Текст книги "Слухи о дожде. Сухой белый сезон"
Автор книги: Андре Бринк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
7
Приближаясь к Куинстауну – было уже начало девятого, – мы развили скорость в сто миль; даже огни Джемстауна не смогли нарушить монотонности этой унылой дороги. Появилась луна, высветив своим замогильным светом доисторические скелеты хребтов и холмов на фоне звезд. Мир съежился до размеров участка шоссе, освещенного фарами. Остальное нас не касалось и как бы не существовало, хотя и угрожало своим смутно угадываемым присутствием.
В последний раз я ехал здесь сразу после известия о болезни отца. Узнав, что отец умирает, мы с Элизой прилетели в Ист-Лондон и наняли там машину. Я мог бы поступить так и сейчас – для краткого визита это удобнее, нежели такая утомительная поездка. Особенно в моем состоянии. Но мне нужно было время для размышлений, чтобы разобраться в том, что творилось у меня в душе.
Отец умер в час пополудни. Почти год назад. Тогда тоже стояла зима. Моя нынешняя поездка была своего рода путешествием не только в пространстве, но и во времени.
Всю жизнь едешь откуда-то и куда-то. И болезнь отца стала как бы отъездом – от нас. Я успел только на похороны. Но и в последнюю нашу встречу уже чувствовалась атмосфера расставания, вроде как на вокзале или в аэропорту; он находился в окружении самых дорогих ему людей, но ощущения близости не возникало, все сводилось к пустым, банальным разговорам. Ибо уходящий выключается из настоящего и переходит в иное измерение, о котором мы, остающиеся, не имеем ни малейшего представления.
Получив первое известие о его болезни, я нагрянул на ферму неожиданно. Я думал найти отца утомленным и слабым, но обнаружил в нем непонятное мне спокойствие, будто его взору уже открылось какое-то бесконечное пространство. На столике у кровати лежал томик Светония и стопка других книг – биографий, путешествий и даже романов. Его серые глаза светились воодушевлением. «Наконец-то у меня появилась возможность прочесть то, что я собирался всю жизнь», – сказал он. Он беспрерывно говорил, и не только о своих прежних увлечениях, но и о предметах, к которым я никогда не предполагал у него ни малейшего интереса. Он говорил даже о своей болезни, и без тени жалости к себе. Прощаясь, он взял меня за руку и спокойно сказал: «Ладно, Мартин, удачи тебе, на случай если мы больше не увидимся».
Но когда я приехал в следующий раз, все было иначе. В то время он был уже настолько измотан болезнью, что не мог думать ни о чем другом. После курса облучения у него выпали все волосы, после желтухи его лицо и руки стали цвета пергамента, голос звучал пронзительно и резко, речь внезапно обрывалась на середине фразы. Кожа сделалась морщинистой и сухой, как птичья.
Его интересовала только болезнь и прописанные ему лекарства. Он был совершенно сломлен болью, доведен до жалкого состояния. Жуткая униженность страдания.
И отчуждение между нами, полная изоляция. Даже наше рукопожатие было скорее символом всего разъединяющего нас, нежели связующего. Подобное же ощущение я испытывал по отношению к Бернарду в зале суда. Он тоже как бы отъезжал. В пожизненное путешествие, равнозначное смерти. Оставалась только формальность умирания, при котором я не буду присутствовать. Даже если принять его точку зрения, его поведение выглядит совершенно бессмысленным. Я не разделяю его убеждений. Но если он хотел действовать, то почему же он не остался в Англии?
Я решил бежать из тюрьмы, чтобы поддержать моих соратников. Еще многое нужно было сделать. Арест застал меня врасплох. Организация могла развалиться. Следовало поставить дело на новую основу, чтобы оно могло продолжаться и без меня. Кроме того, я был обязан совершить побег не только ради связанных со мной подпольщиков, жизни которых угрожала опасность, но и ради всех тех, кто сидел в тюрьмах, был изгнан из страны или просто вынужден молчать. Тут был важен даже не побег, а сам факт, что в этой стране можно бежать из тюрьмы. И снова меня обязывало сделать это уже то, что я африканер.
