нибудь, но это, конечно, было бы ребячеством. И, размахивая полотенцем, она запела песенку, которая всегда просилась на язык, когда у Марины было светло на душе:
Я иду и пою, тишина вокруг,
Воробьи-крикуны приумолкли вдруг…
Река блеснула из-за ив и ракитника тихой зеркальной гладью, дохнула приятной бодрящей свежестью. Марина залюбовалась ее песчаными, в легком туманце, берегами. Было тихо, стремительно носились над головой стрижи, чертя в воздухе замысловатые петли; в траве поблескивала роса, как брошенные врассыпную алмазинки…
От реки на пригорок поднималась дородная, медлительная старуха с коромыслом, на котором висело выстиранное белье. Она шла тяжело, ссутулясь, оставляя на песке неровные следы. Линялый платок неопределенного цвета был низко надвинут на лоб. Марина не могла разглядеть ее лица, зато сразу бросились ей в глаза кисти рук, узластые, землистые, почти черные, с выпиравшими уродливыми мослами. Никогда прежде она не видела ни у кого таких рук!..
«Господи, сколько же они, наверно, разной работы переделали!» – ахнула про себя Марина и даже остановилась.
Старухе было тяжело подниматься с ношей на пригорок, но она шла терпеливо, упорно, как бы рассчитывая каждый шаг, чтобы хватило сил добрести домой. И глядела она только себе под ноги, казалась равнодушной, безучастной ко всему, что было вокруг, чужой, ненужной на этой извилистой дорожке, протянувшейся по зеленому склону.
– Давайте я помогу вам! – бросилась к ней Марина и взялась за коромысло, не ожидая согласия старухи.
Та подняла голову, и из-под платка на девушку глянули в недоумении недобрые водянистые глаза, в которых промелькнуло и тут же угасло выражение благодарности. Марина узнала ту самую бабку, которую когда-то усаживала во время кино рядом с Чугунковой, только теперь, растрепанная, усталая, в обмокшей юбке, она производила тягостное впечатление. Сердце девушки невольно сжалось от сострадания. Какое безобразие, какая несправедливость – не уважают почтенную старость. Разве можно такую бабусю посылать к реке стирать белье? Дочери или невестки у нее нет, что ли?..
Старуха с глухим кряхтением передала ей коромысло и, стараясь отдышаться, охая и вздыхая, поплелась рядом с девушкой.
– Где вы живете, бабушка? – спросила Марина, довольная, что может помочь ей.
Старуха покосилась на нее, сказала дребезжащим голосом:
– Неужто не знаешь?
– Нет, не знаю, – удивилась такому вопросу Марина. – Да и откуда мне всех знать? Я недавно в Гремякино приехала.
То ли не слушая, то ли думая только о своем, старуха опять взглянула на девушку, но теперь почему-то с укором и обидой:
– Оно конечно… Разве молодые могут знать? Это старики за сто верст узнают друг друга, а такие, как ты… Дожила, слава те господи, в родной деревне не узнают. Ну, и жизня пошла крученая, как веревка! Ты чья же будешь?
– Говорю же вам, приезжая я, приезжая…
– Учительница небось?
– Киномеханик я, клубом заведую. В прошлый раз вы приходили в кино. Вспомнили?
– А-а, вон ты кто!
– Кинокартина понравилась вам тогда?
– В кино все устраивается как надо, а вот в жизни совсем не то… Насмотрелась я этих кинокартин…
– Так и в кино ж показывают жизнь!
– Показывают, да не всю. Вам, молодым, что ни покажи – проглотите, как пельмешку. Потому как настоящей-то жизни не знаете.
– Узнаем, бабушка, и мы…
Старуха шумно задышала, зашамкала морщинистыми губами, будто Марина обидела ее своими словами, потом громко и раздраженно опять заговорила:
– Ноне молодые все больше норовят в интеллигенцию выбиться. Куда там! В доярки да огородницы неохотно идут. Ищут, где работа почище да полегче. В кошки-мышки играют. Вон моя внучка Ленка Круглова как закончила школу, с год поработала на ферме и – прощевай физический труд. Теперь она почтой заведует в Фирсановке, письма штемпелюет. Шлеп – и готово, шлеп – и готово! Легко, и грязи никакой… А я всю жизнь, как кротиха, в земле прокопалась, и дояркой была, и свинаркой, и огородницей. Одной капусты вырастила да собрала, считай, с Иверскую гору на Кавказе…
Теперь они шли через поле зелено-оловянного гороха с уже твердеющими стручками, старуха – впереди, Марина – следом. Там, где начиналась улица и росли две березы, они решили передохнуть.
– Может, думаешь, жалкую о чем? – с трудом переводя дух, спросила старуха, тупо уставясь на Марину. – Не-е, не жалкую! Чего жалковать? Я кто? Гремякинская баба, работала, как все… О другом печалюсь – неблагодарности много на белом свете. Ох и много же, милая ты моя! Были силы да здоровье – работала в колхозе, аж сорочка от пота мокла. А состарилась – никому не нужна. Жизня!..
