Текст книги "Угловая палата"
Автор книги: Анатолий Трофимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Глава двадцать третья
Якухина в обмундировании палата видела и раньше. Как все ходячие, он держал его в тумбочке, надевал, когда надо было наведаться в овощную лавку пани Мели за самогоном или еще за чем, а то просто выйти в город, прогуляться до Кафедральной площади, поглазеть на местных литовских и польских красавиц, понаслаждаться их лукавыми взглядами. Не такой уж он старый да бросовый, чтобы отворачиваться от него, а что лысина во всю голову... Под пилоткой-то кто ее видит. Так что оглядывался кое-кто, проявлял интерес к ядреному мужику Якухину. Правда, дальше этого дело не заходило, не из решительных он был для установления быстротечных контактов, трусоват даже. По городу ходили слухи, проникли и в госпиталь: слюбился один офицер с литовской девицей, а ему записка: «Оставь девку в покое, москаль, оскопим». Где там! Такой герой, что море по колено. Догеройствовал голуба, с четвертого этажа живьем выкинули. Пикантные приключения Якухину без надобности – не хватало еще таким манером богу душу отдать.
Гимнастерка и бриджи Якухина заштопаны где надо, выглажены до свадебной приглядности. Надя Перегонова постаралась. Даже медали зубным порошком надраила. И не пропотевшую по овалу пилотку наденет сейчас Якухин – вчера еще извлек из сидора фуражку, придавленную до тоньшины блина, вставил в нее целлулоидную пластинку, поднял тулью Вон она какая! Словно генеральская, лежит на кровати Только вот физиономия у Якухина совсем не жениховская выписывают мужика, признали подходящим для строевой службы.
Якухин смотрит через окно во двор, расстроенно крутит пуговицу и брунжит, как осенняя муха между рам:
– Гляди-ко, до чего додумался, ядрена вошь. Строем вести хочет. Ну и лейтенант, ну и службист, мать его за ногу. Офицеров, солдат – всех в строй пихает. Ух, как не терпится покомандовать: «Ать-два, левой-правой...» Нет уж, до резерва сам дорогу найду, с прибором я положил на твою шагистику. Хоть я и младший лейтенант, но офицер все же, никак второй год в командирах хожу. Мог бы и лейтенантом, и старшим стать, да грамотешка вот... Да не звездочки – топор бы мне... Вернусь домой, опять плотничать буду.
Все документы у Якухина на руках – и предписание, и продовольственный аттестат, и вещевой, и пистолет возвращен в целости-сохранности. Напоследок забежал в палату, чтобы заново попрощаться с товарищами да сестрицами, вроде не все им сказал, забыл что-то. Давно забежал, а до прощания дело все еще не дошло. Стоит к палате спиной, смотрит во двор, где толкется едва не сотня людей с подправленным здоровьем, боится оборотиться, встретиться глазами с Борькой Басаргиным, с Петром Ануфриевичем, с молоденьким майором Смысловым... Застрял комок в глотке – не проглотишь, хоть бери прутик и просовывай. Робеет смотреть на товарищей – чего доброго, слезу пустишь. В его-то возрасте вроде бы не пристало.
А тут еще всякие мысли, будто он не Якухин, а тот – как его? – который в бочке о высоких материях рассуждал. Чего проще, кажется, подойди, подай лапу, пожелай выздоровления... Так нет, чешет в затылке, соображает, как лучше сказать – до свидания или прощайте. Насмерть, что ли, собрался, чтобы прощаться? Ужас как она ему нужна, так бы и побежал за ней вприскочку! До свидания – тоже... Ладно, мужикам – куда ни шло, дескать гора с горой не сходится, а человек с человеком, глядишь, и встренется. А как сказать медицинским сестричкам? Прощайте – тоже не годится, тут и спору нет, а до свидания означает – до встречи, выходит, опять калечество? Была охота! Может, с Надей – до встречи? После войны, а? Надя, пожалуй, порадовалась бы. Да и он тоже. Только ведь жена есть, детишки...
