Текст книги "Угловая палата"
Автор книги: Анатолий Трофимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Глава пятнадцатая
Днем и ночью на виски давит тихая боль, и от этой спокойной боли что-то мелодично бренчит под черепом: можно дремать, думать, слушать, но когда боль начинает шагать, топать коваными сапогами по всем черепным костям, шум в голове нарастает, густеет, закрывает доступ звукам извне, и Смыслов глохнет на время, все нутро схватывает жарким огнем, сдавливается дыхание: вот-вот, сейчас, в неуловимый миг плотный шумовой сгусток с невероятной раздирающей болью лопнет под черепом, жарко растечется по телу и наступит покойная обморочная слабость. Но покой может и не прийти. Взрыв под черепной коробкой – и все, нет человека. Наверное, вот так и умирают, думает Смыслов. Думает и радуется, что смерть не может справиться с ним, бомбит потрясенный, контуженный мозг – и не может.
Слух возвращается, тихая умиротворяющая боль в висках и странный бреньк не мешают различать голоса палаты.
Сколько длилось обморочное забытье?
«Меня на стол положили вскоре после бомбежки...» Чей это голос? Замполита? Да, его. Ведь майор Пестов толковал о чем-то с Василием Курочкой. Сколько же времени прошло после взрыва? Минута, две? Мгновение? Похоже, недолго, смысл разговора не затерялся, не распылен взрывом.
«Сердце у него бычье... еще воевать будет». Это о соседе слева. Кажется, Малыгин по фамилии.
Чтобы не тревожить тихую боль, не возбудить ее движением, Смыслов с величайшей осторожностью повернул голову и заметил, как при последних словах майора Пестова что-то живое оплеснуло исхудавшее лицо Малыгина.
Парень открыл окаймленные сизой тенью глаза, его взгляд неожиданно встретился со взглядом Смыслова. Малыгин и раньше нет-нет да поднимал веки, сумрачно вглядывался в окружающее, сейчас глаза были широко открыты, взгляд был свежим, принадлежал живой плоти.
Потянуло заговорить с ним, но землистые веки Малыгина сомкнулись, и обращенные к Смыслову черные провалы глазниц заставили внутренне поежиться.
Заснуть бы под мелодичный звон в голове, поспать до нового взрыва...
Не надо думать про взрыв, о чем-то другом надо. Или посчитать до ста, как мама учила: один белый слон, два белых слона, три белых слона... Сосчитать стадо в сто белых слонов...
Смыслов все же заставил себя уснуть. Очнулся от нового взрыва, от боли в висках и затылке. Такой громкий, оглушающий взрыв – и никто не слышал? Даже чуткая Машенька? Сидит за своим столом, поглощенная сматыванием стираных бинтов. Бинты потеряли первозданную белизну, на них несмываемые следы чьих-то ран, йода, но, стерилизованные, скатанные в пухлые рулончики, они послужат еще и еще, пока не собьются в веревочки. Но и тогда их не выбросят, сгодятся, чтобы натянуть их на колышки для сушки белья.
Расторопно шевелятся пальчики Маши Кузиной, бежит к пальчикам пегая лента бинта. Внешне Машенька безучастна к палатному говору, но глаза выдают ее. То они грустят, то в них вспыхивают веселые блестки, а то и закрываются в торопливой стыдливости.
Побасенки же в палате прямо-таки не для девичьего ушка. Затеял разговор немного воспрянувший Василий. Курочка, потом инициативу перехватил Якухин, заметно раздобревший на сытных госпитальных харчах. Уж очень ему приглянулась откровенность Василия Федоровича про то, как он погуливал в довоенное беззаботное время, и самому стало невмоготу, так и подмывало потрепаться о всяком таком.
Спросил с ухмылкой Василия Курочку:
– Как тебя такого в партию-то приняли, младший лейтенант?
– Какого? – насторожился Курочка.
– Хлыща такого.
