Текст книги "Слухи о дожде. Сухой белый сезон"
Автор книги: Андре Бринк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Некоторые из моих английских знакомых говорили:
– Вам повезло, что вы не там, не на бойне.
Но я прервал деловые переговоры и первым же самолетом улетел на родину. Даже если всем нам суждено погибнуть, думал я, я хочу погибнуть вместе с моим народом. Это было, пожалуй, самое нелогичное решение в моей жизни. Тем не менее полагаю, что в подобных обстоятельствах я и сейчас поступил бы так же. Хочу в это верить.
Я не собираюсь отрицать наличие серьезных недостатков в нашей системе. Но я считаю, что правительство, поддающееся в таких обстоятельствах шантажу, неизбежно обрекает себя на поражение. Я не могу понять людей, которые, как только что-то случается, принимаются утверждать, будто вся вина лежит на нас, белых. Если мы пойдем на уступки без всяких ограничений и не задумываясь о последствиях, то лишь подтвердим эту точку зрения. Предположим, что требования демонстрантов будут удовлетворены, – где гарантия, что они не запросят еще большего? Прежде чем приступить к каким-то изменениям, следует восстановить законность и порядок, без которых невозможно движение вперед. А в тот момент единственным средством восстановления законности и порядка были насильственные Действия.
Мне очень больно, что Бернард не хотел трезво посмотреть на положение дел. По-моему, ему так и не удалось излечиться от юношеского романтизма. А в подобной ситуации романтизм неуместен.
В конце затяжного процесса в Йоханнесбурге я как-то вечером подвозил одного старого негритянского лидера АНК к нему домой в Александра-тауншип. По дороге я изложил ему все ту же теорию, согласно которой разделение рас уменьшает трение между ними и вероятность конфликта. Его ответ был чрезвычайно прост. Если разделить народ на два лагеря, сказал он, и прервать контакты между ними, в каждом лагере скоро забудут, что в другом живут такие же люди, что они так же радуются и горюют, веселятся и печалятся – и по одним и тем же причинам. В каждом лагере будут расти подозрительность и страх, а они – основа расизма. И он добавил: «Как повели бы себя африканеры, если бы мои люди сказали им: с сегодняшнего дня вы можете жить только в Оранжевой провинции, но не добывая там ни угля, ни золота. А если вы захотите поехать в другую часть страны, вам придется обзавестись специальным пропуском. Вы не имеете права посещать наши школы, университеты, рестораны и театры. Вам разрешат работать на наших предприятиях при условии, что семью вы оставите дома, а жить будете в лагерях; вас не поставят на квалифицированную работу, и за все это вы еще должны считать себя облагодетельствованными и помнить, что вас могут изгнать отсюда, стоит нам сказать слово…»
5
Как только мы отъехали от Блумфонтейна, солнце зашло и сразу стало совершенно темно, без всякого перехода от сумерек к ночи.
– Проголодался? – спросил я Луи.
– Не слишком.
– Может быть, остановимся в кафе у Аливала?
Он кивнул.
– Тебе, наверное, частенько приходилось голодать в Анголе?
– Бывало.
Мне захотелось как следует встряхнуть его, чтобы вывести из состояния замкнутости. Но разве это поможет? Сначала нужно как-то расположить его к себе. Может быть, обнять за плечи? (Последний раз такое желание возникло у меня той дождливой ночью, когда в мою машину сел Бернард.) Но с Луи эффект будет, скорее, отрицательным. Кажется, я не дотрагивался до него даже случайно многие годы. Мне почему-то неприятен физический контакт с людьми. Женщины, разумеется, исключение. И то до известной степени. Пока мы в постели, все в порядке, у меня нет никаких ограничений. Но как только мы покинули постель, все эти поцелуи, объятия, держание за руку мне невыносимы.
– Все-таки мы проехали уже больше половины пути.
– Да.