Недоволен собой Якухин: вот же какой глупоумный. В бочку-то тебя бы. В железную – да с горки...
Надя Перегонова, вытянув ноги и скрестив под грудями руки, сидела возле столика палатной сестры, смотрела на Якухина. Жалко или нет, что расстаются? Конечно, жалко. Пообнимались, в любовь поиграли – как не жалеть! Только в сердце нет никакой боли, вроде злость какая-то. И не поймешь – отчего? Сердце-то щипцами схватывает, когда Сереженьку, муженька ненаглядного, вспомнит. Одни косточки, поди, остались, а любовь к нему все равно тут, не проходит. По вдовьей слабости, пока на наружность приглядна, может, еще к кому не раз притулится, а любить... Н-не-ет, ни о ком больше душа ее так страдать не сумеет. После скороспелой любви только психуешь, как малокровная...
В палату вошла Машенька. На ней лица нет. Подалась сразу к Наде. Встала перед ней как вкопанная, лишь пальчики нервно двигаются, расплетают и заплетают кончик косы.
– Ты что такая, Машка? – тревожно вскочила Надя Перегонова.
– Арина Захаровна приехала, – дрогнувшим голосом сообщила Машенька.
– Какая еше Арина?
– Арина Захаровна, жена Василия Федоровича.
– Вот это да! – восхитилась Надя. – Чего же ты такая пришибленная? Радоваться надо. – И с нервной усмешкой окликнула Якухина: – Ранбольной Якухин, слыхали? За тысячи верст примчалась.
– Перестань, Надя.
Голос Машеньки испугал Перегонову. Не спуская глаз с подруги, в предчувствии чего-то ужасного, она, слабея, опустилась на стул. Машенька повернулась к притихшей, томяше-скованной палате.
– Родненькие,– сквозь слезы произнесла она, – Василий Федорович умер Только что...
* * *
Подлежащих операции Тамара вводила в наркоз превосходно, у нее было изумительное чувство капли, она безошибочно улавливала момент, когда живой дух оперируемого отключается от действительности, человек впадает в оцепенение и теряет болевую чувствительность.
Из черной склянки падают и падают капли эфира на марлевую маску, что лежит на лице Василия Федоровича, он вдыхает летучий дурман, и тот забирается в легкие, всасывается кровью, проникает в мозг. Напряженное ожидание того, что произойдет, пока он пребывает в небытие, страх, что никогда не вернется из этого небытия, перестают тревожить, гаснут В какой-то момент Василий Федорович услышал апоплексический рев пикирующего бомбардировщика и тотчас рухнул в провальный сон, видимо, с последней каплей анестетика.
Вводилась донорская кровь, антибиотики, убраны пораженные мышцы, из суставной сумки удалена бедренная кость, но заражение, начавшееся в давно отсеченной голени, не сдавало своих позиций и все беспощаднее подавляло сопротивление организма. Еще до операции ясно было, что адский труд, за который берется Олег Павлович, – всего лишь наивысшая степень отчаяния, что он не сотворит чуда. Но он работал. Сильные, натренированные и чуткие руки кружевницы, музыканта, иллюзиониста – талантливые руки хирурга, направляемые предельным напряжением нервов, в течение нескольких часов тщились спасти жизнь Василию Федоровичу. Но чуду не суждено сбыться, заживления не будет.
Тогда зачем, кому нужно то, что он, изматываясь, сделал? Кому конкретно? Обреченному младшему лейтенанту или ему, Козыреву? Вроде бы – никому. А что прикажете? Биться до последней крохи надежды или с постной миной присесть на край постели Василия и развести руками: все, дорогой товарищ, скоро помрешь... Где тут разумные начало и конец деонтологии?{15}. Нет, нужно было то, что сделал, – и младшему лейтенанту, и ему, врачевателю, и всем раненым, всему персоналу госпиталя...