Во время одного из моих пребываний в Йоханнесбурге я ежедневно отправлялся утром в Алек-сандра-тауншип, чтобы подвозить людей, отказавшихся ездить на автобусах после подорожания за проезд. Несколько раз меня останавливали полицейские и грозили судебным преследованием. Они даже возбудили против меня дело, но прекратили его еще до суда. Так или иначе, но, подвозя на своей машине людей, которые готовы были идти пешком до работы по десять-пятнадцать миль, выходя из дому в четыре или в пять утра, я приобрел очень важный жизненный опыт – ни один из этих людей не верил тому, что я африканер. В их сознании «африканер» и «апартеид» были синонимами. После этого я еще яснее, чем ранее, осознал обязательства, налагаемые на меня моей принадлежностью к африканерам, – обязательства по отношению ко всем страдающим под игом системы, установленной моими соплеменниками.
Единственное удручающее последствие моего побега – арест двух молодых охранников, помогавших нам с Онтонгом бежать. Я могу только надеяться, что в конце концов они будут вознаграждены за свою решимость.
По сути дела, и при побеге, и при возвращении на родину в ноябре тысяча девятьсот семьдесят пятого года мной руководили одни и те же мотивы. Я мог бы остаться в Лондоне после завершения организационной работы. Многие мои соратники убеждали меня не возвращаться сюда. Но как я мог стать пассивным наблюдателем, в то время как другие страдали? Я полностью осознавал риск, на который иду. Полиция рано или поздно все равно вышла бы на мой след. И все же иного пути для меня не было. Я пришел к своим убеждениям много лет назад, и теперь оставалось одно: следовать раз и навсегда избранному курсу.
Я хочу подчеркнуть, что не верю в мученичество и не симпатизирую мазохистам. В Южной Африке хватает мучеников и без меня. Все, что я делал, я делал, почти не думая о том, что будет со мной после ареста: мне было просто все равно, что со мной будет потом. Свобода куда важнее, чем жизнь ее поборников.
Я верю в жизнь. И считаю себя счастливым человеком, ибо никогда не обделял себя ничем из того, что находил существенным, стремясь жить так полно, как только позволяли обстоятельства. И я убежден, что лучше жить ради правого дела, чем умереть за него. Но к моменту моего возвращения из Лондона вопрос о жизни и смерти утратил для меня всякое значение. Важно было одно: делать то, что я должен делать, пока у меня еще есть такая возможность. Я знал, что, даже если я буду арестован, найдутся люди, которые продолжат мое дело.
Могу пожалеть лишь о том, что не успел совершить большего. Вероятно, еще некоторое время можно было избежать повторного ареста. Но так легко ошибиться в оценке ситуации, обстоятельств или друга.
(Смотрел ли он на меня, когда говорил это? Заметил ли меня в зале? Должно быть, мне просто показалось.)
Во всяком случае, я ни на кого не сержусь и никого не обвиняю: ни друга, ни полицейского. Каждый из них поступил так, как подсказало ему его чувство долга.
Суд над Бернардом заставляет теперь по-новому взглянуть на многие события прошлого. Иначе я не стал бы вспоминать о том вечере. Некоторые воспоминания кажутся мне даже излишне назойливыми.
Я никогда не мог толком понять, как отношусь к профессору Джону Пинару. В студенческие годы я восхищался им, что было нормальной реакцией начинающего писателя на встреченного впервые в жизни живого поэта. Но уже и тогда меня несколько отпугивала властность его натуры, а еще более подозрение, что они с женой выбрали меня в супруги для своей очкастой интеллектуальной дочери по имени Пиппа (в честь героини драматической поэмы Браунинга). Чувствуя себя польщенным постоянными приглашениями в дом великого человека, я по-прежнему настороженно относился к их подлинным мотивам и к его дочери с плоской грудью и сногсшибательным остроумием. После того как «Пиппа ушла», погибнув во время экскурсии в горы (мы все отговаривали ее от этого путешествия, но она настояла на своем: «Ты же всегда протянешь мне руку, правда, Мартин?»), профессорская чета осталась ко мне по-прежнему ласкова, а со всех стен на меня продолжала взирать бедная очкастая Пиппа.
