Текст книги "Угловая палата"
Автор книги: Анатолий Трофимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
* * *
Вадим Пучков тащил товарища всю ночь. Продвижение было позорно медленным. Выносливость, физическая подготовленность каждого офицера, отбираемого в группу, учитывались по высшей категории трудности и с плюсовой поправкой на особые осложнения. Осложнения для Вадима Пучкова оказались выше его предполагаемых возможностей.
Скользящее ранение пулей можно назвать царапиной и не придавать ему значения, когда ты не один, когда есть кому присмотреть за твоей царапиной. Но сейчас ранение раздражающе напоминало о себе. Едва подсохнув, борозда на левой лопатке начала лопаться, гноиться и кровоточить.
Давали о себе знать жажда и голод. Считанные капли воды и обломок шоколада, уместившийся в спичечном коробке, Вадим берег для обескровленного Ивана Малыгина.
Но всего сильнее изнуряла дума – каково Ивану? Разведчики не ходят проторенными тропами. Волокуша то и дело цеплялась за корни, валежник, стволы деревьев, проваливалась в дождевые вымоины, вползала на бугры и камни и еще черт знает на что, не различимое в темноте.
Лежащий на волокуше Иван, сцепив зубы, какое-то время стоически переносил эти муки, но однажды, когда Пучков вместе с волокушей угодил в яму, Иван потерял сознание. Пучков с трудом вытащил товарища, проверил дыхание и снова впрягся в черемуховые оглобли. Все чаще и чаще посещала его и становилась навязчивой мысль, что ни до горелого леса, где тайник, и тем более до Немана добраться он не сможет.
Занималось туманное утро. Не известно, сколько бы еще шел сопревший Вадим Пучков, если бы не новая оказия. Туман стлался над землей плотным пологом. Вадим не видел собственных ног, не видел волокуши с Малыгиным, только ее тяжесть показывала, что он там, не потерялся. Вадим стремился до полного рассвета пройти как можно больше и двигался на одном упорстве, ничего не видя и не слыша. Когда сорвался в овраг, ему бы выпустить из рук волокушу, а он, инстинктивно боясь потерять товарища, еще крепче вцепился в черемуховые палки. К счастью, туман поднялся из оврага, и он быстро нашел откатившегося в сторону Малыгина. Там, в овраге, когда Малыгин пришел в себя, и произошел этот разговор.
Малыгин не раз настаивал бросить его, он не мог не настаивать на этом, как не мог бы и Вадим Пучков, окажись он на месте Ивана. Но все эти просьбы и начальственные повеления лишь задевали слух Вадима, не больше. И вдруг после того проклятого падения в овраг Иван сказал такое, отчего Пучков оторопел. Сказал Малыгин вяло, изнуренно, но можно было разобрать, что сказал, хотя и не верилось ушам своим.
– Добить хочешь? – сипло спросил Малыгин. Вадим еще не успел переварить услышанное, как раздался тот же севший от долгого молчания и слабости умоляющий голос:
– Прости, Вадим... Черт те что... Прости...
Молчали долго. Потом Малыгин заговорил снова:
– Пока туман – тащи. Палку срежь мне, буду отталкиваться, помогать.
Вадим Пучков оторвался от своих тяжелых дум, требовательно прикрикнул на Ивана:
– Лежи! Не смей шевелиться!
Он понял, догадался, о чем сейчас думал Иван, а когда услышал – тащи, окончательно утвердился, что понял правильно. «Добить хочешь?» – вырвалось у измученного, полуживого Малыгина непроизвольно: от адских страданий, от гнилостного духа его могучего когда-то тела, от ненавистной Ивану беспомощности. Но неосознанно вырвавшееся натолкнуло Ивана Малыгина на другую мысль: не хочет Вадим оставить его живого, пускай оставит мертвым, он сам лишит себя жизни. Только тогда, быть может, доберется Вадим до своих.
«Если буду волочить дальше, – подумал Пучков, – Иван не выдержит, окончательно истечет кровью. Иван понял это и захотел этого... Ну нет, Ваня, этот номер у тебя не пройдет».