Козырев бросил резиновые перчатки в раковину, открыл на несколько оборотов кран, приткнулся лбом к стене и подставил истомленные руки под напористую струю. Слушая, как гудит усталость в расслабленном теле, Олег Павлович с предельным равнодушием вспомнил профессора Прозорова, под началом которого работал в дни наступления на Харьков и который, отметая все доводы, противился операции на руке Ивана Сергеевича Пестова. Высоко ценивший собственное имя, он был уязвлен торжеством козыревской правоты. Встав к операционному столу в качестве ассистента рядового хирурга, профессор Прозоров не дал покачнуться своему авторитету, но, самолюбивый, занимающий теперь пост начальника управления госпиталями, он, как казалось Козыреву, едва ли оставит без сурового внимания печальный факт с младшим лейтенантом Курочкой.
Тамара Зубарева и Серафима с помощью двух санитарок бинтовали тяжелое, утратившее природную форму туловище Василия Федоровича, Полина Андреевна Свиридова, помогавшая Козыреву во всех сложных операциях, печально следила за редким, едва слышным пульсом Василия и поглядывала на свою сестру Анну Андреевну, которая готовилась к повторному переливанию крови. Полина Андреевна оторвалась от своего занятия, налила воды из графина и подошла к Олегу Павловичу. Увидев стакан, Козырев с усилием выдавил:
– Не хочу.
– Просто пополощи.
Она по опыту знала, насколько тревожаще неприятен металлический привкус во рту – следствие дикого переутомления – и что Козырев еще долго не сможет распознать истоков дурноты и будет мучиться.
Олег Павлович принял стакан, слил до половины, возвратил Полине Андреевне.
– Плесни спирту.
Переждав, пока обмякнут перетянутые нервы, спросил:
– Пульс?
– Хуже. На грани остановки. Что дальше?
Олег Павлович посмотрел на нее бешеными глазами. Полина Андреевна выдержала этот взгляд, ждала ответа.
– Все то же. Кровь, антибиотики. Пробуйте мизерными дозами вводить в костный мозг.
От полного забытья к призрачной полуяви возвратился Василий Курочка не скоро. Проблеск сознания был слишком коротким, и все же Василий воспользовался им, сообразил что-то, выдавил с гортанным клекотом:
– Арр-рин-на...
Мужская слеза не по щеке катится – по нутру, горлом, и жгуча она, как паяльная кислота.
– Арр-рин-на...
Не поняли его врачи Свиридова с Чугуновой, не поняли и сестры – Тамара с Серафимой. Поняла бы его, будь она здесь, лишь палатная сестра Машенька Кузина, ответила бы на его клекот, успокоила. Еще три дня назад догадалась она, о чем думает Василий Федорович, отчаянно не верящий в подползающее тихой сапой, думает и не смеет сказать об этом, и тогда она сделала, как ей казалось, то, что ему хочется. Собиралась сделать одна, тайно, ведь у начальства могли оказаться какие-то убедительные доводы, которые, неровен час, поколебали бы ее решимость, но не было рядовой медсестре хода на телеграф. Готовая со слезами упасть в ноги, Машенька пришла к замполиту Пестову. Не пришлось его уговаривать. Иван Сергеевич вынул из кармана деньги, какие там были, прикинул – сколько их, и сразу отправился в город.
И вот приехала к Василию Курочке жена Арина Захаровна, его Арина. Не хватило какой-то малости, чтобы увидеть милого и гулящего, нежного и сварливого, всегда желанного мужа живым.
В военкомате, с которым связался Иван Сергеевич Пестов, тугих головой и сердцем пеньков, похоже, сроду не было. В разгар уборочной сотрудники комиссариата сумели вызволить женщину из глухой рязанской деревеньки, снабдить ее бумажкой с печатью, воинскими проездными в Литву и обратно. Но что поделаешь... Были бы крылья, на них бы примчалась Арина Захаровна, но телячьи теплушки и даже идущие на прогон эшелоны с воинскими грузами, в которые подсаживали коменданты станций, не заменили ей крыльев.