Стиснув зубы, я посмотрел на часы на приборном щитке. Без трех шесть. Я включил радио. Какая-то дурацкая музыка. Но и она прекратилась. Сигнал времени. Часы идут секунда в секунду, отметил я с удовлетворением. Новости читал молодой диктор с оттенком самодовольства в голосе, весьма неуместным. Новые волнения в Бейруте. Фунт по-прежнему падает. Верховный суд в Претории признал Бернарда Франкена виновным в тринадцати нарушениях Закона о борьбе с терроризмом и Закона о подавлении коммунизма и приговорил его к пожизненному заключению. Судья Россау, оглашая приговор, отметил, что и смертная казнь была бы вполне оправдана в виду тяжести совершенных преступлений.
Зачем я включил радио? Пожалуй, чтобы удостовериться. Иногда отказывает чувство реальности. Но здесь не может быть никаких сомнений. Я выключил радио и включил магнитофон. Моцарт в исполнении Ингрид Хеблер.
После приговора в зале зазвучало Nkosi sikelel’ iAfrika. Странное мгновение полного оцепенения, и только Бернард стоял улыбаясь, удивительно спокойный, словно его одного это ничуть не касалось или одного его совершенно устраивало. Потом полиция стала очищать зал от публики. Но и тогда пение не смолкло: пели в вестибюле, у входа, на площади, где большая толпа окружила памятник Крюгеру, пели Nkosi sikelel’ iAfrika.
Что же касается тех, кто свидетельствовал против меня, включая моих прежних клиентов и друзей, то я не собираюсь ни стыдить, ни упрекать их. Я не знаю, при каких обстоятельствах они согласились выступить. Могли быть компрометирующие их факты, известные властям, есть, кроме того, определенные методы давления, применяемые тайной полицией, – методы, посредством которых человеческая личность унижается и уничтожается. Это общеизвестно, и это позор для нашей страны. В свете всего этого настоящий суд может предположить, насколько правдивы такие показания. Достаточно напомнить суду о самоубийстве одного лица, принуждавшегося к даче показаний против меня, человека, о котором никто из знавших его не мог подумать, что он когда-нибудь лишит себя жизни, и о двух покушениях на самоубийство среди тех лиц, которые в итоге предстали здесь свидетелями обвинения. В подобных обстоятельствах можно утверждать, что юстиция утратила свое предназначение, что правосудие подменено инквизиторскими методами следствия, приводящими к полному закабалению человека.
Даже если вы приговорите меня к смерти, я не стану просить о помиловании. Я действовал, полностью осознавая возможные последствия и во имя свободы большей, чем свобода отдельного индивидуума. Я отдаю себя в ваши руки. Я не боюсь ни тюрьмы, ни смерти. Теперь уже ничто не в силах отнять у меня мою свободу.
Действительно, на этом суде было достаточно «драматических» коллизий, на которые падки журналисты. Для правильной расстановки акцентов, вероятно, следует изложить здесь официальную часть биографии Бернарда, которая общеизвестна.
Когда Бернард сказал мне в те давние времена, что он сжимает кулаки, это не было пустой фразой. В 1965 году он взялся за свое первое политическое дело: защиту четырнадцати человек, обвиняемых в антигосударственной деятельности, организации саботажа и направленной против белых агитации. Это был один из тех судейских марафонов, которые тянутся больше года. (В начале процесса Бернард жил у нас, но затем, несмотря на все наши уговоры, не захотел «обременять» нас и снял квартиру, хозяин которой, университетский преподаватель, находился в то время на стажировке за границей.) В конце концов всех обвиняемых оправдали. В юридических кругах это считалось триумфом Бернарда. (За пределами этих кругов реакция на его успех была куда менее приятной. Со дня вынесения приговора он то и дело находил свою машину с проколотыми шинами или разбитыми стеклами, его дом на Тамбурклоф неоднократно подвергался нападению, на дверях кто-то рисовал серп и молот, а однажды ночью в окно его спальни бросили зажигательную бомбу, по счастью не причинившую никакого вреда. И конечно же, ни одного из хулиганов не поймали.)