– Гляжу я на тебя... Голова, как у вола, а все мала. В партию-то что, только тех принимают, у кого ни печенки, ни сердца?
– Хо-хо, сердечный какой. Будто у других кирпичи тута, – Якухин ткнул себя пальцем в грудь.
– Может, и не кирпичи, но не то, что у меня. Мое сердце, как русская печка – большое и горячее.
– Готов всех запихать в свою печку?
– Рад бы, да места теперь нету. Одна Арина моя там осталась, остальное злобой заполнено. Товарищи мертвые, ноги мои – все там... И вообще, Якухин, путаешь ты божий дар с яичницей. Ухажорки-то когда были? До войны, а партбилет – на фронте. Я уже «За отвагу» имел, три лычки на погонах имел. Понял?
– Не знали, поди, про твои шашни, вот и приняли. Даже в мусульмане хотел записаться, чтобы жен богато иметь... Меня вон за одну-единственную отмутузили батогами, – Якухин широко и самодовольно ухмыльнулся. – Все равно всех обвел вокруг пальца.
Никто не загорелся желанием немедленно узнать, как Якухин и кого обвел вокруг пальца, никто не поторопился с обычным: «Ну-ну, рассказывай». Но Якухин был так горд собой, считал себя таким завидным ловкачом, что и много лет спустя не мог не надуться спесью, стал рассказывать о распиравшем его:
– Нанялись мы артелью в соседней деревне избы погорельцам ставить. Когда это? Кажись, в тридцать четвертом годе. Молодой был, видный. Усы вот так вот... Прилабжился к дочке хозяйской, где на постое стояли. Не женат, говорю, изба есть, лошадь, живность всякая... Наплел семь верст до небес, жизнь наобещал – щи с пряниками хлебать станем. Пошло все как надо... Целый год топорами тюкали в той погорелой деревне, ну и дотюкался – родила, холера. Что тут делать? Не бросать же законную, от нее у меня два мальца росло...
– А состряпал чужого, что ли? – неодобрительно перебил Василий Курочка.
– Свой, чужой... Ты не осуждай, слушай давай. Уперся я – не мой! Не мой, да и только. Ничего не имел с этой девицей. Научили девку... Ну, тогда уже не девку, – хохотнул Якухин. – Научили девку в суд подать, чтобы она алименты, как городские женщины, с меня получала. Приходит повестка из суда – дома светопреставление. Жена на моей голове такую прополку устроила! А я на своем: поклеп, ведать не ведаю. В суде то же самое говорю. За ноги-то не держали, поди докажи. Так нет, надо им обязательно мужика прижучить. Взяли по капельке крови у меня и младенца. Тогда ведь не считались – записаны в загсе или не записаны, докажут, что кровь одинаковая, – и будь здоров, плати за дитенка, пока для свадьбы не созреет. Анализ там и всякое такое, а кровь-то возьми и окажись не такой, какая суду требуется. Может, врачи напутали, может, еще что, только я чист остался.
– Ничего себе – чист, – презрительно произнес Курочка. – В дерьме по уши, а чист. – Но концовку рассказа захотел услышать. – Ты про то, как тебя отметелили, расскажи.
– А чего отметелили... Если врачи не доказали, то палками все равно не докажешь. Хулиганье, чего с них спросишь...
– Давай-давай досказывай, если начал.
– Зачем-то приехал я в ту деревню. Она уже отстроилась после пожара. И не помню сейчас – зачем приехал. Кажись, в лавку за карасином. Парни, кои тут ошибались, наломали дрючков от заплота и отпотчевали. Дураки и есть дураки, что с пьяных возьмешь...
– Тебя не бить надо было, младший лейтенант, а головой в отхожую яму, – пробурчал со своей кровати майор Петр Ануфриевич.
Василий Курочка выразился помягче:
– Не мужик ты, Якухин, так, видимость мужицкая.