* * *
Песчано-сыпучая тропинка кладбищенского холма утяжеляла шаги и без того нескорых на ногу людей: мешали незажившие раны и слабость, приблудившаяся в долгом лежании на лазаретных матрацах, мешали гипсовые повязки на телах, подпираемых костылями и тросточками. Дубы, каштаны, клены траурно гудели кронами, изредка роняли отжившую листву под ноги распавшейся, уныло бредущей процессии. Цепочкой опережая всех, спешат солдаты, занаряженные старанием старшего лейтенанта Анатолия Середина в полку НКВД. Молодые, забывчивые на горе, они жизнерадостно перекликаются о своем. Заполошно орут над древним Антакальнским кладбищем вороньи стаи, вспугнутые прощальным грохотом автоматов этих солдат.
Госпитали своих не спасенных, умерших воинов редко хоронят вот так – с залпами и скорбными речами у гроба. Чаще уносят и зарывают их в ночной тиши, словно тайком, и солдаты, которые бились с врагом бок о бок, ложатся в землю братской фронтовой артелью, плечом к плечу. Василия Курочку проводили в запредельный мир с воинской почестью и в персональной могиле, непривычной окопнику малых чинов.
Госпиталь с латинского означает «гостеприимный», а тут так и просится старинное русское слово – недужница. Гостеприимность предполагает все же благополучие от и до, а недуг – он и есть недуг, чем кончится схватка с ним – бабушка надвое сказала. И нет в том вины врачей и медицинских сестер-заботниц, когда они становятся бессильны перед загадочным, непредсказуемым, не до конца познанным. Виновата война, виноваты те боговы существа, которые придумали ее своим пещерным умом и наделили людей способностью калечить и убивать друг друга.
Арина Захаровна – низкорослая, выветренная и высушенная крестьянским трудом, с выплаканными глазами в охряных обводьях – трудно переставляла ноги, сгибалась под тяжестью свалившейся на нее беды. Иван Сергеевич поддерживал ее и не смел тревожить участливым разговором сбивчиво-сиротливые вдовьи думы.
В марлевых косынках, наспех перекрашенных в черный цвет, обособленной группой спускались с холма милосердные сестры. Машенька испуганно, в неприятии происходящего прижималась к жаркому телу Нади Перегоновой, плакала.
Осторожничали, пробно тыкались костылями Агафон Смыслов и Петр Ануфриевич. Всхлиписто дергая носом, ломился кустами Боря Басаргин.
Инвалид первой мировой войны Юлиан Будницкий и начальник аптеки Иосиф Лазаревич Ройтман, успевшие за помин души притаенно хлебнуть спиртного, ковыляли лишь с помощью друг друга. Будницкий, как лошадь, мотал рыжей головой и хмельно тянул в причете: «Нех бендзе жолнеж похвалены...»{16}.
Шли под руку далеко приметные, рослые и ладные, сближенные тяжкими испытаниями и потянувшиеся друг к другу литовская девушка Юрате Бальчунайте и Владимир Петрович Гончаров – урожденный Владас Бэл. Горечь общих переживаний томила их, но в душах было и что-то иное: очень и очень личное, вроде бы и грешное в данный момент. Юрате временами спохватывалась и быстрым движением руки где-то у ложбинки, приютившей наперсный крестик, закрещивала этот грех.
Тугой напор ветра качнул макушки деревьев, в беспорядочном парении стали спускаться к земле обломившиеся листья. Падали они с неохотой, обреченно цеплялись за сучья, припадали к шершавым стволам, всей плоскостью опирались на что-то невидное и упругое, косо скользили по этой упругости, метались в беспомощном желании вернуться в вышину. Владимир Петрович приглашающе подставил ладонь резному листу клена, тот отверг приглашение, панически откачнулся, простерся под углом вниз и лег на былинки травы. Гончаров нагнулся, поднял его. Лист был спелым, погибшим без естественного увядания. «И тут...» – было подумал Гончаров и с опаской глянул на Юрате: как бы не угадала его тоскливую мысль.