Но и сам триумф длился недолго: через две недели все заговорщики были снова арестованы, на этот раз по «Девяностодневному акту» (лишь двоим из них, по-видимому предупрежденным, удалось ускользнуть в Англию), и после бесчисленных проволочек вновь предстали перед судом, обвиненные в десятках новых преступлений.
Возрастающее число дополнений и поправок к законам делало все менее возможным оправдание лиц, обвиняемых в политических преступлениях, но Бернард с прежней яростью и решимостью бросался их защищать, часто, как я полагаю, получая лишь символический гонорар. Самым сенсационным был так называемый «процесс террористов» в начале 1973 года; тогда всех семерых подзащитных Бернарда, включая уже упомянутого доктора Меву Пателя, осудили на пожизненное заключение. Тот факт, что им удалось избежать смерти, можно объяснить как уже почти легендарным профессионализмом Бернарда, так и (хоть он бы со мной и не согласился) терпимостью южноафриканского правосудия.
В то время всю парадоксальность ситуации на суде понимал лишь сам Бернард. Дело в том, что он был не только защитником обвиняемых, но и их сообщником. Более того, он был их главарем. Это стало ясно, лишь когда он сам предстал перед судом, хотя слухи об этом ходили уже с того момента, как в декабре 1974 года по радио было сообщено об аресте Бернарда и еще трех кейптаунцев по обвинению в нарушении параграфа шестого Закона о борьбе с терроризмом.
Защищать на суде людей, участвующих в подпольной антигосударственной деятельности, – это одно, но самому быть замешанным в подобную деятельность – совсем другое. (А может быть, я всегда ожидал от него чего-то такого? Во время своего первого политического дела он как-то раз сказал мне: «Знаешь, что я считаю самым примечательным в этом деле? То, что среди четырнадцати обвиняемых – черных, цветных и даже белых – нет ни одного африканера, хотя именно африканеры первыми начали бороться за свободу и справедливость в этой стране. Я только тогда вновь почувствую уважение к нашему народу, когда на таком вот суде среди англичан, евреев, индийцев, зулусов появится африканер». И когда такой африканер наконец появился, им был сам Франкен).
Но первое потрясение, вызванное известием об аресте Бернарда, оказалось отнюдь не последним. Месяц спустя, в январе 1975 года, последовало сообщение о побеге Бернарда и одного из его сообщников, цветного по имени Онтонг. До этого момента я все еще надеялся, что его арест был следствием административной ошибки. Но я понимал, что Бернард не стал бы бежать, не имея на то серьезных причин.
Двое других продолжали находиться под арестом, несмотря на протесты НССЮА[6]6
Национальный союз студентов Южной Африки.
[Закрыть], Христианского общества и научных кругов в связи с превышением допустимого срока заключения под следствием. В конце концов причина столь долгого расследования стала известна: от них требовали показаний против Бернарда. По сравнению с ним они были птицами невысокого полета.
Через тринадцать месяцев, в феврале нынешнего года, Бернарда снова арестовали. Некоторое время, как выяснилось впоследствии, он находился за границей. Я был потрясен. Если человеку приходится уносить ноги из собственной страны, пусть уносит. Это уже само по себе тяжело. Но вернуться, зная наверняка, что тебя арестуют, – такое выше моего разумения. По-моему, это просто безумие.
С Бернардом арестовали еще троих, в том числе и бежавшего вместе с ним Онтонга. Теперь все стало на свои места, следствие закончено, и суд назначен на середину мая. Но тут-то и началась «драма» с побочными сюжетными линиями, хотя, казалось бы, и основной было вполне достаточно.