Постепенно, становясь значительной литературной фигурой – составителем антологий, членом всевозможных жюри и комитетов, – Пинар терял свою лирическую оригинальность, якшаясь вместо муз с министрами, заседая в комиссиях и даже в комитете по делам цензуры. После его ухода из университета и переезда в Преторию пошли слухи о назначении его культурным атташе и даже о выборе в сенат. При всем при том он оставался очаровательным собеседником, любителем хорошо пожить, меценатом и радушным хозяином.
Мы с Элизой со смешанными чувствами приняли его приглашение на «дружеский ужин», приуроченный к выходу в свет его «Избранных стихотворений», в январе прошлого года.
На таких «дружеских» вечеринках профессор любил щегольнуть эксцентричной небрежностью туалета и нарядился на этот раз в алое кимоно поверх вечернего костюма, бархатный галстук и черные домашние туфли, подбитые овечьей шерстью. (Бернард называл его господином Журденом и никогда не появлялся на его вечеринках. Но как ни странно, Пинар был от него в восторге. Не исключено, что в глубине души он был гомосексуалистом.)
Похожий в своем черно-красном одеянии на священнослужителя какого-то эзотерического культа, великий человек сам распахнул нам массивную тиковую дверь своего дома в ответ на наш осторожный стук. Рядом с ним стояла Мамаша, внушительных размеров дама в сиреневом платье с кружевами, с орхидеей, трепещущей на груди, с жемчугами в ушах и на шее, вся благоухающая пудрой и духами.
– Мартин, Элиза! Как славно, что вы пришли.
Мягкой белой рукой с унизанными перстнями пальцами и с наманикюренными ногтями Пинар взял Элизу под локоть и повел через холл и коридор, увешанный гравюрами и фотографиями, первыми напоминаниями о бедной Пиппе, в залу с тусклой серебряной люстрой и фарфором за стеклянными дверцами шкафчика из Дорогого пахучего дерева. Пол был устлан двумя афганскими коврами необычайных размеров, окруженными Целым созвездием персидских ковров поменьше; глядя на стены, можно было восхищаться местными знаменитостями, портретом в натуральную величину дражайшей Пиппы, подлинным Браком, литографией Матисса, рисунками Дега, Ренуара и Энсора, а искусно подсвеченные полки в нишах демонстрировали поделки африканских резчиков по дереву и древние китайские вазы.
Гости были подобраны с неменьшей тщательностью. Председатель церковного совета доктор Кос Миннар (более известный под прозвищем Старый Козел из-за одной из своих неофициальных привычек), ректор университета, отставной судья, несколько членов парламента и литературных критиков. Чуть выпадали из этой компании издатель прогрессивной газеты Винанд Легранж и магнат Тильман Пау. Все были с женами, кроме Тильмана, явившегося с весьма сексапильной блондинкой (став миллионером, Тильман регулярно заседал в жюри, выбирающих мисс первую шлюху того-то и того-то). Выбор партнерши – единственное, что напомнило мне того Тильмана, которого я знавал в студенческие годы. В те времена он был милым, но вполне ничтожным бездельником, известным главным образом своим успехом у женщин. Он пробыл в университете восемь лет благодаря стипендии, позволявшей ему продолжать свое безответственное существование. В последующие годы он вдруг стал, по крайней мере на людях, воплощением буржуазной респектабельности. Когда он открывал какой-нибудь митинг, глядеть на это было столь же странно, как на Старого Козла во время богослужения. Он швырял сотни тысяч на благотворительность, и особенно на нужды партии, и его уже прочили в министры экономики. Единственная проблема заключалась в том, что ему предстояло избавиться от малопочтенной привычки устранять разногласия кулаками. Словом, он был из тех, кого называют «доброй душой» и «неотшлифованным алмазом».