– Постарайся уснуть, – хмуро сказал Пучков Малыгину. – Пошурую поблизости, может, вода где.
– Оставь... мой. На всякий случай.
Пистолет Малыгина давно лежал в кармане Вадима. Негде его хранить затянутому в повязки Ивану, и не смог бы он, случись надобность, воспользоваться им. Сейчас, на остановке, в отсутствие Вадима, смог бы – левой рукой, которая еще действовала.
На просьбу Ивана хотелось зло сказать: «А черта лысого не хочешь?», но Вадим только предупредил:
– Я поблизости буду.
Пучков ушел, не переставая думать: «Поклялся волочь Ивана до последнего вздоха. Выходит, не своего – его последнего вздоха».
Ручей отыскался неподалеку. Умытый, освежившийся и приободренный, Вадим скоро вернулся с полной флягой. Влажным платком протер лицо Малыгина, хотел скормить обломок шоколада, но Иван не расцепил зубов.
– Не надо, мутит, – через силу произнес он. – Проглоти сам.
Пучков прибрал кроху съестного обратно в коробку и взялся за перевязку Ивана. Обмыл раны на груди и ногах, сменил тампон, наложил новые повязки. Пропитанные кровью марлевые ленты простирнул в ручье, расстелил на скрытой кустами поляне. Лучше бы на кустах развесить, но поосторожничал.
Ничего, ручей рядом, успокаивал себя Пучков, сутки ни с места, полный отдых. Здоровое, сильное сердце Ивана отдохнет, погоняет кровь по уцелевшим жилам, подживит тело, а тогда снова можно вперед. Разумно размышлял Вадим, но покой и свежий воздух не велика подмога обескровленному, осажденному полчищами бактерий организму Ивана. Требовалось что-то еще, более существенное.
А что существенное в западне этой? И неужели западня? Неужто не выкрутимся? Вадим перебирал все варианты – и чисто теоретического плана, и те, что проверены на практике в подобных передрягах. Обошлось же тогда, под Смоленском. Семнадцать суток пробирались к своим, Вадим нес в ноге две пули. Правда, Лунный Витязь – Иорам Мтварадзе, хотя и с перебитой рукой, шел на своих двоих и помогал ему, Вадиму. Правда и в другом: дважды удалось подхарчиться горячим, а сухари не переводились до конца рейда. И тех трех изувеченных ребят удалось пристроить у колхозников, которые обещали подлечить их и переправить к партизанам... Н-нет, та разведка в сравнении с этой – прогулка.
Может, использовать опробованный вариант – доверить Ивана попечению местных жителей? Хороший вариант, да не совсем. Все прежние вылазки в глубокий тыл врага велись на земле, где всегда можно было найти надежную поддержку населения, теперь разведчики находились на территории Прибалтики, а здесь Советская власть существовала без году неделя. Нельзя, конечно, думать, что тут кругом враждебно настроенные люди. Но и распахнуться перед каждым встречным-поперечным было бы верхом беспечности. Конечно, иной хуторской крестьянин всей бы душой принял раненого офицера Красной Армии, разведчика, да вот рядом с такой сердобольной душой немало и черных душ – кулачья и буржуазных националистов. Так что отмахнется крестьянин, испугается – и за себя, и за того, кого ему предложат укрыть. Тем более тяжелораненого, требующего за собой постоянного присмотра. Человек не предмет, который ни пить, ни есть не просит, которому не нужны йод и бинты, который можно сунуть в потайное место и не оглядываться на него до прихода советских войск.
Посоображал Вадим Пучков вот таким образом, взвесил все доводы за и против и... решился. Когда на рассвете ходил к ручью, по некоторым приметам догадался о близости жилья. Тогда подумал об осторожности, о том, что надо ускорить передислокацию, сейчас подумал о другом: до того как перебраться на новое место, не нанести ли визит на хутор? Посидит в скрадке, приглядится, что за хуторяне, чего они стоят. Вдруг да и пристроит у них Ивана Малыгина! А не пристроит, то, может, поживится чем. Конечно, мысль о том, чтобы надежно пристроить Ивана – совершенно дохлая, такой вероятности с гулькин нос, а вот поживиться... Огород-то наверняка есть, а то, даст бог, под стрехой какая-нибудь травка сушится. Он уж выберет нужную. Подлечит Ивана, вольет в него капельку силы, а тогда сам черт не страшен.