За два дня до начала суда объявили, что Онтонг (главный свидетель обвинения, показания которого о деятельности Бернарда после побега были особенно важны) предпринял попытку самоубийства в тюремной камере. А в конце первой недели заседаний еще один свидетель попытался вскрыть себе вены. Суд, однако, не прервали. Из тюрьмы были доставлены несколько бывших «клиентов» Бернарда для дачи показаний государственной важности, главным образом о руководящей роли Бернарда в заговоре 1973 года, что вызвало настоящую сенсацию. Правда один из них сбился в показаниях и зарыдал в голос. Заседание пришлось прервать. На следующий день свидетель держался более спокойно. Но когда судья стал расспрашивать его о личном отношении к Бернарду, он совершенно сорвался. Отвратительный спектакль.
«Я ненавижу этот суд! – заорал он. – Ненавижу вас всех! Ненавижу вашу вонючую систему, принуждающую человека губить собственного друга! – Затем, повернувшись к Бернарду (как сообщали газеты – меня, к счастью, в тот день на суде не было), он надрывно продолжал: – Я уважал этого человека, я работал с ним, я любил его, я и сейчас чту его в душе своей. Но меня просто сломали. Мне обещали смягчение приговора, если я дам против него показания. Я не хотел, но, если бы я не согласился, они довели бы меня до сумасшествия. Я два года просидел в одиночке. Они знают, как сломать человека, это они умеют. Они нагадят на твою пищу и заставят съесть ее. Они посадят в соседнюю камеру смертника и заставят тебя слушать его крики…» И еще множество сенсационного вздора в том же духе.
И конечно, доктор Мева Патель, также призванный свидетельствовать против Бернарда. Газеты обещали новую сенсацию. Но произошла новая драма. Утром в день своего вызова в суд Патель бросился с десятого этажа из окна здания управления тайной полиции в Претории. Это и само по себе было достаточно скверно, но возникли и дополнительные осложнения. Журналист, утверждавший, что видел тело сразу после факта установления смерти (как это ему удалось?), заявил, что на теле Пателя было множество ран и следов ожогов, которые не могли быть вызваны падением. А затем крайне таинственно исчезло медицинское заключение о смерти, составленное районным врачом. И так далее.
Из-за всех этих осложнений суд в скором времени стал предметом международной шумихи и совершенно уникальным явлением в истории нашей юстиции. Можно только надеяться, что пресса, в том числе и зарубежная, рано или поздно осознает, насколько исключительным событием был этот процесс, и не станет судить по нему о политическом климате в нашей стране. Самому же Бернарду, виртуозному юристу, на мой взгляд, вся эта шумиха была ни к чему. Он заслуживал более серьезного к себе отношения.
Итак, господин судья, в один прекрасный день я понял, что не могу более терпеть смирительную рубаху, накинутую на нашу страну и ее прошлое. Это означало, что мне придется бороться против своего народа, против тех самых африканеров, которые в прошлом сами боролись за свободу, а теперь взяли на себя миссию распоряжаться судьбами других народов.
Для того чтобы выжить в Южной Африке, сейчас, как никогда ранее, необходимо открыть глаза и прислушаться к собственной совести. А нас учат ничего не чувствовать и ни над чем не задумываться, иначе ты станешь нежелателен. Другими словами, парадокс заключается в следующем: чтобы выжить, нужно отказаться от самой жизни. А стоит ли такая игра свеч?
Конечно, для нормального гражданина нелегко пойти против закона. Человек инстинктивно стремится следовать предписаниям своего общества. А если он к тому же и представитель закона, то инстинкт усилен его познаниями. Лишь глубокие и всеобъемлющие истины, открывающиеся ему, могут заставить его избрать иной путь. Я никогда не считал достаточным поводом для такого решения простую неудовлетворенность собственной жизнью. Чтобы принять такое решение, нужно тщательно проанализировать диагноз и методы лечения. Именно это я и собираюсь сейчас сделать.