– Вас обидели? Кто, скажите? – поинтересовалась Марина, польщенная, что незнакомая старая женщина делилась с ней своим горем.
– А то ж не обидно, как у нас в Гремякине с некоторыми поступают! – воскликнула старуха и вся задрожала, затряслась от гнева.
Марина всегда относилась к старым людям с превеликим уважением, готова была прийти им на помощь в любое время – так ее воспитали в детдоме, да и прочитанные книги внушали то же. Она принялась успокаивать старуху: мол, не стоит так расстраиваться. Покоренная сочувствием девушки, та расплакалась, по морщинистым, серым, как голенища сапог, щекам ее покатились горошины-слезы. Через минуту-другую старуха так же внезапно успокоилась, вытерла концом платка глаза:
– Присядем-ка, коли не поспешаешь.
– Утро у меня свободное, – с готовностью отозвалась Марина, пристраивая коромысло с бельем на сучке березы.
Они примостились на камне-валуне, бог весть кем доставленном под деревья у дороги. Трава была еще в росе, искрилась на солнце; белоголовые ромашки весело и победно взметнулись над золотом куриной слепоты. Слышалось, как в чьем-то дворе повизгивал и деревянно ухал раскручивавшийся ворот над колодцем.
Старуха сорвала несколько ромашек и, вобрав голову в плечи, принялась обрывать лепестки. Она сидела какая-то каменная, погрузившаяся в воспоминания; наконец, встрепенулась, подняла на Марину глаза:
– Так когда-то мы гадали про любовь да про свое счастье. Нонешняя молодежь тоже по ромашке гадает? Любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…
– А как же, гадаем! – подхватила Марина.
– Ну-ну… Разных машин понастроили, в этот, как его, в космос забрались, а свою судьбу да будущее по картам и ромашкам угадываем. Жизня!..
Старуха скупо улыбнулась. Марине почему-то подумалось, что это далекое прошлое, жившее в душе грузной, отяжелевшей, давно состарившейся женщины, проглянуло на ее блекло-сером лице. А та, вздохнув, продолжала:
– Я, бывало, на ромашках про своего Порфирия Порфирьевича гадала. Любит иль не любит? Три лета этак лепестки обрывала. Убило его на реке Дунай.
Она зажмурилась, раскачиваясь из стороны в сторону, должно быть захваченная горькими воспоминаниями. Марина боялась, что старуха опять расплачется, но глаза у той были сухие, немигающе смотрели вдоль улицы, по которой, поднимая утреннюю пыль, удалялся грузовик.
– Жила, работала, а с чем под старость осталась? – вдруг произнесла она глухо. – С разбитым корытом осталась. Как в той сказке про рыбака и рыбку.
– Что ж так получилось? – помедлив, спросила Марина.
– Всяко может произойти. Жизня!
– У вас в семье плохо?
– Не в семье дело. Говорю ж тебе: несправедливости кругом много. Вон Чугункова героиня у нас, другим ордена на грудь повесили… А я как была баба безызвестная, так ею и помру…
Ноздри старухи раздулись, затрепетали. Марина взялась было за коромысло, но та удержала ее. Теперь старуха заговорила тихо, печально, как бы исповедуясь:
– Прежде я была работящая, никакой работы не боялась. Только вот горе досаждало, на пятки мне наступало. Жизня!.. Разные болезни научились побеждать, сердце из одной груди в другую пересаживают, а с горем не могут справиться. Сколько его взваливается на плечи человека – страсть! Кого ни возьми, у всех какое-либо горе.
Старуха была довольна, что ее участливо слушала молоденькая девушка, даже чуточку приободрилась. Видно, ей было все равно, кому излить свою душу – лишь бы выговориться, вспомнить прожитое, пожаловаться на судьбу-мачеху. Марина сидела внимательная, притихшая.
– Я как поступала? – продолжала после паузы старуха. – Не поддавалась горю. Ежли сказать правду, любила погулять да выпить. А почему? Все работала, гнула спину, радости почти никакой. А горя – его не сосчитать! То с войны не вернулся мой Порфирий Порфирьевич, то дочка умерла от родов, то сын перебрался в Сибирь да и забыл старую мать, то обидят люди… Насозываешь, бывало, в дом баб, поставишь угощеньице да водочки, оно и повеселеет на душе. Иной раз этак три денька, а то и весь пяток гуляем, на работу не ходим. Ну, а колхозному начальству, конечно, это не по нраву. Сколь раз на собраниях меня распекали, а того понять не могли, что рюмкой-то я от горя отбивалась… Вот так-то и отвели меня от ветеранов труда, пенсию дали самую маленькую – курам на смех. Теперь уж совсем стара стала, живу с внучкой Ленкой Кругловой, да и та цельные дни в Фирсановке на почте проводит, замуж скоро выскочит, и останусь я одна-одинешенька с козой Лупоглазкой…