Рисковал Вадим Пучков. Боком могла выйти вылазка к жилью. Но что он мог еще сделать?
Глава третья
4 июля 1944 года, прорвав оборону противника, Третий Белорусский фронт, имея слева Второй Белорусский, справа – Первый Прибалтийский, начал наступательную операцию, которая войдет потом в историю Великой Отечественной войны как Вильнюсско-Каунасская. Две армии – пятая общевойсковая и пятая гвардейская танковая – с упорными боями продвигались в направлении столицы Литвы, называвшейся в ту пору на польский манер – Вильно. 7 июля они вплотную подошли к городу и начали штурм, а к исходу 9 июля полностью окружили вальнюсский гарнизон врага. Пять суток длились уличные бои и завершились полным разгромом противника.
Госпиталь майора медицинской службы Козырева скоро совсем опустеет: уедут в стационарные самые тяжелые, отправятся в распоряжение кадров фронта комиссованные, и хозяйство Олега Павловича, свернув свое имущество, с остатками выздоравливающих, признанных годными к возвращению в строй, перебазируется в Вильно, вот в это облюбованное Валиевым и Машенькой здание.
Можно без ошибки сказать, что гигантский механизм фронта четко бы сработал и без их участия, эвакогоспиталь не остался бы под открытым небом. Не далее как завтра представители санитарного управления фронта явятся сюда и без суеты, с властной твердостью и безоговорочностью определят места тем учреждениям, конкуренция которых испугала Машеньку, и, не исключено, укажут эвакогоспиталю именно это здание. Но уж так повелось на войне – не первый день и не первый год – по искони русскому обычаю: на кого-то там надейся, но и сам не плошай. Практика не раз показывала, что этот обычай не так уж плох. Придерживался его и майор Валиев, хотя за децентрализованную квартирьерскую деятельность по головке гладили редко. Исключая, разумеется, начальника госпиталя Козырева.
Держа в уме совершенно секретный план передислокации «Хозяйства Козырева О. П.», Мингали Валиевич внимательно следил за наступательными действиями фронта и появлялся под стенами города, куда метилось перебазирование госпиталя, едва ли не одновременно со штурмующими частями; бродил по дымящимся еще развалинам, успевал выцыганить у трофейных команд толику содержимого аптечных складов, пересиливая неловкость, презирая себя за подхалимский тон, поздравлял новоиспеченного коменданта города с вступлением в высокую должность и с его помощью добывал саперов для проверки и разминирования облюбованного объекта, заручался согласием на вербовку рабочей силы, успевал изладить документ, ограждающий его владения от посягательств настырных конкурентов. Когда приходил приказ о передислокации с его пространными приложениями – когда, куда, с кем, каким транспортом и т. д., – приказ этот, по сути, наполовину бывал выполненным...Майор Валиев заворочался, закряхтел на своем шишкастом ложе, не нашел положения лучше и сел, стал натягивать бриджи. Заметил, как встрепенулась Машенька, сказал ей:
– Уторкались мы с тобой, умаялись, Мария Карповна, до смерти прибили сон-то. Пойду покурю на свежем воздухе.
Невидно для Валиева Машенька поморщила носик.
– Какой там свежий... Видели за водокачкой? Даже сюда доносит.
– Да-а, жарит солнце, поскорей убирать надо, – принюхиваясь к запаху тлена, проговорил Валиев. – Скажу коменданту, чтобы здесь в первую очередь. Выделят тебе в подчинение десяток пленных фрицев...
Машенька уловила подтрунивание, перебила сердито:
– И не думайте. Брошу все, следом за вами вернусь.