Холодная, сверкающая мелодия Моцарта движется своим замысловатым ходом. Соната ми-бемоль мажор. В жизни человека, столь занятого, как я, музыка – единственное прибежище для чистого отдохновения. Если я возвращаюсь домой поздно ночью, слишком усталый, чтобы думать или даже спать, лучшее средство расслабиться – это уединиться в кабинете и слушать Моцарта. Когда Бернард приезжал к нам, мы проводили хотя бы один вечер, слушая музыку. Это было подобно разговору без слов. Погружаясь в музыку, мы, казалось, вступали в общение, более интимное и тесное, нежели то, которое допускает человеческий язык. Возможно, и это было иллюзией, но, во всяком случае, иллюзию питали мы оба, судя по чувству полнейшего расслабления и следовавшей за ним особой доверительности. В мире организованного звучания все остальное утрачивало реальность: дом, в котором мы находились, темный сад за окнами, бассейн в саду, кусты и деревья, обнесенные стеной, город в отдалении, страна – все концентрические круги внешнего мира. Музыка возрождала утраченную упорядоченность и уверенность – и тысячи естественных страхов постепенно оставляли нас. Нечто схожее с тем состоянием я испытываю сейчас в Лондоне.
Моя любимая вещь у Моцарта – Концерт для фортепьяно си-бемоль К. 595 в исполнении Шнабеля. И самая любимая его часть – ларгетто. К сожалению, у меня нет кассеты с этой записью. Может быть, попросить Луи переписать ларгетто с пластинки? В конце концов, возня с дурацкой звукозаписывающей аппаратурой была чуть ли не единственным его занятием. Элиза часто жаловалась, что шум не дает ей покоя. Я был склонен считать ее жалобы обычным ворчаньем матери, пока однажды, несколько месяцев назад, не понял, сколь далеко все зашло. Он занимался со своей аппаратурой – с наушниками и без них – с утра (что для него означало часов с десяти-одиннадцати) и до глубокой ночи. Уже сама по себе музыка была достаточно чудовищна (не от меня он унаследовал столь дурной вкус), но еще хуже было то, что он даже не слушал ничего толком, каждые несколько минут переставлял пластинки, и момент ужасающего взрыва, какофонического оргазма, варварского ритма мог в равной мере быть как концом одной пластинки, так и началом другой. Вероятно, он пытался систематизировать свою коллекцию, изо дня в день меняя принцип каталогизации и каждый раз начиная все сначала. А длилось это уже не день и не два, а недели и месяцы.
Пока я не решил, что с меня довольно, и не поставил его перед выбором: или он отправляет меня в могилу с новым инфарктом, или кончает это безобразие. Именно тогда он и начал куда-то исчезать из дому. Пропадал, бывало, по нескольку дней. Расспрашивать было бесполезно. Он только пожимал плечами. С чем родителям довольно трудно смириться, когда речь идет о девятнадцатилетнем юноше.
Попросить его записать для меня Моцарта – пожалуй, это весьма удачный ход. Может, и вкус ему исправит. До Анголы он был очень восприимчив к серьезной музыке. Я уверен, ларгетто на него подействует.
Я хорошо помню, как впервые услышал Концерт си-бемоль минор. (Не перестаю удивляться своей способности вспоминать, казалось бы, давно забытое – процесс, подобный движению пузырьков, всплывающих со дна моря и внезапно взрывающихся на поверхности с пугающей, ослепительной реальностью.) Это было тем вечером в мой последний университетский год, когда я обнаружил тело Шарля Кампфера на ковре в его гостиной с синим кругом, нарисованным вокруг пупка, – последний вызов, абсурдное и нерасшифрованное послание.
Я знал его не очень хорошо (Бернард представил меня ему за год до того), но достаточно, чтобы испытывать юношескую симпатию к одинокому и чрезвычайно одаренному художнику. Быть может, мне нравился именно его цинизм, ведь нас всегда тянет к своеобразным личностям. На мой наивный взгляд, он был «блистательным» художником. Но после нескольких нашумевших вернисажей в Кейптауне и Йоханнесбурге он вдруг пресытился успехом и упаковал свои кисти. Теперь он проводил время исключительно за книгой или за бутылкой, лишь иногда делая иллюстрации для журналов.