По всей зале с нарочитой небрежностью были разбросаны экземпляры «Избранных стихотворений» – ожидалось, что их будут листать и восхищаться. Лед молчания сломал Тильман, возгласивший:
– Я не понимаю тут ни единого слова, профессор, но, наверное, это жутко умно.
– А почему ты не пишешь стихов, милый? – спросила блондинка. – Я уверена, что у тебя получилось бы.
– Нет, сочинять – это не по моей части. Но я подумываю, не издавать ли журнал.
– Ну, периодическая печать у нас и так в достаточно широком ассортименте, – заметил Легранж.
– Вам нечего бояться конкуренции, – сказал Тильман, сопроводив свои слова шутливым шлепком по спине, заставившим издателя покачнуться. – Я ведь не газету собираюсь издавать. Еженедельник вроде «Тайм», но на африкаанс.
– Не слишком ли это трудное дело? – тактично спросил ректор.
– Не волнуйтесь, старина, – подмигнул ему Тильман. – Департамент информации обещал взять десять тысяч экземпляров.
– А что они, ради всего святого, будут делать с этими десятью тысячами?
– Не моя забота. Пусть хоть на подтирку пускают. Лишь бы тираж разошелся. – Он остановился напротив Легранжа. – Ваши газеты прогорают, а у меня все будет иначе. Вы, репортеришки, развели такое дерьмо в прессе, что нормальный африканер нос воротит.
Дамы зафыркали и запротестовали. Мамаша, к счастью, пребывала в это время на кухне, руководя поварами и официантами.
– Как ни откроешь теперь газету, – продолжал Тильман, – сплошная критика. Или секс и сенсация. Кто будет читать вашу газету, если оторвать последнюю страницу? Вы, позвольте вам заметить, подрываете наш строй посильнее, чем коммунисты.
– Подписываюсь под каждым вашим словом, – сказал Старый Козел, суровый и толстый в своем черном костюме. – Уж если наше правительство не может положиться на лояльность собственной прессы…
– С каких это пор честная критика считается проявлением нелояльности? – спросил Легранж. – Что же, мне закрыть глаза или отвернуться, когда я вижу непорядки в стране?
– Ну, критика тоже может быть лояльной.
Что-то у меня в душе запротестовало. Возможно, мое собственное чувство лояльности: Бернард был арестован всего несколько недель назад, и я еще верил в его невиновность. Взбешенный репликой Старого Козла и не без некоторого желания шокировать публику, я заявил:
– Бернард Франкен однажды сказал, что лояльная критика – это сопротивление шлюхи, набивающей себе цену.
(Кроме того, он говорил: «Лояльная критика похожа на поведение человека, желающего быть свободным и поэтому заводящего любовницу тайком от жены».)
После моих слов, вернее, как только я произнес имя Бернарда, наступила какая-то странная тишина.
– Ну, мы-то все знаем, чем кончил Бернард Франкен, – сказал Старый Козел после паузы и вылил в рот остатки коньяка из рюмки.
Легранж был единственным, кто запротестовал:
– Не стоит спешить! С ним пока ничего не ясно. Мы еще не знаем, чем кончит Франкен.
– Он арестован, – набросился на него Тильман, – и это вы называете, ничего не ясно?
– Ему пока не предъявили никакого обвинения, – настаивал Легранж.
– Ну и что? – провозгласил Старый Козел, словно на богослужении. – Он арестован и находится под стражей на законном основании. Правительство знает, что делает.
– В былые дни это не считалось законным основанием, – сказал Легранж. – Но сейчас можно держать человека в тюрьме сколько угодно, а потом просто выпустить. Разве такого не бывает?
– Вы поражаете меня, – сказал Старый Козел, прищурив глаза, – никогда не думал, что так может рассуждать африканер, да к тому же газетчик. Меня вот во время войны тоже держали в тюрьме без суда. И это было в былые дни, а?
– Тогда шла война.
– А вам не кажется, что и сейчас идет война?
– Браво, – вскричал Пинар, воздев пухлый кулак. – Я вас понимаю. Я сам готов сражаться, пока потоки крови не омоют уздечки наших коней.