Мингали Валиевич хохотнул, стал нашаривать сапоги. Машенька запротестовала:
– Ну куда вы, Мингали Валиевич, курите здесь.
– Тряпиц тут горы. Не запалить бы.
– В углу котелки свалены.
– А-а, тогда ладно...
Забренчали потревоженные котелки, вспыхнула спичка и неверно, искаженно показала лицо Валиева – уж очень старым виделось оно при тусклом огоньке. Машенька спросила:
– Мингали Валиевич, до войны вы тоже по хозяйственной части работали?
– Что-то вроде этого, Мария Карповна, – затяжкой осветились губы в кривой и горькой усмешке. – Принимал от населения добро всякое: тряпки, кости, мятые самовары... Утильсырье называется. Не сам, конечно, я городской конторой ведал. На этом дерьме дом пятистенный поставил, на корову выгадал, а потом... Слышала побасенку такую? Спрашивает один другого: «Ты знаешь Шайдуллу, который напротив тюрьмы живет? Так вот, он теперь напротив своего дома живет». Меня тоже напротив моего дома поселили. Не совсем напротив, но неподалеку. Тюрьма-то на окраине, и я свой домино за городом возвел. Десять соток огорода отхватил...
Пораженная, не верящая Машенька с внутренним содроганием перебила:
– Как не стыдно, Мингали Валиевич! Зачем на себя наговариваете?
Валиев тяжело, одышливо забухал в кашле, плюнул на окурок, прошуршал котелком по цементному полу. Стягивая бриджи, заговорил с исповедальной откровенностью:
– Ничего я не наговариваю, Мария Карловна. Совсем-совсем другой тогда был Мингали Валиев. Денежку к денежке, и денежку эту где трудом праведным, а где и...
– Кости, тряпки... Какой там пятистенник? Не врите...
– Верно, кости, тряпки, подсвечники бросовые... – всматриваясь в прошлое, говорил горько и медленно. – За них мы могли солью, спичками, мылом, ситцем расплачиваться. Давали нашей организации и соль, и спички, и мыло, и ситец. Они на рынке в бо-о-льшой цене были, а мы за принятый утиль, по воле моей, платили медными грошиками. Собралось хабара на дом с мезонином, на скотину...
– Не верю! – вскричала потрясенная Машенька.
– Я и сам не верю, – вздохнул Мингали Валиевич, – да куда от правды-то денешься.
Валиев улегся, молча проверил – все ли сказал. Нет, не все. Продолжил с надсадной душевной болью:
– Не судили меня. Пока следствие шло, то да сё – война началась. Написал областному прокурору, покаялся во всем, попросил на фронт отправить, кровью своей смыть позор... Пожалели мою ораву. Что наворовал, велели государству вернуть. Через исполком передал свой пятистенник эвакуированным, сам в крытую дерном развалюху перебрался, а тут и моя просьба до военкома дошла... В полку к хорошим людям попал, назначили помощником командира взвода.
Ни командовать, ни помогать командовать не пришлось – в окружение попали вскорости. Хотя нет... командовал, когда к своим пробивались. В группе окруженцев никого не нашлось, кто взял бы на себя обузу – командовать, даже те, у кого «кубари», а я, старшина, носивший четыре треугольника, взялся... Шли лесами, били немцев, они нас тоже колотили почем зря... По пути наткнулись на медико-санитарный батальон, санбат, значит. Какой там батальон! Рожки да ножки от батальона. Командир убит, врачи – вчерашние студенты, сандружинницы – тебя моложе, а раненых более ста. Аникебям! Мать родная! Мороз по коже. Два грузовика, четыре «санитарки» – автобусики расхлябанные, – один даже с надписью: «Для перевозки рожениц». Смех и грех. В полуторку полагается пять-шесть тяжелораненых, у нас пятнадцать помещалось... В машине для рожениц мужики оказались, которые понахрапистей. Раны-то пустяковые: у кого рука, у кого голова покарябаны. В той неразберихе ударились в анархию, на дисциплину наплевали. Выбрали себе старшего, батькой, как Махно, звали. Проявил я характер, повыкидал их из автобуса, едва не застрелил одного... Загрузил теми, кого на носилках тащили. Из своей группы да из легкораненых мужиков, анархистов этих, сформировал ударный отряд, вооружил его, чем мог. Прорвались. Много потеряли, очень много... Девчонок сандружинниц сколько-то побило, бойцов моих ударных, раненых еще. Двенадцать, которые с полостными ранениями, сами умерли. В последний момент, когда уже соединились со своими, и меня осколком в грудь прихватило.