Наступившее молчание могло и ссорой кончиться, да Боря Басаргин нарушил это молчание. Закручинился что-то, произнес горемычным голосом:
– Вот и у меня, наверное, ребеночек где-то растет...
Борино тоскливое заявление было настолько неожиданным, настолько нелепым, что сразу даже рассмеяться не смогли. Лейтенант Гончаров, сидевший спиной в подушку, книжку с колен уронил. Машенька, хотя и не показывала виду, что слышит, бинты мотать перестала. Смыслов, пересилив боль, повернул голову, чтобы разглядеть Борю через три койки.
Первыми весело заквохтали выздоравливающие – Краснопеев, Мамонов, Россоха, а Якухин рот открыл, да так и сидел бездыханно. Когда опомнился, тут же и ухнул:
– Вот этого возгривого в яму-то. На губах еще не обсохло.
Подобие улыбки появилось и на мрачном лице Василия Курочки.
– С чего это ты взял, Борька? – спросил он. – Какой ребеночек, откуда он у тебя?
Боря положил больную ногу поудобнее, позагибал пальцы:
– Сколько это бывает? Девять месяцев, да? Во-о-от, а прошло одиннадцать.
Подстрекаемый повеселевшей палатой, Боря рассказал о своих страданиях.
Прибывших в запасной полк новобранцев отправили в лес на заготовку дров, а лес этот, где дали делянку для воинской части, – у черта на куличках. Пароходом добираться надо. Всю ночь плюхался пароходишко по реке, продрог Боря, слоняясь по замусоренной палубе, искал место в затишке. Тут и услышал голосок – томный, притягивающий:
– Паренек, а паренек, иди сюда, тут хорошо, тепленько.
Боре только бы приткнуться куда, задать храпака от несытного пайка. Прополз в туннель из ящиков, откуда доносился голос, учуял кого-то руками.
– Сюда ложись, сюда. Ближе. Вот так. Дай-ка я тебя пальтецом укрою.
От близости женского тела у парня пересохло во рту, боится пальцем ворохнуть. Соблазнительница воркует про то, как увидела его на дебаркадере, как понравился ей. Про имя спросила и про то – женатый ли.
Надо же – женатый! Когда ему было жениться, если еще восемнадцати не исполнилось.
Не различимая впотьмах Борина радость (а что радость – Боря не сомневался: волосы шелковистые, душистым мылом пахнут) дышит в ухо теплом, шепчет колдовским голоском:
– Вот такого я и хочу любить...
Как целоваться стали – в голове совсем помутилось.
Проснулся Боря от утренней свежести, глаз не открывает, думает, как вести себя, о чем говорить. Теперь некуда деваться, надо жениться. Разве он посмеет обмануть такую доверчивую, ласковую... Н-нет, Борька не подлец. Только вот как это... Не сказал, что скоро на фронт уедет. Обманул, выходит. Вдруг заревет при всех.
Беда прямо, как тяжело стало солдату. Повздыхал немного, решил сейчас же и объясниться. Надо только обнять, приласкать, рассказать все начистоту. Потянулся обнять – нет никого. Пошарил для верности, глазами поискал – пусто. Выполз из-под ящиков, стал ждать. Мало ли куда могла отлучиться. Потом встревожился. Поискать бы, окликнуть. Но как поищешь? Лица не видел, имени не спросил... Придет, не может не прийти. Смущается, наверно, что так вот сразу...
Никто не пришел к Боре. Палуба парохода просыпалась, многорото зевала, сморкалась, чихала, жгла чадный самосад. Спросил бабку, которая неподалеку ворочалась и кашляла, – не знает ли, куда ушла девушка, которая здесь спала.
Бабка накашлялась досыта, подивилась на Борю, спросила непонимающе:
– Кака девушка? Наталья, што ли? Милай, кака она девушка. У Натальи-то девка растет, тебя, поди, постарше. Сошла Наталья на той пристани, у них телятник там, лагерем летним зовется.