– Пророческая картина, – важно произнес Старый Козел. В его голосе еще прибавилось громкости и величественности. – Идет священная война с силами зла. На карту поставлена сама суть африканерства. Что станет с этой страной, если африканер забудет о своем предназначении?
– Я не понимаю, какое отношение имеет к тому, о чем вы говорите, арест Франкена или его освобождение, – заметил один из молодых членов парламента. – Мы должны трезво оценивать положение дел в стране.
Вы не осмелитесь повторить свои слова публично, – заявил Тильман, приняв уже было боксерскую стойку, но блондиночка его удержала.
– Возможно, и не осмелюсь. Но сейчас-то мы в кругу друзей, и, смею вас уверить, есть немало африканеров, считающих, что арест Франкена может только повредить нам.
Повредить? Каким образом? – подхватил Старый Козел. – Разве что за границей. Но какое нам дело до заграницы? Мы уж как-нибудь разберемся сами. Поскольку господь за нас…
– Вы в самом деле так уверены в поддержке господа, господин Миннар? – неожиданно вмешалась Элиза. – Это звучит как катехизис.
Ее голубовато-стальные глаза были устремлены прямо на него. Он отвернулся. Все ждали его ответа, но он пробормотал:
– Пора выпить, – взял пустую рюмку и отошел.
Я один понял, на что намекала Элиза. Это был удар ниже пояса. Еще в те времена, когда он преподавал ей закон божий в Блумфонтейне, произошла неприятная история. Как-то вечером он призвал ее к себе, чтобы поговорить «о душе», убедиться, что она действительно верует и знает своего исконного врага – дьявола, – выяснить, нет ли у нее грехов, и поведать о святости храма божьего на земле. В ходе беседы он стал ее лапать. Она отшила его, пригрозив пожаловаться в церковный совет.
– Мы слишком отошли от Бернарда Франкена, – пытался я прервать недоуменное молчание.
– Это Франкен отошел от нас, – огрызнулся Тильман. – Мне уже в университетские годы было ясно, по какой дорожке он пойдет.
– Еще бы! Вы провели там достаточно времени, чтобы понять массу всего, – кратко заметил я.
Назревал скандал, но тут вмешался хозяин:
– В самом деле, чувствуешь глубочайшее сожаление, когда думаешь, как бессмысленно растрачен такой талант. Стоит только представить, сколько Бернард мог бы внести в дело африканеров…
– Он больше не имеет права даже называться африканером, – важно сказал ректор.
– Но обратимся к фактам, – настаивал я, – Что, собственно, он сделал? Он арестован, вот и все, что нам известно. Обвинение ему не предъявлено.
Старый Козел вернулся с наполненной рюмкой и молча стоял в стороне, стараясь ухватить нить разговора.
– Следовало быть осторожнее, – пояснил Пинар с озабоченной улыбкой на дряблом, мучнисто-белом лице (правда, на щеках горел румянец). – Я хочу сказать, что не стоит возиться со всякими типами, не будучи уверенным, что…
– Если вы верите в дружбу, профессор, – сказал я подхлестываемый горящим взором Элизы, – то могу вас заверить, что, как друг Бернарда, я знаю его лучше, нежели любой из присутствующих. Да, он никогда не молчал, если считал себя обязанным высказать свое мнение, не заботясь, разделяют его другие или нет. Но он никогда не преступал закона. Я отказываюсь даже допустить мысль о том, что он был замешан в преступлении.
– Не уверен, что этот человек заслуживает подобного внимания к своей персоне, – сказал Старый Козел.
– Не пора ли нам задуматься над положением дел и попытаться понять, какие умонастроения вызывают подобные акции властей, – сказал Легранж.
– Задумываться тут не над чем, – ответил священник. – Этот человек позор для всех нас. Чем скорее мы о нем забудем, тем лучше.
– Не слишком милосердная позиция для служителя церкви, – едко заметила Элиза.
На этот раз он был готов к обороне.
– Дитя мое, – начал он голосом, исполненным терпимости и благожелательности, – если женщины начинают на людях вмешиваться в мужской разговор, это уже само по себе знамение порока. Полагаю, вам следовало бы прислушаться к голосу собственной совести.