Вышли к своим – меня к медали представили, в звании повысили: вместо треугольничков – кубарь в петлицы. Лечился два месяца. Между прочим, операцию мне Олег Павлович Козырев делал. За непригодностью выбросил три ребра да кусок легкого... Вылечили, комиссия признала нестроевым, а начальство нашло у меня способности по части снабжения медицинских учреждений. Наверно, потому, что для потрепанного медсанбата, когда выходили из окружения, сумел раздобыть пятнадцать подвод, шесть мешков хлеба да сколько-то флаконов йода. Одним словом, сделали меня начхозом того госпиталя, где перенес операцию. Немного погодя стали формировать другой госпиталь – эвакуационный, тот самый, где мы с тобой, Мария Карповна. Хирурга Козырева начальником назначили. Олег-то Павлович и сосватал к себе на эту хозяйственную должность. Прихватили двух сандружинниц, которые скитались со мной по лесам да болотам, – Ниночку Ворожейкину и Серафиму. Серафима-то Сергеевна и сейчас... Ну, ты ее знаешь, а вот Ниночку, самую молоденькую, при бомбежке убило. Вышла из землянки белье снимать... Завернули в ту простыню, что у нее в руках осталась, и похоронили...
Да-а, хлебнули мы с Козыревым всякого лиха... База для нового эвакогоспиталя – районная больничка на пятнадцать коек, два стола операционных, бельишко кое-какое, инструментарий никудышненький... Бывало, что по тысяче раненых в день принимали. Под бомбежкой, в дождь, в слякоть... И все это, представь, не в таких кирпичных трехэтажках – в землянках, палатках. Шины на переломы, жгуты и повязки на кровоточивые раны – и дальше в тыл. Тех, кому неотложно, оперировали, конечно. По три-четыре часа в сутки спали, где придется, как придется... С тех пор и не разлучаемся с Олегом Павловичем, породнились вроде... Через ребра мои искрошенные, через все перенесенное. Осенью сорок третьего... Ладно, эту осень ты прихватила...
Как мышонок сидела Машенька, боялась слово пропустить. Когда замолк, робко спросила:
– Почему же сейчас?...
Спросила и осеклась.
– Что – сейчас? – захотел Валиев, чтобы Машенька договорила.
– Н-ну, что-то у вас... Вроде не любите Олега Павловича.
– Как это – не любите? Не женщина, поди, любить. Это он шибко...
– Вы за Руфину Хайрулловну на него, да? – добивалась ясности Машенька.
– Ох, Мария Карповна, я-то тебя все пацанкой, малолетком считаю, а ты ишь чего знаешь, во что вникаешь... Э-э, да что там! Война все, будь она проклята... Булдэ, Карповна, наговорились, хватит, мало-мало поспать надо.
Валиев поводил рукой по лицу, притормозил словоохотливость. А вот мысли свои притормозить не смог. «Вроде вы не любите его». Не-ет, Мария Карповна, не в любви дело. Не женщина Козырев. Это я правильно сказал... Но что-то ведь отодвинуло от него? Что? Может, все дело в землячке, в татарочке Руфине? Да нет, не в том дело – татарка, еврейка, русская ли... Мало ли что по молодости бывает, но зачем же так? Приглянулась хорошенькая врачиха в медсанбате, выхлопотал, перетянул в госпиталь, вскружил голову, а дошло дело до серьезного – ишь что сделать предложил! А Руфина свое: «Будет у тебя ребенок, и фамилию твою дам!» Пеплом покрылся, сам не свой тыкался из угла в угол майор медслужбы Козырев. Когда в Камышлу рожать поехала, тогда уже, с дороги, успокоила его: «Не казнись, не нужна ребенку твоя фамилия, ты не будешь его отцом». Пожалела Олега Павловича, зло пожалела.