Старуха смотрела на потерявшего способность соображать Борьку Найденова, разбиралась, чем он от макушки до пят заполнен в эту минуту, и осенило догадкой. Заслонила ладошкой открытый в смехе беззубый рот.
– Чего такой пришибленный-то, товарищ боец? Ай сполуношничал? Ну, Наталья, ай да Наталья...
Заканчивая рассказ, Боря вернулся к тому, с чего начал:
– Теперь, поди, родила...
Хохотали кто мог. Машенька собрала бинты в марлевый мешочек и в строгой стыдливости вышла за дверь. Смыслов проследил за ее неторопливой легкой поступью и повернулся к соседу.
Костисто-матовое лицо Малыгина в венчике густо побелевших волос пугало и вызывало тягостные чувства. Первое время Смыслов взглядывал на него украдкой, тут же отворачивался и начинал думать об этом человеке, пытаясь собственным умозаключением проникнуть в его молчание, понять это молчание. Сейчас, глядя на Малыгина, занялся тем же. Слышит Малыгин или нет, что происходит в палате? Не может не слышать. Но ни один мускул на лице не показывал, что слышит. Отключился, обратил слух в себя?
Развеселенные байками обитатели палаты стали утихать. Не нашедший сочувствия, обиженный недоверчивым смехом, покостылял Боря Басаргин – до ветру, больше ему ходить некуда и незачем. Снова взялся за книгу лейтенант Гончаров, ушел узнать о почте Мамонов. Якухин, почуяв зародившееся к нему отчуждение, привязчиво нудил над более отходчивым лейтенантом Россохой, который, утвердив подбородок на тросточке, сидел в задумчивом безделии.
– Спел бы, Павел, а... Свою хохляцкую. Ту, которую тот раз пел. А, Павел?
Прилип банный лист, не отвяжется теперь. Но и у самого Россохи упоминание о песне растревожило душу. Он, как муха, потер ногу об ногу, скинул таким образом тапочки и забрался с ногами на одеяло. Полулежа, подмяв под бок подушку, мягко повел:
Чорнiï брови, карiï очи.
Темнi як нiчка, яснi як день.
Ой очi, очi, очi дiвочi,
Де ви навчились зводить людей?
При повторе к напетому тенору Павла Россохи присоединился еще один голос – более низкий малоросский баритон Петра Ануфриевича Щатенко. И это было для всех неожиданностью.
Песня проникла за двери палаты, дверь распахнулась, впустив Машеньку и Юрате, в проеме задержались ходячие из соседней палаты, через их головы стали вытягивать шеи другие слонявшиеся по коридору.
У Малыгина чуть дрогнули веки, он приоткрыл спекшийся рот, поводил языком по фиолетовым губам. Слушает – подумал Смыслов.
Теперь о поразительной силе девичьих глаз рассказывали два голоса:
Вас i немае, а ви мов тута,
Свiтите в душу, як двi зорi.
Чи в вас улита якась отрута,
Чи, може, справдi ви знахарi.
Смыслов снова взглянул на Малыгина. Теперь его лицо прикрыто ладонью левой руки, подбородок вздрагивает. Это был знакомый Смыслову сухой плач, плач без слез, который не облегчает, а только надрывает душу.
Чорнiï брови, карiï очi,
Страшно дивитись пiд час на вас,—
Не будешь спаги нi в день, нi в ночi,
Все будешь думать тiлько про вас.
Установилась долгая завороженная тишина. Россоха переменил положение, тоскливо посмотрел на майора Щатенко, предложил:
– Петр Ануфриевич, давайте «Орленка».
Щатенко в согласии кивнул головой. Смыслов взволнованно напряг слух, незабытой болью потянуло сердце.
Орленок, орленок, взлети выше солнца...
И сразу перед Смысловым возникли нагромождения выветренных скал Чертова Городища под Свердловском, ниже, в затененном и сыром месте, – поляна с желтыми купавками...