Якухина не было на кладбище. Бездушный лейтенант из резерва, упоенный краткосрочной властью, все же поставил его в строй. Тело Василия Федоровича сберегалось в погребе на рыхлеющих глыбах льда, припасенных еще немцами, там и простился с ним Якухин.
Глава двадцать четвертая
Арина Захаровна уезжала на другой день после похорон, военные летчики посулились пристроить ее на идущий до Москвы самолет фельдъегерской связи. Время до отлета было, и Арина Захаровна вместе с приютившими ее сестрами пошла на кладбище доплакать недоплаканное.
Возле свежеухоженной могилы Василия Федоровича застали Щатенко, Смыслова, Борю Басаргина и Владимира Гончарова. Гончаров заканчивал покраску пирамидки с жестяной звездочкой. Арина тяжело опустилась рядом с могильной грядкой, приникла к пластам дерна, молча, без слез, как когда-то чуб своего ненаглядного, стала перебирать, запутывать в косицы застаревшие разномастные травы. Перенесенные вот этими израненными с родного места травы приживутся здесь, прорастут корнями глубже и ближе к праху ее мужа, породнятся с ним...
Умирали в те дни не только солдаты. В отдалении среди католических крестов с распятиями хоронили кого-то местные жители. Только что стихло протяжливое, глухо давящее песнопение, и от той могилы, где чернела кучка людей, к могиле Василия Федоровича неторопливой в своей траурности поступью, в смелой независимости подошел к группе сестер и раненых священник. Прислонив костисто-венозную стариковскую руку к висящему на груди кресту, ничуть не смущаясь присутствием иронично насторожившихся безбожников, одетых кто во что – в офицерскую форму, в мятые пижамы и халаты военной лечебницы, – ксендз, всем кивнув головой, с грустной участливостью остановил взор на Арине Захаровне. Чуть отведя от груди массивный крест, он покачал его туда-сюда, заговорил хрипловатым отеческим баритоном:
– И да примите свою долю страданий, как добрая дочь Христова, и осилите вы печаль и скорбь земную твердостью духа. В любви и бескорыстии ближних, с помощью божьей укрепитесь в решимости взрастить деток достойными имени родителя своего, в сече с черной силой сложившего голову. Во имя отца, сына и святаго духа... – Он снова покачал тяжелый ажурно-сквозной крест, казалось, сейчас протянет его к губам Арины Захаровны. Но он не сделал этого.
Арина Захаровна, не крестившая лба с тех пор, как в деревне организовалась комсомольская ячейка, смиренно прошелестела сухими губами:
– Спасибо на добром слове, батюшка.
Офицеры пригасили иронию в глазах, слушали сочувственную речь с почтением и признательностью. Только на лице Петра Ануфриевича Щатенко появилась и тут же исчезла откровенно неуважительная ухмылка. Окажись эта встреча при других обстоятельствах, желчный майор не упустил бы случая затеять полный сарказма разговор с человеком, возведшим в ранг профессии малопочтенное занятие – сеять иллюзии.
Неприязненная ухмылка лишь промелькнула, но была схвачена и разгадана много жившим служителем культа, он задержал на Петре Ануфриевиче глубоко проникающий взгляд отставших в старении глаз, тот жестко не отвел своих и внутренне восторгнулся: «Вот это попище! Не чета нашим толоконным лбам. Не насквозь если, то до печенок видит».
Цепкий взгляд ксендза длился не дольше того, что приличествует его сану и просто воспитанному человеку, он переместил его на Гончарова, узнавая, спросил по-литовски:
– Что не пришли, Владас? Я ждал вас.
Гончаров слегка приподнял плечи, повел здоровой рукой в сторону могилы: дескать, сами видите – почему. Ксендз выдвинул ужатые губы, с пониманием и скорбью покивал головой.