Не просветлел Олег Павлович от такой жалости. А почему? Кто скажет? В чужую душу разве заглянешь?
Глава четвертая
Сон долго не мог побороть Машеньку. Думала о Мингали Валиевиче, о своей жизни тоже думала. А какая у нее жизнь? Крошечная, с мизинчик. И нет в ней ничего особенного.
Родную маму помнила совсем смутно. Умерла она, кажется, в тридцать втором году. Да, в тридцать втором. Машеньке только-только исполнилось пять лет. Что можно запомнить в таком возрасте? Не могла теперь, как ни старалась, представить даже ее лицо, ее голос, видела лицо и слышала голос Пелагеи Никитичны – теперешней мамы, вытеснившей все то начальное в жизни. А Настюшка с Верунькой вовсе не подозревали, что у них была еще какая-то мама. Настюше шел тогда третий годок, а Верочка по полу ползала.
Лучше помнились последующие годы, а перемешавшись с рассказами взрослых, даже очень хорошо представлялись. Было холодно и голодно, болели, ревели от болей и частой несытости. Бородатый, заплаканный папанька, схватившись за голову, топал пятками о половицы, стонал и кричал чуть не на всю деревню:
– Наплодил на свою голову! Чтоб вас лихоманка взяла, чтоб вы туда, за матерью... Убралась, оставила мужику наследство! Что делать?! Что?! Руки на себя наложить?!
Но такие вспышки затухали быстро. Хмурый, с упрятанным взглядом, становился папанька к корыту, стирал и полоскал, как умел, их заношенные платьишки, доил корову, варил картошку, мял ее с молоком, кормил желторотых. Машенька – самая старшая, ей и наказывалось следить за сестренками, когда отец, тяжко вздыхая, уходил на общественный двор недавно созданного колхоза.
Папанька со двора, а Машенька с Настюшкой – в огород, лакомиться непоспевшей зеленью. Морковные хвостики, огуречная завязь, плоские стручки гороха без горошин – все шло в ход, аж за ушами пищало. Жеваной зеленью и Верочку-плаксу подкармливали, рот затыкали. Ужас как маялись животами. Измученный папанька поил настоем жженых корочек, не спал ночами, лечил. Женщины говорили на деревне: лучше семь раз гореть, чем раз вдоветь.
Тяжело было папаньке, Карпу Ивановичу. Не верил он ни в бога, ни в черта, но проснулась однажды Машенька и чуть не умерла со страха. Стоит папанька на коленках и просит бога, чтобы прибрал его, освободил от проклятой, ненужной ему жизни...
Не знает Машенька, как все было бы дальше, не заглядывала вперед. Круто изменилась жизнь с приходом Пелагеи Никитичны, теперешней мамы. Зимой это было, наряжали народ железную дорогу чистить от снега. Пока там отец работал, она и пришла. Перемыла все, перестирала, их, девчонок, выкупала, каши наварила... За этим занятием и застал ее Карп Иванович, папанька, значит.
Три года прошло, как схоронила она мужа – израненного, покалеченного в гражданскую. Одиноко и неприметно жила на заречной стороне. Узнала, как бедствует Карп Иванович, вот и пришла. Говорила папаньке про то, что, дескать, если Карп Иванович не против, она готова жить вместе. Детей у нее нету, хватит им и этих трех, не обидит сирот, матерью им будет. И если он, Карп Иванович, поимеет к ней уважение, – по гроб не оставит. Упал папанька на коленки, заплакал. Кланялся, благодарил, клялся душу для нее положить.
Так обрели они новую маму – добрую да ласковую А через год у них – Маши, Настюшки да Веруньки – братишка появился, Семка, следом – Дуняшка, а после Дуняшки сразу двое – Никитка и Захарка, близнецы похожие друг на друга, как две росинки, не различишь сразу.