И степи с высот огляди...
Невесомые пряди волос Лены развевает июньский ветерок, меж ее пальцев мелькают сочные стебли купавок, сплетаются веночной косичкой. Смыслов слышит тревожный и не забытый, не утраченный памятью голос Лены. Он как цветочный стебель вплетается в венок мужских заветренных голосов, что заполнили госпитальную палату и бередят сердца израненных, искалеченных войною людей.
Едва заметный тон страдания в голосе Петра Ануфриевича усилился:
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один...
Хриплый, нечеловечески одичалый крик взорвал, нарушил песню:
– Не надо!!!
Смыслов круто повернул голову к Малыгину, издавшему этот натужный, непосильный для израненных легких вопль. Исхудавшая, в узоре венозных жил рука Малыгина округлыми движениями терла лицо, размазывала пролившуюся на подбородок бурую нездоровую кровь. На слабом дыхании, едва уловимо для слуха, Малыгин повторил в ошеломленно застывшей тишине:
– Не на-а-адо-о...
Объятые страхом, Машенька и Юрате бросились к Малыгину, за ними поспешили Якухин и Павел Россоха, но их остановила решительная команда Машеньки:
– Врача! Родненькие, скорее врача!
– Чичас, чичас, дочка, – засуетился неуклюжий Якухин и, прихваченный ознобом, потопотал к двери, перед ним расступились ходячие раненые.
От резкого движения у Смыслова гул под черепной коробкой снова стал сгущаться, и он опять напряженно ждал, когда этот уплотнившийся, однотонно тягучий гул отрешающе лопнет, оглушит нестерпимой болью.
Глава шестнадцатая
Чувства к Лене Бойко, которые затеплились у Смыслова в простодушные детские годы, не остыли, не пригасли в пору взросления, прочно осели в сердце. Ни время, ни война, ни все, что связано с войной, и даже замужество Лены не притупили этих чувств.
Не так часто, но Лена Бойко все же являлась к нему. Вот и сейчас она склонилась над ним, спросила что-то.
Но почему у нее не голубые, а темные бархатистые глаза, не пушистые светлые волосы, а такая тяжелая неохватная коса, откуда эти густые, почти сросшиеся брови?
– Сестра! – окликнул кто-то.
Целительная рука отстранилась, чернобровая ласково и извинительно улыбнулась и ушла на зовущий голос.
Машенька... К нему опять подходила Машенька. Почему же он принимает ее за Лену? Почему же вид ее, близость ее вызывают те же, казалось бы, единственные святые чувства, которые способно порождать только присутствие Лены? Разве ладно так?
Кто окликнул? Куда пошла Машенька?
Никуда не пошла, всего лишь повернулась к соседней кровати. Малыгин заговорил. Это он позвал сестрицу. Поразительно! После того припадка с неистовым «Не надо!!!» он опять молчал. Какой там разговор – парень в ящик едва не сыграл: переливание крови, кислород, камфора, морфий... Вытянули.
Машенька склонилась над Малыгиным.
– Что, Ваня?
Малыгин обратил к ней тусклые зрачки, спросил:
– Сестра, обход был?
– Был уже. Спал ты, не стали тревожить. Тебе плохо, да? Дай-ка, родненький...
Она присела с краю постели, прихватила пальчиками запястье лежащей поверх одеяла руки, чутко слушала пульсирующее шевеление жилки. В минутной паузе, мило пришептывая, считала. Порадовалась:
– Восемьдесят!
Малыгин облизнул сухие чешуйки на губах.
– Хочешь попить? Давай попою, – Машенька дотянулась до симпатичного лендлизовского поильника с длинным тонким носиком (партию американских эмалированных поильников и подкроватных посудин выколотил где-то на днях начхоз Валиев), продвинула ладонь под затылок Малыгина, вставила рожок в его иссохшие, землисто затвердевшие губы. Малыгин захмелел от свежести, закрывая глаза, спросил:
– Замполит... Его Иван Сергеевич звать? Да? Он... был на обходе?