– Что это за бред о поисках смысла? – спрашивал он меня в своей обычной насмешливой и вызывающей манере. – Любой поиск смысла в такой стране, как эта, – чистейшей воды эскапизм. Что такое смысл? Чушь. Бывают всякие дела: можно сложить книги в портфель, съесть бутерброд, купить бутылку, убить комара, – а при чем здесь смысл?
– Но нельзя же рассуждать обо всем, принимая во внимание только частности, – горячо протестовал я. – Должно быть и нечто большее. Нужно стремиться к чему-то.
– О господи, ты все еще начинен пустыми идеалами. Что значит стремиться? Вот что я тебе скажу, парень, все, что мы делаем, мы делаем лишь для того, чтобы убить время. Нет никакой существенной разницы между поеданием банана и половым актом.
В его отношении ко мне был, несомненно, гомосексуальный оттенок, что никогда, впрочем не прорывалось наружу, не говоря уже о попытке перейти к действиям. В итоге он оказал на меня одно из «ключевых» влияний в мои студенческие годы; его отрицание всего и вся, его предельный цинизм, его крайний нигилизм были необходимой противодействующей силой Бернардову энтузиазму и неискоренимому жизнелюбию.
Когда я позвонил ему в тот вечер – неделю спустя после пасхальных каникул на ферме Бернарда и спросил, можно ли мне зайти, он ответил чрезвычайно злобно:
– Что это тебя опять ко мне потянуло?
– Просто захотелось поговорить с вами.
– Я полагаю, у тебя есть с кем поговорить и без меня.
– О чем это вы, Шарль?
– Ни о чем. – Горький короткий смешок. – Я слышал, ты прогуливаешься поздно вечерком с дочерьми священников?
– Так вы это об Элизе? – изумленно спросил я.
– Вы пока еще распеваете псалмы или уже спите? Ну и какова она?
– Шарль, если вы не хотите, чтобы я приходил.
– Разумеется, приходи. Поговорить-то с тобой я всегда в состоянии.
Когда я приехал к нему, он уже умер от потери крови.
К тому времени я видел слишком много смертей, и насильственных тоже, чтобы испугаться самоубийства как такового. Но было нечто пугающее в том, как он покончил с собой – этот голубой круг и время самоубийства, явно приуроченное к моему приходу. В ужасе я бросился за помощью к Бернарду. Поздно ночью, когда полицейские с моими письменными показаниями и «скорая помощь» уехали, Бернард повез меня к себе домой. Он сварил кофе. И несколько раз в ту ночь ставил на проигрыватель пластинку с Концертом си-бемоль минор. Это была первая из наших безмолвных бесед, растянувшихся на многие годы. Может быть, именно потому эта музыка имеет для меня особый смысл. Концерт сразу стал «нашим». (Впро_ чем, все эти воспоминания относятся еще к моему раннеромантическому периоду.)
А потом была и другая ночь, та, о которой я не вспоминал до сегодняшнего дня. Пытался ли я подавить воспоминания? Нет, не думаю. Человек всегда должен иметь правильное представление обо всем, и, кроме того, само событие было не столь уж важно.
Это случилось вскоре после начала марафонского «процесса заговорщиков» в Йоханнесбурге, когда Бернард еще жил у нас. К моему особому удовольствию, ибо благодаря этому мне было легче скрывать от Элизы связь с Марлен.
О Марлен много говорить нечего (хотя она вполне подходящий типаж для романа), сама по себе она ничего не значит. У меня были женщины и до нее, уже через пару месяцев после рождения Луи, и, пожалуй, еще больше после нее. Когда заводишь первую интрижку, ей присуща сладость запретного плода. Но затем это входит в привычку, как и многое другое. С возрастом подобные связи приносят дополнительное удовлетворение – доказываешь себе свою удаль, поддерживаешь самоуважение. Но самое смешное, что с годами все становится проще и проще, и для такого доказательства не приходится прикладывать много усилий. Дело в увеличении возможностей и в совершенствовании техники. По-видимому, все это постепенно становится как бы жизненным стилем: без любовницы обходиться столь же немыслимо, как без бассейна или хорошего красного вина. И это так понятно: бизнесмен средних лет производит впечатление на молодую девушку своей солидностью, уверенностью, самообладанием, легко обеспечиваемыми гарантиями. Девушка падает в его объятия, и оба рады: она потому, что важный человек обратил внимание на ее незначительную персону, он потому, что его мужественность подтверждена триумфом над отсутствующим, но предполагаемым молодым соперником.