А потом с отцом случилось что-то, будто опоила нечистая сила каким-то зельем. Будто не свой в доме, чужой для семьи. О своей клятве отвечать добром на добро совсем забыл. Конечно, тяжело ему было. В избе шум, гам, болезни... Мыла нет, соли нет, спички надвое колют... Кругом дыра на дыре...
А вот это Машенька уж совсем хорошо помнит. Поужинал папанька сухарницей – сухари в подсоленной воде с каплей подсолнечного масла, – отодвинул миску запрокинул голову и уставился в потолок. Молчал, молчал да как стукнет кулаком по столу: «Да что я – стожильный?! Или рубль неразменный нашел?! Господи откуда только терпенье берется! Вот выйду сейчас за ворота, задеру башку и завою в черное небо!»
И он правда завыл, до смерти всех напугал. И сам испугался, ласкал детишек, успокаивал.
Потом пошло-поехало. Устроился в потребсоюз заготовителем. Дескать, к товару поближе, может, прилипнет что. Но не умел брать не свое. Зато вольным стал, ездил, подолгу носа домой не показывал. Машенька после шестого класса бросила учебу, окунулась в хозяйство наравне с матерью. Когда отец пить начал, вовсе перестали на него надеяться. Никитка с Захаркой по малолетству вообще не хотели его признавать. Отец через порог – они на полати. Встанет папанька на приступок, пошарит в тряпье, ухватит которого за ножонку, подтянет к краю и сам не знает – зачем? Уцапанный Никитка или Захарка хлестанет дурным голосом – и отцова рука тут же выпускает мальчонку. «У-у-у» – прогудит и уйдет. Возьмет топор или вилы, помашет немного – и вон за ворота.
Тогда она забиралась к малышам, успокаивала услышанной где-то или самой придуманной сказкой. А то и песенку пропоет: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати...»
А сколько других дел было у нее, тринадцатилетней крестьянки! Сейчас и подумать боязно. Ляжет спать, а в голове: у кого бы лошадь попросить – хоть хворосту привезти из лесу. Еще картошку перебрать надо, чтобы на семена отложить, для еды выбрать похуже, а что получше – на рынок приготовить, денег на мыло выручить. Перебрать картошку да снова в подпол спустить. Печка вот тоже... Дымит, проклятущая, может, кирпич в дымоход завалился, может, сажа скопилась... Бабы грибы волокут, по мешку опят наломали. Самой нелишне бы к зиме-то... Баню истопить надобно, братишек-сестренок перемыть, самой веником похлестаться...
И ведь со всем управлялась. Вернется мама с поля, прижмет ее, поплачет, намокрит плечо и сама начнет хлобыстаться у корыта да у печки. К полуночи обе без рук без ног.
Однажды папанька отправился в очередную поездку по району – и насовсем. Ни писем от него, ни другой какой присылки. Как-то маманька спросила: «Доченька, где он теперь, папанька-то наш?» Едва сдержалась тогда Машенька, чтобы не зареветь. Подергала подбородком и сказала где-то слышанное, чужое: «При-иде-ет, никуда не денется». Мать погладила по головке, укорила ласково: «Не надо так, Маша, отец ведь родной». Ох как стыдно было тогда!
Но она не ошиблась в своей недетской суровости – пришел папанька на третий день, как началась война. В ладной одежде, побритый, с городским чемоданом. Видно, на одного-то без оравы хватало. Только сладки ли были калачики? Уж очень много седины добавилось.
И опять, как давным-давно, встал перед мамой на колени: «Прости, Пелагея, за все, коль можешь... На войну ухожу». – «Бог тебя простит, Карпуша», – только и ответила маманя и взялась собирать его в дорогу.
На станции ревела, голосила, как на похоронах. Будто чуяло сердце, что война не пощадит у нее и этого мужа. И правда – чуяло. Зимой сорок первого пришло сообщение, что папанька погиб смертью храбрых...
...Машенька, с головой накрытая гимнастеркой, всхлипнула неслышно для Мингали Валиевича и крепко уснула.