– Картины я привез, пока у меня. Днями передам в музей.
– Уже – музей? – вскинул брови Владимир Петрович.
– Горсовет старается, готовит помещение. Устроение картинной галереи, надеюсь, не обойдется без вашего участия.
Ладонь Юрате лежала в сгибе раненой руки Гончарова, покойно устроенной в перевязи. Обращая его внимание на сказанное, Юрате сжала локоть Гончарова. Тот благодарно улыбнулся: слышу и понимаю радость за меня.
Прощаясь, ксендз сложил ладони палец к пальцу, в кивке коснулся их подбородком и, минуя заросли глухой пустостеблевой крапивы, вышел на аллею. Двинулась домой и госпитальная группа. Те, кто собрался на аэродром, вышли боковой калиткой к сигналившей машине. Простившись с Ариной Захаровной, умаянно брели к воротам Смыслов, Щатенко и Гончаров с Юрате. Боря Басаргин с лопатой на плече плелся позади товарищей и время от времени шумно вбирал в себя воздух. Вздыхал, молчал и вдруг громко и с вызовом объявил:
– Пойду и напьюсь!
Никто не принял этого всерьез, никто не ответил бесприютно отставшему Боре. Надеясь, что все же услышат, не станут перечить и он тогда действительно ухромает в склеп пани Мели и надерется там сивухи до чертиков, Боря снова громко объявил в спины впереди идущих:
– Вот пойду и напьюсь!
Обернувшись, Смыслов строго погрозил пальцем Всхлипнув, Боря перебрался через сточную канаву Выставив перед собой лопату, полез в заросли ольшаника. Хотелось упасть где-нибудь, погоревать в одиночестве.
Майор Щатенко, приноровившись к костылям, ставил их довольно уверенно и смело перебрасывал тело вперед. Когда заметил, что удалился от своих спутников, придержал нескладную прыть. Дождавшись, сказал про ксендза:
– Занятный старик Потолковать бы с ним о чем-нибудь неземном Можно и о земном.
– За чем же дело стало? спросил Смыслов и повел глазами в сторону кладбищенских ворот.
Ксендз сидел неподалеку от выхода на врытой в землю скамейке в одну доску Когда подошли, он сдвинулся на край, сделал приглашающий жест Сел только Смыслов. Петр Ануфриевич отдыхал, навалясь на костыли Стоял и думал: сколько же лет отцу святому? У сидящего в утомлении возрастная изношенность проглядывает отчетливей. Глубокие косые канавки от носа к уголкам губ, отвислые щеки, дряблые складки на шее – в сетчатых морщинах. Глаза вот без блеклости, ясные, но бурые сумки под ними водянисто набрякли Старый все же.
Старый... Стареют все, кого на войне не убивают. Но был ведь молод, и, по всему видно. – парнем не из последних, девичьи сердца, вне всякого, сочли по нему Какая же нелегкая толкнула принять духовный сан, а с ним и целибат – жесточайший обет католика? Безбрачие для обретения благодати? Какая уж тут благодать без женского пола! Святым духом обходятся? Вот уж чему не поверит Петр Ануфриевич так не поверит!
Юрате оробела в обществе ксендза и, не поддавшись на уговоры Владимира Петровича, ушла разыскивать Борю Мрачное обещание парня напиться пугало ее.
Молчания никто не нарушал, и оно неловко затягивалось. Смыслов поглядывал на Петра Ануфриевича и мысленно пытал его: «Что же воды в рот набрал, друг ситный? Куда девалась твоя решительность?» Чего-то ждал от Щатенко и ксендз. Атмосфера возле скамейки начинала, похоже, потрескивать. Петр Ануфриевич чувствовал это нутром и злился на себя за легкомысленно высказанное желание «потолковать», злился и на Смыслова: эк он, супостат, зажевывает ухмылку, не ямочки на щеках – бесенята.