Раздался звон серебряного колокольчика. Гостей приглашали «освежиться» перед началом трапезы. Пинар уселся во главе стола, а Мамаша напротив, на другом конце, где на полу была кнопка звонка для тайного заклинания джиннов-официантов. Настал час ее торжества. С самого рассвета, скромно объяснила она, активно подбадриваемая мужем, она хлопотала на кухне, следя за приготовлением блюд, в полном убеждении, что столь благородная задача для слуг непосильна. Да и разве отменно приготовленное яство не столь же совершенное творение искусства, как, скажем, поэтический шедевр? И разве то, что говорится о равновесии интеллекта и интуиции у поэта, не может быть с тем же правом отнесено и к настоящему кулинару?
Ужин и в самом деле был впечатляющим, словно богослужение.
Kyrie[7]7
Kyrie, Credo, Agnus Dei, Sanctus, Gloria – части протестантской литургии.
[Закрыть]: домашний паштет («Элизабет Дэвид бывает порой такой вульгарной, правда? По-моему, Эскофир единственный, кто…») и шампанское «Дом Периньон» в ознаменование выхода «Избранных стихотворений».
Credo: суп по-гречески из лимонов и сухое «Дос Кортагос» от Уильямса и Гумберта. («Папочка, ты помнишь отель в Херес-де-ла-Фронтера, такой изысканный и такой земной?»)
Затем с легким изменением обычной очередности грянул Agnus Dei: жареный барашек из Кару, специально заказанный братьям Сибранж, разумно приправленный тимьяном и розмарином, с зеленым горошком и «Родебергом» шестьдесят пятого года. («Вам не кажется, что простор и изящество ландшафтов Кару находят адекватное выражение в таком вот барашке? Да и поедание его – своего рода африканерский ритуал. Где еще вы…»)
Sanctus: Мамашины Pêches au vin[8]8
Персики в вине (франц.).
[Закрыть], целую ночь выдержанные в «шабли». И как тонко со стороны профессора сочетать это блюдо с «Зватберг Аристат», «великолепным винцом из Ледисмита», которое он самолично открыл два года назад, причем всего по пятьдесят центов за бутылку!
Короткая пауза, пока убирали со стола. Мерцание свечей. Тихое, блаженное урчание в чьем-то желудке. Одобрительные смешки после предложения «о деловом перекуре». И общий переход в гостиную к Gloria: кофе, торту, коньякам и портвейнам из коллекции Джона Пинара.
Издатель Легранж оказался настолько безвкусен, что выбрал этот момент для разговора о сносе домов и недоедании населения.
– Ах, нет, – с улыбкой сказала Мамаша. – Недоедание давно перестало быть мало-мальски значимой проблемой. Мы с Папочкой говорили об этом как раз вчера вечером – о том, что у банту поднялся уровень жизни. – Пауза, – Если в наши дни кто-то и недоедает, – сказала она, откусив кусок торта, – то лишь потому, что неправильно питается.
На этой фразе гастрономический оргазм достиг апогея. В его затухающих судорогах профессор Пинар начал читать свои стихотворения глубоким, проникновенным голосом, заставлявшим влюбляться в него многие поколения первокурсниц. Вслед за этим пошли ахи и охи (Мамаша: «У него такой могучий орган для поэтических излияний, не правда ли?») и более компетентные восторги профессионалов. Мы протомились еще долгое время, прежде чем нам удалось улучить одну из случайных пауз, извиниться, поблагодарить и попрощаться, не портя никому удовольствия.
Наконец мы вышли в мутную летнюю ночь. Было около одиннадцати.
На обратном пути я включил в машине радио, чтобы послушать выпуск вечерних новостей. Новости оказались неожиданными и ужасными, резко изменившими всю тональность этого вечера:
«Начальник полиции Кейптаунского округа сообщил, что Бернард Йоханнес Франкен, задержанный полицией четыре недели назад, сегодня утром бежал из тюрьмы. Вместе с ним бежал один из его сообщников, цветной по имени Корнелис Онтонг. Еще не выяснено, как им удалось бежать…»
* * *
Об аресте Бернарда я узнал за четыре недели до этого от Чарли Мофокенга. Это произошло в День Дингаана, в день победы буров над зулусами более ста лет тому назад. Я провел день с Беа, а вечером у нас с Элизой были гости; все засиделись за полночь. Я не сразу понял, в чем дело, когда в половине третьего ночи вдруг зазвонил телефон.