– Поговорить хочешь? Я скажу ему.
– Спасибо. Не надо... Сестра, когда это было? Перепуталось все... Вчера, позавчера?
От Машеньки, казалось, исходило коронирующее свечение – настолько она была обрадована. Человек выкарабкивался из пустой запредельности, входил в оставленную было им жизнь, и это поразительное явление восторженно трогало отзывчивую сестрицу. Не поняв вопроса Малыгина, она спросила:
– Ты о чем, Ваня?
– Иван Сергеевич с тем вон... которому ногу... Майор обо мне что-то сказал. Не слышала?
Малыгин с надеждой следил за выражением Машенькиного лица. Машенька досадует, не может понять – о чем Малыгин. Много чего она тут слышит. Василий Федорович, Курочка этот, и те выздоравливающие... Такие охальники. Как только язык не опухнет.
Смыслов уловил замешательство сестры, пришел на выручку:
– Я с-слышал.
Машенька обрадовалась пришедшей помощи, и не только потому, что она вывела из затруднения, порадовало и другое, и она вслух выразила эту радость:
– Познакомьтесь, поговорите. Сколько дней лежите рядом – и все молчком, молчком.
В самый раз бы пожать руку соседу, да не дотянуться тому левой, а эта, что ближе к Смыслову, – полено поленом, только измазанные белым, как у маляра, пальцы торчат из окаменевшего кокона. Для начала Смыслов назвал себя:
– Агафон Смыслов.
Машенька удивленно шевельнула бровями. Какое странное имя. Думала, что такие только в захолустье дают. Отца Карпом звали, маминого мужа, который у нее раньше был, умер который, – Ферапонтом, был еще в деревне Артамон, в кузнице работал...
Что-то такое и Малыгину подумалось. Едва приметно веселея глазами, сказал:
– Тут русский дух, тут Русью пахнет.
Смыслов было засмеялся, но ударило болью под черепом. Напрягся, сдавил дыхание, отогнал боль.
– Т-твое имя, однако, чистейшей п-пробы расейское, хоть к-как поверни, а меня еще Ганькой звать можно Д-дома т-так звали. Агафоном наши, в-визовские, д-драз-нили, д-думали, п-прозвище.
При упоминании визовских Малыгин, насколько можно, скосил взгляд на Смыслова, какое-то время смотрел на него в удивлении и замешательстве.
– Вот и познакомились, – сказала Машенька. Не замечая растерянности Малыгина, она притронулась к обоим сразу и, довольная, что на этих двух кроватях все хорошо, направилась к своему столику.
– Визовские? Ты так вроде сказал? – проговорил наконец Малыгин.
– В-верх-Исетский завод в Свердловске, – откликнулся Смыслов, – В-ВИЗ сокращенно. Жителей п-поселка в-визовскими зовут. До п-призыва я там на п-прокатке работал... Что смотришь, к-как к-коза на афишу?
– Где ты жил?
– В-возле фабрики-кухни. На Синяевой.
Малыгин оторвал от Смыслова свой пристальный взгляд, уставился в потолок, произнес тоскливо:
– Не помню. Не узнаю.
– Т-ты чудом не из Свердловска ли? – в свою очередь насторожился Агафон Смыслов.
– Оттуда. Коренной свердловчанин.
– Здорово. Д-давно земляков не в-встречал. Где жил-то?
– Тоже на ВИЗе На Нагорной, напротив ремесленного.
– Малыгин, Малыгин... П-постой-ка... Был т-такой с п-придурью, в п-проруби к-купался. Женщины его в-водяным звали. К-каждое утро шлепал на п-пруд. В нижней рубахе, в т-тапочках на босу ногу. Отгонит, к-которые белье п-полощут, – и в п-прорубь.
– Это отец мой. Под Сталинградом убит.