Агафон Смыслов сжалился над майором Щатенко, решил сбить с пути назревающий никчемушный разговор.
Повернулся к Гончарову, спросил:
– Владимир Петрович, как посмотришь, если командируем тебя за коньяком «три бурака»? Не с тем, чтобы напиться, как кричал этот дурачок, но помянуть Василия Федоровича?
Петр Ануфриевич оживился:
– Это дело. Вчерашняя мензурка – разве поминки?
Вытягивая забинтованную ногу по костылю и откидывая полу халата, он полез в карман фланелевых больничных штанов. Гончаров отмахнулся: дескать, обойдусь без твоих червонцев.
Поддернув сутану, ксендз счищал палочкой налипшую на башмаки могильную глину. Согнутый, с жалко выпирающими лопатками, он скользом бросил взгляд на Смыслова и достойно оценил его незатейливую дипломатическую гибкость.
Отче собирался прямо с кладбища увести с собой Гончарова, показать спасенные от разграбления полотна литовских и польских художников, но предложение чубатого офицера помянуть покойного товарища толкнуло несколько изменить задуманное. Он снова посмотрел на Смыслова и, как бы призывая его в союзники, произнес с обкатным акцентом прибалта:
– Молодой человек, вы когда-нибудь пили мидус?
– Если это то, чем торгует пани Меля... – потянул Смыслов плечи к ушам.
– Нет-нет. – прервал его ксендз. – Меланья Верж бицкая торгует плохим самогоном, отравой, а мидус пью даже я без риска для своего слабого сердца Это легкий медовый напиток. Буду признателен, если друзья Владаса... Владимира Петровича... Дом мой возле храма, совсем близко, а мидус – в погребе.
– Он хоть освящен, напиток ваш? – пылая капитулянтской улыбкой, спросил Петр Ануфриевич.
Старик понял Щатенко так, как тому и хотелось быть понятым, ответил в тон ему.
– Разумеется, освящен. Вековыми обычаями моего народа.
Уже не мысля ни о каком диспуте со служителем католической церкви, Щатенко воскликнул.
– О, какое совпадение обычаев литовского и украинского народов!
Смыслов добавил:
– Русского народа – тоже. С благодарностью принимаем ваше приглашение, но... Извините, не соображу, как называть вас. Отче духовный, батюшка или еще как-то из наших уст, согласитесь, несколько несерьезно.
– Имя мое Альгирдас Путинас. Можно – отец Альгирдас или просто – отец Нет-нет, не в смысле духовного сана. Когда слышу обращение ко мне – отец... Это очень приятно греет мое больное и старое сердце.
Помолчав, Смыслов повторил:
– Мы принимаем ваше приглашение, отец, но отложим встречу до другого раза Уходились на трех-то ногах.
– Да-да, – согласился отецАльгирдас, – понимаю, сочувствую. А мидус я вам все же пришлю. С Владимиром Петровичем. Вы пойдете со мной, Владас?
Гончаров согласно кивнул головой, представил своих товарищей:
– Агафон Юрьевич Смыслов (взгляд ксендза следовал за его жестом), Петр Ануфриевич Щатенко.
– Петр Ануфриевич... – повторил священник и, печально глядя в глаза безбожника Щатенко, с горечью продолжил: – Петр... Петрас... У Мариёны сын родился большим и крепким мальчиком. Мы назвали его Петрас, значит – крепкий, каменный... Он вырос крепким, боролся с гитлеровцами, и они убили его. Петрасу было двадцать восемь... Так и не узнал, что я его отец...
Щатенко как-то враз прозрел и с предельной ясностью увидел под сутаной обыкновенное человеческое горе, и от этого захлебнулся к себе таким презрением, что перехватило дыхание и по лицу пошли рдяные пятна Петр Ануфриевич притронулся к плечу священника, сказал до хрипоты севшим голосом:
– Мы навестим вас, отец. Мы еще выпьем с вами мидуса, горилки, чачи, водки... За тезку моего – вашего сына. За всех...