– Чарли? – Я еще никак не мог проснуться. – Что стряслось? Почему вы звоните в такое время?
– Бернард… – Он сказал что-то, но я в своем полубессознательном состоянии просто не понял.
– Что Бернард?
– Арестован. Тайной полицией.
– Почему? Как? Когда?
– Ничего не известно. Я решил немедленно сообщить вам.
Голова постепенно прояснялась.
– Откуда вы узнали об этом?
Запнулся ли он тогда хоть на мгновение? Нет.
– Мне сказал репортер «Стар».
– Этого не может быть!
– Я вас уверяю. Я пытался дозвониться к нему на квартиру в Кейптаун, но безрезультатно.
– Может, он спит?
– Господи, милейший! Чего ради я стал бы вам звонить? Вы должны что-нибудь предпринять.
– Что я могу предпринять?
– Вы ведь знакомы со всеми министрами и знаете, как это делается.
– Но я не могу звонить им в три ночи. Кроме того, это, возможно, просто нелепый слух. Насколько мне известно…
– О господи, – крикнул он, – кончайте тянуть резину.
– Ну подумайте, Чарли. Слухи такого рода распространяются с невероятной быстротой. Утром все выяснится.
Я не спал всю ночь. Я не мог поверить в это. С восьми утра я начал регулярно набирать номер Бернарда в Кейптауне. Никто не отвечал. Секретарь Бернарда тоже ничего не знал. Но это было накануне рождества. Верховный суд распустили на рождественские каникулы, и Бернард мог быть где угодно. Я не хотел выставлять себя на посмешище, запрашивая на самом высоком уровне о том, что вполне могло быть просто слухом.
Однако вскоре начались угрызения совести. Я был раздражен. В конторе я сорвался, когда Чарли снова потребовал, чтобы я что-нибудь предпринял. Дома поссорился с Элизой. Ей я решил ничего не говорить, пока не выясню что-либо определенное.
Только через три дня министр сделал официальное заявление: несколько человек задержаны в Кейптаунском округе по обвинению в нарушении Закона о борьбе с терроризмом, в их числе видный адвокат Бернард Франкен.
И вновь я узнал это от Чарли, поджидавшего меня в конторе, когда я вернулся после обеда. Мне не сразу Удалось взять себя в руки.
Чарли молчал. Я ждал, что он скажет: я же говорил вам. Клянусь, я бы ударил его. Но он молчал. Когда я взглянул на него – о господи, разве можно быть таким невыдержанным! – он уже стоял в дверях, и слезы текли У него из-под очков по ставшему пепельным лицу.
Я отвел глаза и поднял телефонную трубку.
– Сейчас позвоню министру.
– Стоит ли беспокоиться, – буркнул он, повернулся и выбежал из конторы. Я был слишком потрясен, чтобы рассердиться.
До министра я дозвонился только во второй половине дня. Мы несколько раз встречались с ним во время официальных мероприятий, и он казался мне человеком чрезвычайно любезным, но на этот раз отвечал сухо и скупо:
– Я понимаю вашу тревогу, господин Мейнхардт, но, к несчастью, в настоящее время мы ничего не можем сделать. Я не вправе вмешиваться в дела юстиции. Но смею вас заверить, что мои парни ни за что не решились бы на это, не имея серьезнейших причин. Дело будет предано гласности при первой же возможности.
Все это прозвучало как заранее подготовленное заявление.
У меня заскребло в животе. Конечно, следовало бы знать, что они не схватят столь известную фигуру без серьезных причин. Но как раз в существование таких причин я и не верил. Он мой друг. Я готов был ручаться за него. Это чудовищная ошибка, и не более.