После непродолжительного молчания Смыслов еще вспомнил:
– П-потом он своего п-пацана на п-прорубь водил, к ледяной воде п-приучал. Не т-тебя ли?
– Меня.
– Т-теперь знаю. Ванька Малыгин. В «Насменке» т-твое фото было. Лыжник, боксер, чемпион чего-то... П-про т-тебя замполит сказал: бычье сердце. Радуйся, земляк, еще в-воевать будешь.
Дышалось трудно, Малыгин отвернул одеяло, стал тихо гладить нагрудную повязку.
– Значит, не ослышался, – произнес удовлетворенно. – А ты случайно Вадима Пучкова не знал? Он на вашей Синяевой жил, палисадник у них с белой сиренью.
– П-палисадник п-помню, а П-пучкова... Вроде встречал. Мы больше к-к-клубу липли, у вас, спортсменов, своя к-компания. А что?
– Да так, ничего... Воевали вместе... Завтракали уже?
– Т-твой унесли... Чего не ешь-то, Иван? Т-тебе по две п-порции лопать надо, вон к-какой худющий. Два мосла да чекушка к-крови, к-как у нас говорили.
– Были бы мослы, мясо нарастет. Буду есть по три порции, лишь бы давали.
– Дадут. В счет т-твоей экономии за п-прошлое.
– Я еще поднимусь, я еще...
Малыгин оборвал себя. Чернота у глаз будто расплылась, сделала лицо полынным, неживым. Тяжкие воспоминания стали давить сердце.
* * *
Когда истощенная плоть Ивана Малыгина, приняв первую дозу чужой крови, приняв и не отринув ее, стала втягивать в себя слабые живительные заряды, – первые струйки свежести проникли и в затуманенный мозг. На операционном столе Малыгин ощутил жизнь, захотел ее, и сознание этого с беспощадностью тревожило и без того истерзанную душу. Вон ты какой, Иван! Жить захотелось! Может, не тут, не на этом столе, не от чужой, влитой в тебя крови жить захотелось? Может, тебе хотелось и тогда, когда просил смерти? Просил одно, а хотел другого? Почему не взял пистолет, не сделал того, что просил, вымаливал? Вадим отдал тебе пистолет.
В бреду скулил? Не сознавал ничего? Вымаливал то, чего не хотелось?
Неправда! Хотел умереть. Это желание было честным. Твоя смерть была хоть каким-то выходом в той невероятнейшей ситуации, и тут ты, Малыгин, был прав.
Но так ли прав? Подумай, вникни... Как смог бы Вадим Пучков после твоей жертвенной смерти глядеть на белый свет, в глаза товарищам? Как бы он мог жить с неотступной, вечно терзающей думой о том, какой ценой остался жить! Ты, Малыгин, думал только за себя, Вадим думал за обоих. Почему же ты после его гибели... Ну-ну, вот же лазейка, протиснись в нее – заманчивую, вроде бы верную в своей сути: ты не стал стреляться, чтобы довести дело до конца...
Не хочешь этой лазейки? Не хочешь... Потому не хочешь, что это действительно только лазейка, а ты еще не всю совесть растерял: у тебя не было крошечного шанса довести дело до конца. Такой шанс на первых порах был у Вадима, у тебя – не было. Вадим не воспользовался им, не обменял этот шанс на твою жизнь. Вы могли оба попытаться довести дело до конца, но для этого оставался самый мучительный, почти безнадежный, но единственно верный путь, который предлагал Вадим Пучков, – ждать! Эту форму действия он предлагал, осознанно шел на мучения, а у тебя не хватило энергии духа, ты возжелал легкой смерти, ты сломал этим Вадима. Вадима сломал, а сам, как видишь, дождался. Шифровка в нужных руках, и ты – жив. А жить могли оба.
Не жалеючи, без всякой пощады и не совсем справедливо судил себя Иван Малыгин. Хотелось во всем разобраться, узнать, какое чудо спасло его. А случилось оно, как известно теперь, на вторые сутки после той услышанной им далекой перестрелки.