Итак, о Марлен. За шесть месяцев до того она начала работать в конторе секретаршей. Я не думал, что она у меня задержится: несмотря на свои двадцать пять или двадцать шесть лет, она была чересчур нежна для такой работы. Она проходила по жизни с выражением ранимости на темноглазом лице, которое как бы говорило: «Ну оскорбите же меня». Напускать невинный вид, поддерживая в себе тем самым иллюзию собственной непорочности, – обычная самозащита женщин, воспи-тайных в слишком пуританском духе, чтобы трезво воспринимать себя просто как шлюшку. Чувствительная душа Марлен процветала на ощущении постоянной обиды. На деле женщины такого типа – самые опасные хищницы.
Она вскоре стала поверять мне свои тайны, с каждым разом все более интимного характера.
На день рождения я подарил ей роскошное французское белье (одно из преимуществ моих частых поездок за границу – я всегда привожу экзотические подарки тем, кто того заслуживает). Принимая ее благодарственный поцелуй, я задержал ее в объятиях чуть дольше, чем полагалось бы при отеческом жесте. И выражение ее темных глаз подсказало мне, что дело клеится.
В тот вечер мы поужинали в ресторане, и я обильно накачал ее импортным вином. В машине она положила голову мне на плечо, а ехали мы в мою квартиру в Жубер-парке. (Собственно говоря, я снял ее для приема важных деловых клиентов, но со временем приспособил и для других нужд; Элиза, разумеется, ничего не знала.)
И в постель. Единственным осложнением было то, что Марлен вскоре начала неистовствовать: «О, Мартин, мне ни с кем не было так хорошо! У меня никогда не было такого любовника, как ты, такого внимательного. О Мартин, я люблю тебя!» Глупая маленькая потаскушка. Когда женщина говорит, что любит вас, пора сматывать удочки.
Но вернемся к сцене великого обольщения. Только около полуночи я наконец убедил ее одеться, чтобы отвезти домой, в Крайгхал-парк, что, к счастью, было по пути и мне. У себя дома она снова полезла ко мне, и я вынужден был провести еще один раунд в постели. Прошло не менее часа, прежде чем мне удалось ускользнуть от последних всплесков ее страсти и поехать домой.
Город был залит огнями и напоминал рождественскую елку. Словно в этом мире не могло быть места убийству, насилию, предательству, эксплуатации и бог знает еще чему. Мне хотелось поскорее попасть домой и провести часок, слушая Моцарта. Я был уверен, что Бернард не спит и разделит со мной это удовольствие. А потом стакан виски. И спать.
Мы тогда еще не завели собак, и ворота были открыты. Я въехал в гараж, погасил свет и посидел некоторое время в машине, опустив голову на руль. Мои пальцы слегка пахли ее телом.
Потом я запер ворота, закрыл гараж и прошел на кухню. В доме было темно, свет горел только в кабинете. Развязав галстук и накинув пиджак на плечи, я пошел туда. Войдя в кабинет, я обнаружил там Бернарда и Элизу. Оба еще не спали. И были вместе.
Я не допускаю и мысли, что между ними что-то произошло, – никакой поимки на месте преступления. И все же в этой сцене было, пожалуй, даже нечто большее.