Я еще должен сообщить Элизе об этом. И Луи тоже. («Вот что я скажу тебе, отец: они просто не понимают, что, если люди вроде Бернарда восстают против них, значит, их дни сочтены».) Наступившие праздники превратились в сплошной кошмар. В сочельник, уже лежа в постели, я услышал в темноте голос Элизы:
– Мартин, я просто не могу поверить. Бернард не мог.
– Я думал, ты спишь.
– Как я могу спокойно спать, зная, что он там, может быть… что они там делают с ним?
– Мы должны верить в него. Мы достаточно хорошо его знаем, правда? Мы не имеем права менять к нему нашего отношения.
Забавно, что утешая друг друга, мы решили предаться любви. Пока он…
– Просто нужно подождать, – убеждал я ее. – В ближайшие дни его выпустят. Да еще попросят прощения! Идиоты несчастные!
Но несчастным идиотом оказался в итоге я, веривший в невиновность Бернарда. Не легко мне было с этим примириться.
* * *
Люди тоже имеют рыночную стоимость. Когда я встречаю человека, желающего продать себя, я решаю, покупать его или нет, в зависимости от его пригодности. Что касается Бернарда, в нем у меня не было ни малейших сомнений до той поры, пока уже не стало слишком поздно. Однако у меня никогда не было такой уверенности в отношении Чарли. Если я и купил его в конце концов, то не слишком ли высокой была цена?
Задним числом наша первая встреча выглядит довольно забавно. Тем утром Бернард позвонил мне и сказал:
– Ты будешь сегодня вечером дома? Я хочу зайти к тебе с одним давним другом. С другом детства.
– Буду очень рад, – ответил я. – Если хочешь, можно пригласить еще кого-нибудь.
– Нет, давай обойдемся без посторонних. Никаких вечеринок а-ля Пинар, ладно?
– Я сам сыт ими по горло. Он не меняется.
– Договоримся на восемь?
Как всегда, когда Элиза знала, что будет Бернард, она приготовила изысканный ужин (артишоки, утка с апельсинами) и надела вечернее платье, высоко зачесав волосы. И вдруг – угадайте, кто пришел?
Лично для меня лед был сломан много лет назад; в Лондоне, да и после возвращения оттуда мне постоянно приходилось иметь дело с чернокожими, в том числе с бизнесменами из-за границы. Но это был первый раз, когда чернокожий пришел ко мне в гости. На мгновение я оцепенел.
Бернард не заметил моего смущения или же сделал вид, что не заметил.
– Чарли Мофокенг, Мартин Мейнхардт, – представил он нас друг другу и обнял Чарли за плечи. – Мой старый друг. Вместе росли на ферме.
– Ты говорил мне об этом по телефону. – Я подал руку. – Рад познакомиться.
– Ха! – Чарли улыбнулся, обнажив десны. – Так вы Мартин, о котором Бернард столько рассказывал.
– Посмотри на него хорошенько и скажи, не безнадежен ли он. Надо решить, стоит ли иметь с ним дело.
– Не знаю, – с серьезным видом ответил Чарли. – Он нам даже выпить не предложил.
Я рассмеялся чуть громче, чем следовало.
– Ладно, что вам налить?
И тут вошла Элиза.
Бернард поцеловал ее, чуть отошел, чтобы оценить, как она выглядит, затем снова привлек и еще раз поцеловал и наконец подтолкнул к Чарли. Я заметил на ее искусно подкрашенном лице выражение ужаса, но Элиза была слишком хорошо воспитана, чтобы оно могло длиться больше одного мгновения. Она пожала Чарли руку. И тут же вышла на кухню.
Когда мы сели за стол, она сама принесла ужин.
– А что с Эвелин? – спросил я.
– Помолчи, – оборвала она.
Чарли захотел пойти в ванную, и Бернард предложил показать ему дорогу. В те несколько минут, пока мы оставались одни, она сердито сказала:
– Ради бога не задавай больше дурацких вопросов.
– Но что с Эвелин?
– Я, разумеется, отпустила ее. Нельзя же, чтобы она прислуживала, пока этот здесь.