* * *
Очнулся тогда Малыгин под утро. Над болотом бродил туман и очесывался о растопыренные ветви кустарника. Засосно хлюпала загазованная трясина, гортанно булькали лягушки. Вспомнил все, не поверил в то, что вспомнил, и окликнул Вадима. Ужаснулся молчанию. А чему ужасаться? В военном деле ты не салага, Иван, да и слуха еще не потерял. В той далекой пальбе карабинов и «шмайссеров» ты не мог не узнать и работу малогабаритного ППС – автомата новейшей конструкции, которыми снабдили группу...
Ты толкнул Вадима на безрассудство...
Осмыслить происшедшее не было сил. Надо подкопить эти силы – и для размышлений, и для того, чтобы дотянуться до пистолета. Полежал, подкопил, оторвал от подстилки неимоверно тяжелую голову. Нет, не дотянуться до мешка, на котором пистолет, не с той стороны оставил его Вадим. Но приблизиться можно, надо только перевалиться на живот через перебитую руку.
Перевалился. Ударила жгучая боль, пронизала все тело и бросила Малыгина на какое-то время в небытие. Придя в себя, возобновил попытки. Еще разок, теперь – на спину... Снова боль, снова беспамятство. Тело приблизилось к цели, но рука... Здоровая рука, через которую теперь переваливался, осталась на том же расстоянии. Тогда снова через раздробленные кости...
Малыгин переваливал измятое, иссеченное болью тело, терял сознание, очнувшись, не понимал, где он и что с ним. Лежал, слушал ядовитые всхлипы болота, окутанного мглой обреченности, искал глазами оружие, которое вырвет, вынесет его из беды, прекратит мучительные телесные и душевные страдания. Но не видел оружия, похоже, в беспамятстве делал не те движения, не туда передвигался.
Какая подлая смерть! Не спешит, терзает, наслаждается бедой и муками человека...
Хоть чуточку приободрить Ивана Малыгина, придать ему ничтожную малость сил не смогла и артиллерийская канонада, возникшая в той невеликой дали, где Неман.
Дальнейшее жило в нем как постороннее, к нему не относящееся. Будто в удушливом сне, могильном обмане и будто не с ним, а с кем-то другим было все это.
Кто-то снова тащил его на волокуше, обмывал, перевязывал. В редкие проблески чадно отравленного разума видел зыбко колышащийся дощатый потолок, белесо размытое лицо женщины, безуспешно пытался понять происходящее и опять проваливался в глухое и вязкое небытие.
Однажды услышал мужские голоса, рокот мотора, ощутил на лице свежесть воздуха. Трясло, шла горлом кровь...
Нашла и перетащила его в хутор какая-то женщина.
Так сказали ему, когда вернулось сознание. Добавить к этому ничего не могли – не знали сами. Если бы знали, добавили: спасла его женщина, с которой Вадим разговаривал на хуторе. Но об этом теперь никто и никогда не узнает. Бежала от Красной Армии банда Импулявичуса, а с ней и хозяин хутора, бросил ее – некогда соблазненную, верно служившую. А ей бежать некуда и не от чего. Не велики ее грехи, да и те – от бабьей слабости.
Вспомнила о небритом, окровавленном человеке в драном пятнистом комбинезоне, кинулась на взбухшее от дождей болото. Надеялась: может, не ушел, не помер еще... Но нашла не того, который несколько дней назад приходил в хутор и нагнал смертного страху.
На операционном столе госпиталя, куда попал сразу, Иван Малыгин услышал возвращающуюся жизнь и не стал этому противиться, хотя и не помогал врачам – и к жизни, и к смерти был равнодушен. Но вот открылось новое, разбудившее душевные силы: он, по всей вероятности, сможет воевать. Ради этого стоило воскреснуть. Умереть успеется, иначе умереть.