Элиза сидела в глубоком кресле, в халате, в туфлях на босу ногу, с распущенными по плечам волосами – в таком виде она бывала в спальне, но никогда не показывалась перед посторонними. Бернард только что отошел от бара с рюмкой коньяку в руке. Так я их и застал: он подавал ей рюмку, она тянулась к ней, жестом Микеланжелова бога, творящего Адама. Ее лицо было обращено к нему, я видел только профиль. Ее губы, ее глаза. Он глядел на нее с едва заметной улыбкой. Когда она брала рюмку, их пальцы соприкоснулись – всего лишь легкое прикосновение. На проигрывателе стояла пластинка Моцарта, музыка звучала очень тихо, но ошибиться было невозможно: Концерт си-бемоль минор, ларгетто.
Бернард первым заметил меня и повернулся ко мне с улыбкой. Элиза тоже обернулась и сказала:
– Привет. Ты вернулся?
– Привет. Вернулся.
– Закончил дела?
– Не все, но большую часть. С этими отчетами всегда приходится повозиться.
Возможно потому, что тут был Бернард, я подошел к ней и поцеловал в лоб. Затем налил себе выпить. Элиза сидела не шевелясь.
Я не заметил на их лицах разочарования, у меня не возникло ощущения, что я вторгся не вовремя. И все же я чувствовал, может быть, благодаря музыке, что нечто важное случилось или должно было случиться; это было заметно даже по тому, как он передавал ей рюмку.
Я вышел за льдом. Когда я вернулся, Элиза поднялась.
– Пора ложиться, – сказала она.
– Почему бы тебе не посидеть еще немного? – машинально спросил я.
– Я устала. Даже не думала, что уже так поздно.
Когда она ушла, я увидел, что ее рюмка на подлокотнике кресла осталась невыпитой. Я подумал было отнести ее ей. Но с какой стати?
Бернард сел на край письменного стола, а я опустился в освободившееся кресло, еще хранившее тепло ее тела. Элиза. Моя жена. Было нечто странное в этой мысли. Нечто двусмысленное. Чувство обладания и отстранения, усталой отчужденности.
Мы в молчании дослушали Моцарта. Я думал об этом жесте с рюмкой, о соприкосновении рук, о лицах, обращенных друг к другу. В душе у меня, помню, росло чувство потери, опустошенности, отупения, которое я не мог понять. Но что я утратил? Чего лишился? Только не Элизы – как я мог лишиться того, чем никогда по-настоящему не владел? Бернарда? Из-за того, что он предал исключительность «нашей» музыки? Просто смешно. И все же что-то было в том, как эти милые, одинокие люди сидели вдвоем в полутемном кабинете, в том, как она протянула руку за рюмкой, словно прося чего-то большего.
Он снял пластинку и выключил проигрыватель.
– Пожалуй, и нам пора спать, – сказал он.
– Жаль, что я приехал так поздно.
– Ничего. Мы поразвлекали друг друга.
– Вот и прекрасно.
Протянув руку к выключателю настольной лампы, он вдруг спросил:
– А вы счастливы, Мартин?
– Почему ты спрашиваешь об этом?
– Не знаю. Но ты не ответил.
– Да. Полагаю, мы счастливы. Ты ведь знаешь, как это бывает. Мне приходится уделять все больше времени делам и все меньше остается для нее. Но мы хорошо ладим между собой.
– Понимаю.
– На тебя просто, видимо, произвел гнетущее впечатление твой собственный брак. – Это было вскоре после его развода. – Ты ведь никогда не рассказывал, что у вас там стряслось.
– Ничего не стряслось. – Он улыбнулся из полутемного угла, едва освещаемого настольной лампой. – Мы по-прежнему любим друг друга.
– Почему же вы развелись?
– Прежде всего потому, что мне не надо было жениться. Я не имею права навязывать женщине свой образ жизни.
– Что ты называешь «своим образом жизни»? Ты неплохо устроился.
– Я не об этом. – Некоторое время он глядел на меня, словно не решаясь что-то сказать, а потом сказал явно не то, что собирался: – Из-за своих дел я месяцами не бываю дома.
– Ты мог бы брать ее с собой.